Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма
Николай Гронский
Материальное положение семьи резко ухудшилось с начала 1928 года. Из семейного рациона исчезли мясо (включая конину) и яйца; сливочное масло полагалось только маленькому Муру; сладкого уже не полагалось никому.
Счастьем было то, что за год до того Цветаевой удалось-таки издать книгу стихотворений, написанных после отъезда из Москвы. Она так и назвала ее – «После России»; сюда вошла вся лирика берлинского и чешского периодов.
Увы, книга оказалась последней: за почти пятнадцать лет Франции, при неустанной работе и необычайной плодовитости Цветаевой, других у нее так и не появилось. Ни поэтических, ни прозаических. Не принесла ни франка и эта; впрочем, другого не ждали.
Все главные эмигрантские газеты – «Последние новости», «Возрождение», «Дни», «Сегодня» – откликнулись на выход «После России». Даже Г. Адамович со своей неизменной арифметикой вокруг «плюсов» и «минусов» цветаевской поэзии вывел-таки положительное сальдо.
Владиславу Ходасевичу, постоянно выступавшему с критическими обзорами в газете «Возрождение», многое в новой цветаевской книге показалось спорным. Он считал, что Цветаева «не права, слишком часто заставляя читателя расшифровывать смысл, вылущивать его из скорлупы невнятицы, происходящей не от сложности мысли, а от обилия слов, набранных спешно, бурно, без выбора, и когда, не храня богатств фонетических, она непомерно перегружает стих так, что уже нелегко выделить прекрасное из просто оглушающего…».
Обложка книги «После России»
«Спешно, бурно, без выбора»… Не видел он цветаевских черновиков, чудовищного количества ее вариантов! А все же он признал замечательные достоинства новой книги Цветаевой. И даже поставил ее поэтические достижения несравненно выше пастернаковских.
Стихи Цветаевой приветствовал в своей рецензии неизменно дружественный Слоним, тонко заметив при этом, что они «полны такой подлинной страсти, в них такая почти жуткая насыщенность, что слабых они пугают, – им не хватает воздуха на тех высотах, на которые влечет их бег Цветаевой»…
Поэтический язык «После России» являл собой новый этап цветаевского творчества. Зародившийся еще на заре революционных лет (сборник «Ремесло»), он отразил новое мироощущение поэта. На чешской земле этот язык обрел черты герметичности, рожденной нелегким вхождением поэта в мир новых ценностей, изменившимся взглядом на само бытие человека в мире. Поэтика Цветаевой еще будет меняться: не теряя масштабности и философичности, в тридцатые годы она обретет гораздо большую прозрачность…
Злополучное «Приветствие Маяковскому» долго еще аукалось Марине Ивановне.
Оно не понравилось не только Савицкому. Вся эмигрантская пресса расценила его однозначно – как одобрение не творчества Маяковского, а режима советской России. В письме к Р. Н. Ломоносовой Марина Ивановна с иронией передавала фразу сказанную Милюковым: «Она приветствовала представителя советской власти!»
И в наказание Цветаеву отлучают два крупнейших эмигрантских издания: газета «Последние новости» и журнал «Современные записки». Первая допустит на свои страницы цветаевскую прозу только спустя четыре года после инцидента, второй – через девять номеров, то есть через два с половиной года! (Это «отлучение» крайне тяжко отозвалось на бюджете цветаевской семьи.)
Что, разумеется, не помешало Марине Ивановне в следующий, последний приезд Маяковского во Францию, весной 1929 года, снова пойти на его выступления и даже по просьбе поэта на одном из вечеров помогать ему в качестве переводчицы.
С сыном. Мёдон, 1928 г.
Но чувство благодарности (по крайней мере, по отношению к Цветаевой) Маяковского явно не тяготило. Публично он высказывался о ее стихах с неизменным пренебрежением, «предостерегая» доверчивых читателей от «классово чуждого» поэта. Именно так он упоминал ее в статье 1926 года. А осенью 1929-го, выступая в Москве на заседании правления РАППа, позволил себе грубый, чтобы не сказать резче, выпад против цветаевской поэзии, не утруждая себя аргументацией.
Это публично. Но в частной беседе с Пастернаком весной 1922 года он хвалил только что вышедший ее поэтический сборник «Вёрсты». И, по свидетельству Н. Д. Оттена, так восхищался цветаевской «Поэмой Конца», что в 1927 году прочел Оттену наизусть всю поэму, пока они шли по улицам и набережным Ленинграда, пересекая город из конца в конец.
Добавим сюда и еще одну непоследовательность: на юбилейной выставке «20 лет работы», открытой уже в 1930 году сердечное письмо Цветаевой поэту написанное в Париже, было выставлено им на самом почетном месте среди других экспонатов…
Со времени евразийского скандала в Кламаре никто уже не хотел вникать в подробности того, насколько Цветаева разделяет политические увлечения своего мужа. И потому все ближайшие годы репутация Эфрона сильнейшим образом влияет на отношение парижской эмиграции к ней.
В результате, по свидетельству Марка Слонима, уже к началу тридцатых годов Марина Ивановна оказалась «более изолирована в Мёдоне, чем за пять лет до того в чешской деревне. В эмигрантском Париже она не пришлась ко двору. В лучшем случае ее терпели в газетах и журналах, где она могла печататься, и сотрудничество ее часто происходило в условиях, казавшихся ей оскорбительными. Она не заняла никакого места в эмигрантском “обществе” с его салонами, политическими и литературными, где все знали друг друга ‹…› “сидели за одним чайным столом” и, несмотря на различие взглядов и положений, находились “среди своих”. Она же была дичком, чужой, вне группы, вне личных и семейственных связей и резко выделялась и своим обликом, и речами, поношенным платьем и неизгладимой печатью бедности…».
Еженедельник «Евразия» просуществовал совсем недолго – с ноября 1928 года по сентябрь 1929-го. Вышло тридцать пять номеров, из которых первые восемь были отпечатаны на тонкой папиросной бумаге. Пройдет менее десяти лет, и Эфрону придется пояснять это обстоятельство в Москве на жестоких допросах Лубянки.
Он сообщит, в частности, что цель была проста: облегчить переправку еженедельника нелегальным путем в Советский Союз. Весьма важная подробность.
Именно протоколы допросов Эфрона и некоторых его сподвижников, вернувшихся на родину и вскоре арестованных, дают недвусмысленное подтверждение тому, о чем лишь немногие из эмигрантов конца двадцатых годов догадывались.
Зинаида Шаховская в своих мемуарных беседах, записанных М. Жажояном и озаглавленных «Не участник, а зритель», размышляя о евразийцах, с которыми она постоянно встречалась, утверждала: «Основывать политическую партию им и в голову не приходило. Это было сотрудничество, свободное от всяких партийных оков, нечто вроде клуба размышлений о судьбах России, опытного осмысления случившегося…» Теперь уже пора назвать это мнение застарелым заблуждением.
Во второй половине двадцатых годов тайная деятельность евразийцев, еще не расколовшихся на «правых» и «левых», явно уже представляла собой продуманную и широко раскинутую сеть. Если до образования редакции «Евразии» она носила недвусмысленно антисоветский характер, то затем стала меняться. Во всяком случае, почти все признаки именно партийной работы были налицо. Самая секретная группа (ее возглавляли Арапов и Родзевич) ведала пересылкой евразийской литературы в СССР, другой «сектор» занимался переправкой туда же специальных эмиссаров. Делалось это с помощью широко известной теперь организации «Трест».
(До поры до времени евразийцы чистосердечно верили, что «Трест» – организация их единомышленников, возникшая и действующая нелегально на территории Советской страны. И даже после первых разоблачений, обнаруживших прямую связь «Треста» с ОГПу в евразийских кругах упрямо утверждали, что проникновение в «Трест» отдельных «чекистов» еще не дискредитирует всю организацию. Они были не способны поверить в то, что «Трест» был исходно придуман в кабинетах Дзержинского и его сподвижников, а уж затем изобретательно инсценирован – ради целей грандиозной провокации. Месяцы и годы подряд евразийцы самонадеянно повторяли, что сумеют «переиграть» ОГПУ – и даже использовать в своих интересах настойчивые попытки Учреждения войти с ними в контакт. Известно, чем увенчались эти наивные надежды.)
Наконец, существовал еще и третий «сектор» в этом «клубе размышлений». Он организовывал евразийскую пропаганду в самой Франции. С этой целью устраивались встречи и доклады вполне академического характера – на них приглашали как эмигрантов, так и советских граждан, приезжавших на время за границу. Так, в числе выступавших дважды был известный лингвист Н. Я. Марр.
У нас не будет более удобного случая дать читателю услышать голос Эфрона-журналиста. А написал он немало: помимо прямых мемуаров – и рассказы, и статьи о кинематографе, которым он очень увлекался, и отклики-рецензии на отдельные журналы и произведения. В «Евразии» он выступал неоднократно, и, как можно предположить, не всегда его тексты были подписаны полным именем – иногда это всего лишь инициалы. Но это не общетеоретические выступления.
Приведу несколько фрагментов из одной редкой по обстоятельности его статьи. Она называлась «Эмиграция». Цитирую ее начало:
«Есть в эмиграции особая духовная астма. Производим дыхательные движения, а воздуха нет. Которая весна, лето, осень и зима протекли, а вот не заполнили ни одного времени года – черными и красными цифрами календаря. День превратился в бесцветную временную единицу, отсекаемую неумолимым маятником. Желтый свет электрической лампы сменяет белые лучи солнца. И ничего больше.
Сергей Эфрон
Мир обезголосился и обесцветился. Словно вошли мы чудесным образом в кинематографический фильм без красок, без солнца, без воздуха, с белесым светом, с серыми лицами и с математическим, а не космическим пространством. Неутомимый тапер годами наколачивает по клавишам победоносный марш. Фильм мелькает, а ‹…› дышать нечем. И чем дальше, тем душнее, тем безвоздушнее. ‹…›
Мы смотрим на жизнь Запада из окон эмигрантского постоялого двора. И взгляд наш не является взглядом жадного на впечатления путешественника, а мертвым глазом застрявшего в пути, раздраженного, опустошенного, ничем, кроме расписания поездов, не интересующегося пассажира. Семь-восемь лет живем мы так, брюзжим друг на друга (совсем как в дороге), судим об окружающем нас мире по станционным строениям и буфетным стойкам, тщетно вперяем взгляд в заросшие чертополохом пути, вслушиваемся, не загудит ли долгожданный паровоз, с жадностью ожидаем прибытия свежей партии газет и особенно раскупаем те из них, которые печатают жирным шрифтом о скором прибытии застрявшего поезда…»
Особенно важна в свете последующей биографии Эфрона концовка этой большой статьи: «Но может быть, возвращение в Россию через советское полпредство и есть лучший выход из тяжкого безвоздушного эмигрантского бытия? Может быть, прав А. В. Пешехонов, задерживающийся меж нами, эмигрантами, до получения необходимой печати на паспорте? Следуя его разумному примеру, позволю себе и я разрешить этот вопрос лишь в личном порядке. Наши положения не схожи: как рядовому бойцу бывшей Добровольческой армии, боровшейся против большевиков, возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, может быть, даже преступлений. И в тех, и в других готов признаться.
Сергей Эфрон с сыном. Савойя, начало 1930-х гг.
Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика. И эту свою правду я не отдам даже за обретение Родины.
И не страх перед Чекой меня (да и большинство моих соратников) останавливает, а капитуляция перед чекистами – отказ от своей правды. Меж мной и полпредством лежит препятствие непереходимое: могила Добровольческой армии».
В самом конце 1929 года у Эфрона вспыхнул туберкулезный процесс в легких. Друзья выхлопотали для него стипендию Красного Креста, что позволило Сергею Яковлевичу почти десять месяцев с небольшим перерывом провести в русской санатории в горной Савойе. Летом 1930 года Цветаева приехала с сыном туда же; немного позже, сдав экзамены во французской школе рисования, в Савойе появилась и Ариадна.
В трех верстах от санатории сняли маленький старый домик, почти прилепившийся к горе, в стороне от остальной деревни. В огромном дворе, рядом с сараями и сеновалами, возвышалась давно отслужившая мельница.
Лето выдалось дождливое, грозовое, иногда гроза гремела по два и три раза в день; всего несколько недель простояли по-настоящему летних.
Ближний лес от дождей отсыревал, продираться сквозь мокрые заросли плюща и ежевики было нелегко. Под ногами хлюпала вода. В деревне, кроме молока и сыра, ничего нельзя было купить, и через день-два приходилось ходить за провизией в ближайший городок Ла-Рош, на рынок. И все же здесь было прекрасно. Блаженная тишина, блаженные часы наедине с тетрадью, с природой, прогулки, приветливые лица местных крестьян.
Летние месяцы давали Марине Ивановне ничем не заменимый заряд энергии. Осенью, по возвращении, начиналась неизбежная и стремительная его растрата…
Последние месяцы 1930 года прошли для Эфрона под знаком безуспешных попыток найти хоть какой-нибудь заработок. Конец «Евразии» оставил его в безвоздушном пространстве. Диплом, полученный им в Праге, не имел решительно никакого веса во Франции. Плохое здоровье не позволяло идти на завод или фабрику; стать шофером такси было неслыханной удачей, на которую нельзя было и рассчитывать. Но, кроме всего, Сергей Яковлевич, хотя и снизил уровень своих надежд и притязаний, все же оставался неисправимым идеалистом.
Всеобщее увлечение «синема» сыграло свою роль в том, что в ноябре 1930 года, вернувшись из Савойи, он записывается на частные курсы при известной кинофирме Пате. За зиму приобретает некоторые знания и навыки и уже весной 1931-го с увлечением бродит по Парижу с кинокамерой в руках, разыскивая сюжеты и практикуясь в операторском искусстве.
Курсы стоили денег, отняли немало времени и, разумеется, оказались напрасной затеей. Наивно было и предполагать, что со временем он сумеет устроиться в какую-нибудь кинофирму, – их владельцы в эти годы экономического кризиса, освобождаясь от излишней рабочей силы, в первую очередь выбрасывали на улицу иностранцев. Но Эфрон упорно пытался заняться тем, что ему было по душе.
В «синематографе» он подрабатывал в 1927–1928 годах, снимаясь как статист в нескольких фильмах. Если сохранились ленты «Жанна д'Арк» и «Казанова», его можно разглядеть на экране – во всяком случае, в письме к сестре в Москву он надеялся, что она его там узнает. Работа статиста была и непрестижна, и утомительна, но Сергей Яковлевич умудрялся получать от нее удовольствие: с увлечением разыскивал у знакомых старый фрак, по ходу съемок несколько раз прыгал с моста в Сену «Презреннейший из моих заработков, но самый легкий и самый выгодный, – писал он Елизавете Яковлевне Эфрон в Москву – За одну съемку получаю больше, чем за неделю уроков». Значит, были еще и уроки…
Теперь это стало уже невозможно.
У Цветаевой – свои неудачи.
Наталья Гончарова в мастерской. Середина 1920-х гг.
Она закончила наконец перевод на французский язык любимой своей поэмы «Молодец». Огромная работа была стимулирована тем, что «Молодец» очень понравился и художнице Наталье Сергеевне Гончаровой, о которой Цветаева в 1929 году написала очерк-эссе.
Гончарова сделала иллюстрации к поэме и пожалела, что нет ее текста на французском – тогда бы появилось больше шансов издать иллюстрированную книгу. И тут-то Цветаева взялась за перевод. Ее увлекала еще и призрачная надежда обрести французского читателя.
Но скоро выяснилось, что простой перевод невозможен – нужно заново создавать поэму. Работа заняла почти восемь месяцев.
Теперь она была завершена. Марина Ивановна делает попытки заинтересовать книгой какого-нибудь французского издателя. Ничего не выходит. Не помогает и имя Гончаровой, прославившейся во Франции в середине десятых годов декорациями и костюмами к спектаклю «Золотой петушок», показанному на парижской сцене. Она только что разделила и успех с мужем, художником М. Ф. Ларионовым, – в связи с постановкой пьесы Савуара «Маленькая Катрин» в театре «Антуан»; во всех рецензиях на спектакль их декорации и костюмы хвалили.
Друзья Цветаевой устраивают авторское чтение «Молодца» в присутствии то одного, то другого влиятельного «литературного француза». Но поэма слишком нестандартна, французский стих ее непривычен, нетрадиционен – оставаясь собой, Цветаева и тут шла по пути новаторства. Короче говоря, поэма никому не нравится, хотя прямо об этом автору не говорят. Из «Нувель ревю франсез» текст поэмы перекочевывает в издательство «Галлимар», какое-то время ждет своей участи в редакции журнала «Коммерс». Безрезультатно.
Как и предыдущая поэма Цветаевой «Перекоп», французский «Молодец» остается неопубликованным.
За всеми этими неудачами стояла уже не только цветаевская непрактичность или невезучесть – стоял экономический кризис. Он разразился более двух лет назад и день ото дня набирал силу.
Париж был переполнен безработными. Множество русских вместе со службой сразу же теряли и крышу над головой: нечем было платить за жилье.
Русская газета «Последние новости» в марте 1931 года поместила корреспонденцию Андрея Седых, посетившего ночлежку Армии спасения. В ночлежке, разместившейся на обычной барже, можно было переночевать за 30 су на тюфяке, обшитом клеенкой; дворянам предлагалось особое отделение, где за 2 франка выдавались простыни и можно было раздеться. Но и это многим оказывалось не по карману.
Поздним вечером скамейки парижских бульваров, как и места под арками мостов, становились прибежищем отчаявшихся людей. Русские общественные организации – Красный Крест и Студенческое христианское движение, в котором в это время уже играла одну из ведущих ролей Елизавета Юрьевна Скобцова, будущая мать Мария, – вели сбор пожертвований. На собранные деньги организаторы покупали талоны на обеды и ночлеги, затем талоны бесплатно раздавались безработным, – и те выстраивались за ними в длинные очереди.
Русские газеты публиковали письма, взывающие о помощи, сообщения о самоубийствах, списки жертвующих деньги.
Список занимал в газете ежедневно длинную колонку и выглядел так: «От Маруси О. – 5 фр., от Московского землячества – 300 фр., от Н. И. Кульман – 50 фр., от Л. Г. из Болгарии – 10 фр., от А. И. К. – 200 фр.»…
Двадцатого марта в «Последних новостях» рядом со списком пожертвований жирным шрифтом был набран текст: «Дающие, памятуйте слово Суворова: “Порыв не терпит перерыва!” Марина Цветаева».
Позже начало тридцатых годов вспоминал русский поэт и прозаик Дон-Аминадо: «Меценаты выдыхались, профессиональные издатели кончали банкротством, издатели печатали одни календари…»
Но все-таки этой весной еще появлялись книги. Среди них очередные романы Алданова и Мережковского, «Державин» Ходасевича. Два поэтических сборника были приняты критикой почти восторженно: «Розы» Георгия Иванова и «Флаги» Бориса Поплавского.
На парижской сцене пел Федор Шаляпин, Сергей Лифарь ставил новый балет «Вакх и Ариадна»; открылась выставка художника Ларионова; в русском литературно-художественном кружке с успехом шла пьеса Валентина Катаева «Квадратура круга». Летом даже возник журнал «Новый Сатирикон», просуществовавший, правда, всего один год.
Рисунок Ариадны Эфрон. Иллюстрация к поэме «Крысолов»
Чешское правительство, исправно высылавшее пособие нескольким русским литераторам, жившим во Франции, резко сократило в 1931 году круг своих подопечных. Цветаева и Ремизов все еще оставались в числе «счастливчиков». Но осенью их содержание все же было урезано на треть.
Сумма, приходившая из Чехии, могла бы быть достаточной, живи Цветаева одна.
Но в семье теперь, кроме маленького Мура, – трое взрослых.
Ариадне, Але, исполнилось уже восемнадцать лет. Большеглазая, с гладко зачесанными со лба русыми волосами, собранными сзади в пучок, она похудела, вытянулась. Среди прочих способностей у нее обнаружились и незаурядные способности к рисованию. И с осени 1927 года она стала посещать художественную школу при Лувре, радуя родителей успехами. На школьной выставке иллюстраций она заняла первое место и была премирована бесплатным обучением гравюре. Ее иллюстрации к цветаевскому «Крысолову» оказались настолько профессионально исполнены, что в семье возник план иллюстрированного издания поэмы. (Увы, кризис помешал осуществиться и этому проекту.) Помимо школы Аля брала еще какое-то время уроки у Натальи Гончаровой, занималась и в студии Шухаева. Чуть позже попробовала себя на поприще журналистики в иллюстрированных журналах – у нее оказалось «легкое перо»…
Игорь Северянин
Но – увы! – всё это за счет времени, которое прежде дочь высвобождала матери, помогая в нескончаемых хозяйственных хлопотах. Часы творчества Марины Ивановны теперь оказались сильно урезанными. И совсем сложно стало ей выбираться из дома вечерами.
Изредка все же это ей удается. В феврале 1931 года в Париж приезжает для публичных выступлений Игорь Северянин. Цветаевой подарили билет, и она присутствует на одном из его вечеров.
Волна сострадания захлестнула ее, когда поэт вышел на эстраду. «Стар до обмирания сердца, морщины, как у трехсотлетнего, – писала Марина Ивановна своей приятельнице вскоре после этого вечера, – но занесет голову – соловей!» Главное, за чем, по ее словам, она с тревогой следила во время чтения, был поединок Поэта и Времени. Эта тема особенно занимает сейчас ее мысли.
Северянин читал свои новые сонеты. Цветаева нашла их превосходными.
Вернувшись домой, поздним вечером, еще не дав себе остыть, она садится за стол. И пишет поэту письмо – с обычной для нее сердечной щедростью, жаждой ободрить, помочь – хотя бы жаром сочувствия. «Вы выросли, – Вы стали простым, – писала Марина Ивановна. – Вы стали поэтом больших линий и больших вещей, Вы открыли то, что отродясь Вам было приоткрыто, – природу. Вы, наконец, разнарядили ее. ‹…› В этом зале были те, которых я ни до, ни после никогда ни в одном литературном зале не видала и не увижу. Все пришли. Привидения пришли, притащились. Призраки явились – поглядеть на себя. ‹…› Среди стольких призраков, сплошных привидений – Вы один были – жизнь: двадцать лет спустя…»
(Через три года в Белграде выйдет книга сонетов Северянина «Медальоны». Среди других, посвященных поэтам, там будет и сонет, создающий образ Цветаевой. Скорее молодой Марины, а не «парижской», и больше иронический, чем восхищенный. Впрочем, ироничными, слегка шаржированными были и другие сонеты, посвященные литераторам.
Северянин не получил цветаевского письма; текст его известен нам лишь по черновику. Но Цветаева надолго сохранит память об этом вечере, и в ее поздних высказываниях о поэте неизменно звучат самые доброжелательные ноты…)
Зато другой вечер того же февраля принес известие, больно ударившее по сердцу.
Это случилось в доме французского драматурга, поэта и переводчика Шарля Вильдрака. Осенью 1929 года Вильдрак побывал в Москве, навестил Пастернака. Борис Леонидович спросил гостя о Цветаевой, но Вильдрак тогда еще не был с ней знаком. Вернувшись в Париж, он разыскал Марину Ивановну и пригласил бывать у него в доме, где время от времени устраивались литературные вечера. В этом-то доме и встретила теперь Цветаева Бориса Пильняка, только что приехавшего из России. Среди новостей, им привезенных, одна ее оглушила: Пастернак ушел из семьи. В его жизнь вошла новая любовь – Зинаида Николаевна Нейгауз.
Борис Пастернак
Переписка с Пастернаком, начавшаяся девять лет назад, перевалив через свой пик в 1926 году, все еще продолжалась и прочно входила в незримый фундамент цветаевского противостояния бедам, в сам климат ее психологического самочувствия. За тридевять земель, в родной Москве, жил родной человек, радовавшийся каждой ее строчке, горевавший ее горестями, гордившийся ее удачами. Любимый друг, все понимавший с полуслова. У них и без встреч была уже позади насыщенная история взаимных радостей, недоразумений, примирений.
Уже после 1926 года еще раз и другой в их письмах появлялась тема приезда Бориса Леонидовича во Францию, пока, наконец, обоим не стала очевидна неосуществимость этих мечтаний. Скорее неосуществимость внутренняя, чем внешняя. Ни тот ни другой не готовы были переступить через свои семейные узы. Но сердечная тяга друг к другу в них по-прежнему жила. «Я без головокруженья не могу слышать о твоих слезах…» – пишет Пастернак в одном из писем. «Мой обожаемый» – встретим мы и в цветаевских письмах. Оба горячо обсуждают поэтические вещи, выходящие из-под пера друг друга, и Пастернаку нещадно достается от его корреспондентки за первую часть поэмы о Шмидте – Марина увидит в ней неудачную попытку поэта подстроиться к веяниям времени. К таким вещам она бескомпромиссно непримирима, и Пастернак этим ее качеством бесконечно дорожит. В его письмах – вопль одиночества, которое он постоянно испытывает на родине среди «отталкивающе чуждого мира». В этом «моральном аду» даже почтовая связь с Цветаевой для него – спасительная отдушина. Если бы они были вместе, уверен Пастернак, «развитье у тебя и у меня шло бы скорее. ‹…› Мы бы расходились и ссорились друг с другом и потом друг к другу возвращались… Но наше созреванье (которому ведь нет конца) шло бы скорее, и мы бы только оттого и терзали друг друга, что разом бы терзались тем одним, чему сейчас подчинены порознь».
В предельно откровенной переписке Цветаева говорит своему другу о себе самой не слишком обычные вещи. Например, о внутреннем своем неприятии длительной совместности, о «невозможности, незаконности, кощунственности, богопротивности совместной жизни, этого чудовищного размельчения… Я за наезды, Борис, за женскую пещеру и мужскую охоту. За логово и лес… Волчье начало, Борис». Только «наезды и набеги» не губят любовь, считает она.
Но тут они – разные. Пастернаку неприемлем ее идеал недолгих встреч, совместных поездок и расставаний; он деликатно, но решительно пишет ей: «… этой муки я не перенесу».
И переписка постепенно угасает. В 1927-м они еще посылают друг другу пятьдесят четыре (!) письма, в следующем году вдвое меньше… Но и в 1928-м Пастернак признается Цветаевой в сердечной нежности: «Ты ведь знаешь, как ты любима?» – читаем в одном из его писем. И в другом: «…ты единственное и с лихвой достаточное объясненье, оправданье, ключ и смысл всего, что я делаю и не делаю, и всего, что делается со мной».
Тринадцатого февраля Цветаева написала Ломоносовой: «С Борисом у нас вот уже (1923–1931) – восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга. Но катастрофа встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами. Изредка – перекаты грома, и опять ничего – живешь.
Поймите меня правильно: я, зная себя, наверное от своих к Борису бы не ушла, но если бы ушла – то только к нему. Вот мое отношение. Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья – он, его семья, моя жалость, его совесть). Теперь ее вовсе не будет. Борис не с Женей, которую он встретил до меня, Борис без Жени и не со мной, с другой, которая не я – не мой Борис, просто – лучший русский поэт. Сразу отвожу руки. Знаю, что будь я в Москве – или будь он за границей – что встреться он хоть раз – никакой 3. Н. бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но – я здесь, а он там, и всё письма, и вместо рук – рукописи. Вот оно, то “Царствие Небесное”, в котором я прожила жизнь. ‹…› Потерять – не имев…»
Очередным свидетельством отторжения Цветаевой от «русского Парижа» был пышный юбилей, отпразднованный 1 марта в ресторане «Феликс Потен». Чествовали П. Н. Милюкова – десятилетие его деятельности на посту главного редактора самой популярной зарубежной русской газеты «Последние новости». В числе ста приглашенных гостей был и князь С. М. Волконский, регулярно публиковавший на страницах газеты заметки и статьи на театральные темы. Дружеские отношения Цветаевой с Сергеем Михайловичем сохранялись со времен революционной Москвы, и Волконский наверняка рассказывал Марине Ивановне об этом юбилее. Там были Бунин и Бенуа, Дон-Аминадо и Алданов, Адамович и Мочульский, литераторы, художники, театральные деятели русского зарубежья, люди самых разных воззрений и симпатий…
Дело не в том, что Цветаеву не пригласили, – шел уже третий год с момента, когда ее перестали печатать. Но она лишний раз ощутила свою неслиянность с соотечественниками, которые и на чужбине все-таки существовали в каком-то сообществе.
Если бы только с соотечественниками…
На глазах таяла прежняя близость с дочерью. Подросшая Ариадна теперь радовалась любому поводу, чтобы вырваться из дома. Прекрасно понимая всю закономерность этого, Марина Ивановна не могла не испытывать горечи, которой с годами суждено было лишь разрастаться. Знавшие близко цветаевскую семью находили, что вместе с тонким чувством поэзии дочь унаследовала и материнские вспышки беспощадного словесного «рипоста», и жесткий характер. Два жестких характера в одном доме – ситуация нелегкая.
Павел Милюков
Маленький Мур – страстная любовь матери – был другим, чем старшая сестра в его возрасте. Правда, развивался он тоже стремительно: опережая возраст, начинал уже читать и писать. Но в нем не было Алиной сердечности и романтичности, так согревавших Цветаеву в трудные московские годы. Пока он еще был привязан к матери, баловавшей его сверх всякой меры. Пройдет немного времени, и он усвоит по отношению к ней не просто требовательный, но и снисходительный тон.
Одно к одному: для Марины Ивановны зреет и еще одна утрата. Готовится к отъезду в дальние края ближайшая приятельница последних двух лет – Елена Александровна Извольская. Дочь бывшего русского посла в Париже, образованнейший человек, прекрасная собеседница, Извольская была не только поклонницей, но и знатоком поэзии. В широкий крут ее знакомств входили и русские и французы, в числе их были, в частности, философы Лев Шестов и Жак Маритен.
По приглашению Цветаевой Извольская приезжала к ней в Савойю летом 1930 года. То дождливое грозовое лето их особенно сблизило.
Теперь предстояла разлука: в апреле Извольская уезжала к жениху в Японию.
В предотъездные дни Цветаева выкраивала каждый свободный час, чтобы быть рядом с Еленой Александровной, помочь ей в сборах. И вот день отъезда настал.
- …От нас? Нет, по нас
- Колеса любимых увозят!
- С такой и такою-то скоростью в час…
Все, кто был ей дорог, будто сговорились этой весной 1931 года оставить ее разом, чтобы не растягивать страданий, – отстранялись, замолкали, уезжали… Уже из окна тронувшегося вагона Извольская вгляделась в лицо Марины Ивановны: то была трагическая маска, которую, казалось, ничто не может оживить…
Но чем глубже душевный провал, чем теснее обступают Цветаеву невзгоды, тем яростнее вспыхивает в ней сопротивление.
Тем решительнее она отодвигает все помехи и садится за чистую тетрадь.
Мур и Аля. 20 сентября 1928 г.
«Кастальский ток» творчества – ее «живая вода», подымающая из праха, вливающая новые силы, заживляющая все раны. Всегда разительно сопоставление ее стихов и прозы с биографическим подстрочником – с жизненной ситуацией, в которой они созданы. Откуда, из каких глубин подымается в ней всякий раз это противостояние насилию и нажиму жизни? Подавленность, жалобу мы не однажды услышим в ее письмах близким людям. Но вот отложено письмо – и придвинута рабочая тетрадь. На белую страницу ложатся первые строки. И в них сразу звучит другой голос: независимый, уверенный, свободный, темпераментный. И это, может быть, гораздо больше ее голос. Ибо здесь, в своей рабочей тетради, она уже не перед лицом «житейских обстоятельств». Перед лицом того, что ей всегда было по плечу и по силам.
«Благоприятные условия? Их для художника нет, – утверждала Цветаева в очерке «Наталья Гончарова». – Жизнь сама – неблагоприятное условие. Всякое творчество ‹…› перебарывание, перемалывание, переламывание жизни – самой счастливой. ‹…› И как ни жестоко сказать, самые неблагоприятные условия – быть может – самые благоприятные. (Так молитва моряка: “Пошли мне Бог берег, чтобы оттолкнуться, мель, чтобы сняться, шквал, чтобы устоять!”)»
В ближайшие же недели после отъезда Извольской она начинает – и завершает – «Историю одного посвящения», прозаический очерк-портрет Осипа Эмильевича Мандельштама.
Тема и повод возникли случайно; об этом рассказано в первых же абзацах очерка:
«Уезжала моя приятельница в дальний путь, замуж за море. Целые дни и вечера рвали с ней и жгли, днем рвали, вечером жгли, тонны писем и рукописей. Беловики писем. Черновики рукописей. “Это беречь?” – “Нет, жечь”. – “Это жечь?” – “Нет, беречь”. “Жечь”, естественно, принадлежало ей, “беречь” – мне, – ведь уезжала она…»
Заразившись этой расправой, Цветаева решает учинить такую же в собственном архиве. Аля пытается вмешаться, остановить – безуспешно:
«– Мама, не жгите!
– Пусть, пусть горит.
– Марина, вы что-то нужное жжете. Вырезка какая-то. Может быть, о вас?
– О мне так долго не пишут. Фельетон целый. Что это может быть?
Подношу к глазам. Двустишие. Губы, опережая глаза, произносят:
- Где обрывается Россия
- Над морем черным и глухим…»
То был «подвал» в старом номере газеты «Последние новости», подписанный именем поэта Георгия Иванова. Отрывок из его книги «Китайские тени», вскоре вышедшей в свет. Отрывок повествовал о Мандельштаме в Крыму в предреволюционные годы. Цветаева ахнула, прочтя первые же попавшиеся на глаза строки. Мандельштамовские стихи 1916 года, к ней обращенные, были выданы за дань восхищения некоей хорошенькой врачихой, встреченной поэтом в Коктебеле. Мало этого – сам Мандельштам представал под пером Г. Иванова не просто нелепым и странным, но и оглупленным, а отношение к нему Волошиных – Максимилиана Александровича и его матери – чуть не в пасквильных тонах!
Словом, Цветаева не могла не взяться за перо.
Легко было догадаться – и самый захудалый литератор догадался бы, – что опубликовать то, что она сейчас писала, ей не удастся: ни один печатный орган не захотел бы ставить в неловкое положение самую авторитетную в эмиграции газету. Да и Георгия Иванова, который (в отличие от Цветаевой!) всюду был «свой». Волошин и Мандельштам были далеко, а автор «подвала» – рядом…
Но когда она бралась за работу, все практические соображения – исчезали, все здравомыслящие голоса – умолкали. Если нужен пример профессионально пишущего человека, в котором бы исходно отсутствовал «внутренний редактор», – лучшего, чем Цветаева, найти трудно. Она настолько его не знала, этого редактора, что это обстоятельство до сих пор иных ее читателей коробит, хоть они, может быть, и не отдают себе отчет, в чем именно дело.
Слишком часто она касается тем, о которых принято умалчивать. Слишком безоглядно обнажает душевные движения и мотивы, не умещающиеся в кодексе правил «комильфо».
В выборе тем, как и в выборе формы, она не примеряется ни к издателю, ни к читателю: первым она пренебрегает, второму, наоборот, доверяет как себе самой.
Она начинала новую вещь, не имея перед собой иной цели или желания, кроме цели и желания пристальнее вглядеться в то, что ее заинтересовало. В то, что в момент вспышки замысла предстало существенным и необходимым.
«Дознаться» – так сама она называла этот стимул.
«Делаю ли я это ради потомков? – Нет. Скорее ради прояснения моего собственного понимания. И еще для осознания сил моей любви и, если угодно, моего дара» (письмо Ломоносовой, февраль 1930 года).
Именно так приступила она еще в 1929 году к «Поэме о Царской Семье».
И вскоре сообщила в письме той же Ломоносовой: «Вещь, которую сейчас пишу все остальные перележит». Работа растянулась аж до 1936 года, но была все же завершена. Увы, полный текст поэмы не сохранился. Цветаева, похоже, не слишком была довольна результатом, самокритично считая, что в этой поэме «историк поэта загнал». Но ощущала своим неотклонимым долгом воздвигнуть памятник – не российской монархии, к которой никаких ностальгических чувств не испытывала, – именно семье, последней в России царской семье, расстрелянной в Екатеринбурге вместе с больным и безвинным мальчиком-наследником.
Очерк о Мандельштаме, как и следовало ожидать, опубликовать не удалось. Он лег очередным мертвым грузом в стол – рядом со статьей о «Шуме времени», с поэмой «Перекоп» и французским «Молодцем». К читателю при жизни Цветаевой «История одного посвящения» не пробилась.
Но однажды обрела слушателей.
Вечером 30 мая 1931 года Марина Ивановна прочла «Историю одного посвящения» в зале «Эвритмия» на улице Кампань Премьер.
Заглянем в номер «Последних новостей», поместивших сообщение о предстоящем вечере Цветаевой.
На авеню Монтень в этот вечер великий русский шахматист А. А. Алехин давал сеанс одновременной игры с десятью игроками, «не глядя на доску»; на улице Де ля Помп имела быть «вечеринка русских разведчиков»; в аудитории Сорбонны М. А. Жирмунский читал лекцию о португальской поэзии XVI века. В театре «Ателье» шел спектакль труппы Михаила Чехова; в парижских «синема» демонстрировался фильм «Голубой ангел» с Марлен Дитрих в главной роли… Американский сенатор Рид, выступая в штате Пенсильвания, уверенно прогнозировал падение советского режима в 1936 году. В том же номере «Последних новостей» сообщалось и о начале судебного процесса в Риме над семью итальянцами – членами революционной организации «Джустициа э Либерта»: места для публики были заняты вооруженными фашистами; обвиняемые заявили, что целью их деятельности явилась дискредитация режима фашистской диктатуры в глазах общественного мнения…
«Вечер прошел с полным успехом, – сообщала на следующий день Цветаева в письме к Саломее Андрониковой, – зала почти полная. Слушали отлично, смеялись где нужно, и – насколько легче (душевно!) читать прозу ‹…› Читала в красном до полу платье вдовы Извольского и очевидно ждавшем меня в сундуке 50 лет. Говорят – очень красивом. Красном – во всяком случае. По-моему, цветом была флаг, а стан – древком от флага…»
Стихи и прозу она читала на вечерах обычно по тетрадке, близко поднося ее к близоруким глазам, – очков упорно не признавала. Живительно прямоспинная – черта осанки, отличавшая и Ахматову, – она старалась к таким вечерам принарядиться, и как часто наряды ее были заемными! Зато своими были серебряные браслеты, кольца, ожерелья – к ним у Марины Ивановны была настоящая страсть, как у истой цыганки.
Однажды эти украшения чрезвычайно рассердили мецената, которому кто-то из доброжелателей всучил дорогой билет в первый ряд. Его раздраженную фразу передали потом Цветаевой:
– Пусть она сначала продаст свои украшения, а уж потом рассчитывает на ссуды!
Тамара Милютина
Любящему же взгляду представала иная картина. Т. П. Милютина в самом начале тридцатых годов бывала на всех цветаевских вечерах. «Мне очень запомнилось первое впечатление, – пишет она в своих мемуарах. – Это были юношеские стихи. Я закрывала глаза – и видела особенную пленительнейшую девушку, думающую и чувствующую не так, как другие, знающую для выражения этого неповторимого свои удивительные, только ей одной подвластные слова. Я открывала глаза – ну меня физически начинало болеть сердце. Передо мной была немолодая, небрежно и неумело одетая женщина. От нее веяло неуютом и полной неприспособленностью к жизни. Неровно подстриженные волосы спереди челкой доходили до бровей. От этого лицо теряло свои естественные пропорции, становилось тяжелым и некрасивым. Только глаза были умные, задумчивые и смотрели далеко. Меня чрезвычайно мучил этот разрыв между реальной Цветаевой и той, чудесной, из стихов. ‹…› Только теперь, вглядываясь в фотографию, я вижу, как прекрасно, необычайно прекрасно лицо Марины Цветаевой».
«Зал никогда не ломился от публики, – вспоминала и 3. А. Шаховская, – народной любовью Марина Цветаева не пользовалась, но приходили. Она в скромном, затрапезном платье. ‹…› Серебряные браслеты и перстни на рабочих руках. Глаза зеленые, не таинственно-зеленые, не поражающие красотою, смотрят вперед, как глаза ночной птицы, ослепленной светом. Так, явно не видящая тех, кто пришел на нее посмотреть или ее послушать, Марина Цветаева читает свои стихи громко, скандируя слова, подчеркивая ударенья, как бы бросая вызов кому-то и нисколько не заботясь о том впечатлении, которое она производит. Я не встречала никого из выступающих перед публикой, более свободного от желания понравиться…»
Зинаида Шаховская
В памяти Извольской, бывавшей на цветаевских вечерах на протяжении многих лет, – другие подробности: «Марина устраивала свои вечера в Париже в весьма убогом, невзрачном зале. Она читала доклады, стихи. Приходили друзья, но их было так мало! В первом ряду сидели Сергей, Аля, Мур. Аля вязала шарф. Мур сосал карамельки. Сережа слушал, склонив романтически голову. Все трое чувствовали себя как-то неловко. И все же это семья Марины: они без нее, она без них перестали бы существовать. Когда заканчивалось чтение, “публика” обступала Марину.
Она, как всегда, рассеянная, близорукая, но как будто оживленная, улыбалась, жала руки. Но вся она была обвеяна холодком, непроницаемой грустью…»
Выступления на вечерах со временем стали существенным подспорьем в бюджете цветаевской семьи, – ближе к середине тридцатых годов. Тогда удавалось устраивать уже по четыре вечера в год, раз в квартал; охотнее всего шли на ее «прозаические» вечера.
Выручка позволяла уехать летом к морю или оплатить очередной трехмесячный квартирный взнос. Но на вечерах Цветаева ощущала еще и тепло живого сопереживания, сочувствия, это не могло не греть ее сердце. Впрочем, с присущим ей юмором, отдававшим горчинкой, она говорила друзьям, что наизусть знает своих постоянных слушателей – нескольких милых старичков и старушек, неизменно засыпающих на первых же фразах или строфах и просыпающихся от аплодисментов, когда чтение заканчивалось, чтобы с упорной преданностью через три-четыре месяца явиться снова и сесть на привычное место.
Конечно, приходили слушать Цветаеву не только засыпающие старушки, но билеты расходились в основном дешевые. «Ибо любящие – не имеют, имеющие – не любят», – формулировала Марина Ивановна в письме к Ломоносовой.
К началу тридцатых годов заметно изменилась общая настроенность большинства русских «беженцев» (как они сами себя называли). Надежда на перемены, которые не сегодня завтра позволят вернуться на родину, почти бесследно исчезла. Советская Россия вступила во второе десятилетие своего существования, обнародовала первый пятилетний план развития народного хозяйства, укрепляла свои международные связи.
Маяковский, приезжая в Париж, победоносно скандировал:
- Я планов наших люблю громадье,
- Размаха шаги саженьи…
Чемоданный быт, бесправное полунищенство можно было переносить с большей или меньшей стойкостью, пока казалось, что они временны. Но к концу двадцатых годов пришло осознание как бы захлопнувшейся ловушки. Одно из самых трагических стихотворений русской эмиграции «Хорошо, что нет царя…» помечено 1929 годом. Это стихотворение Георгия Иванова заканчивалось строками последнего отчаяния:
- Хорошо, что никого,
- Хорошо, что ничего,
- Так черно и так мертво,
- Что чернее быть не может
- И мертвее не бывать.
- И никто нам не поможет,
- И не надо помогать.
Споры о возможности полноценного развития русской литературы за пределами родины и в двадцатые, и в тридцатые годы не утихали. Зинаида Гиппиус была негласным лидером правых литераторов, наиболее непримиримо относившихся к молодой Советской Республике. Тезис, ею сформулированный, звучал почти горделиво: «Мы не в изгнании, мы в послании». Чаша русской культуры, утверждала Гиппиус, волею судеб выплеснута за пределы России, и задача русских, оказавшихся «в рассеянии», – сохранить и спасти эту культуру от разрушения.
Но Марк Слоним, ведущий критик «левого» журнала «Воля России», называл это утверждение «утешительным мифом». Он считал, что русская эмиграция не создала за рубежом крупных художественных ценностей. Исключение он делал только для двух имен: Ремизова в прозе и Цветаевой в поэзии. Со Слонимом резко спорили. Припоминали имена не только русских, успешно творивших вдали от родины, Тургенева и Герцена прежде всего, но и изгнанного из родной Флоренции Данте, и плеяду польских поэтов: Мицкевича, Красинского, Словацкого…
Владимир Маяковский, Борис Пастернак, Лиля Брик и Сергей Эйзенштейн
«Дело не в том, что Тургенев жил за границей, – откликалась «Воля России» в 1931 году, – важно, что его романы читались в России и влияли на русского человека, а значит, на русскую культуру и искусство». Именно стена между зарубежьем и живой Россией, куда эмигрантские издания в тридцатых годах уже не проникали, – вот что ощущалось наиболее безысходно и трагически.
«Мы оказались исключенными из бытия России», – писал Слоним. Его доклад, озаглавленный «Конец эмигрантской литературы» и прочитанный в 1931 году в литературном объединении «Кочевье», собрал многолюдную аудиторию.
Ответный вечер устроили молодые литераторы, сплотившиеся вокруг нового журнала – «Числа». Молодые, большинство из которых лишь в эмиграции начали свою литературную деятельность, были кровно задеты самой постановкой вопроса: «быть или не быть» эмигрантской литературе? Они не желали сдаваться на милость обстоятельств и надеялись все же продержаться до лучших дней, донести до будущих поколений пусть две-три строки, может быть, несколько стихотворений, которые, как бутылка, брошенная в море, что-то сообщат тем, будущим, о погибших на чужбине…
Но решимость не спасала их от мрачной ипохондрии, усугубленной экономическим кризисом.
Именно в это время определилась та черта зарубежной русской поэзии, которая с легкой руки поэта Бориса Поплавского получила название «парижской ноты». Даже в глазах защитников этой поэзии ей присуща была «утонченная анемичность» (Г. Адамович). В стихах настойчиво варьировались темы обреченности, заброшенности, одиночества, умирания. И все же редко кто достигал при этом истинно трагедийной высоты. В стихах ярко талантливого Поплавского безысходность получала почти воинственную окраску:
- Мир ужасен. Солнце дышит смертью.
- Слава губит и сирени душат.
- Всё жалейте, никому не верьте,
- Сладостно губите ваши души!
- Смейся, плачь, целуй больные руки,
- Превращайся в камень, лги, кради,
- Все мы только соловьи разлуки
- И всему погибель впереди…
«Атмосфера агонии, – утверждал поэт в одной из статей, – единственная приличная атмосфера на земле… Быть благополучным – греховно и мистически неприлично…»
Непримиримый Слоним, не желая сентиментальничать, называл «Числа» «органом духовного пораженчества», объединением людей бесконечно уставших, несмотря на молодость.
Резкость таких оценок – лишнее подтверждение неоднородности литературной среды русского зарубежья. Горячие споры молодых поэтов в начале двадцатых годов кипели вокруг футуризма, дадаизма, сюрреализма, имажинизма. К концу двадцатых страсти чаще разгорались вокруг другого: отношения к поэтическому опыту Маяковского, Пастернака и Цветаевой. Их преобразования в области русского стихосложения уже невозможно было игнорировать.
Владислав Ходасевич, сблизившись в 1925 году в Париже с Союзом молодых поэтов и писателей, укрепил своим авторитетом позиции тех, кто позже назвал себя «неоклассиками», стремящимися к «акмеистической ясности». Так возникла группа «Перекресток», в которую входили поэты Ю. Терапиано, Д. Кнут, Г. Раевский, Н. Берберова, Вл. Смоленский. Чаще всего они собирались в Латинском квартале на улице Де-л’Ирондель, в кафе «Ла Болл», где некогда бывали Уайльд и Верлен.
Завоевав определенный авторитет, участники «Перекрестка» удостаивались приглашения на собрания «Зеленой лампы», руководимой четой Гиппиус-Мережковский, или на воскресные чтения, проходившие на квартире самих Мережковских в Пасси, на улице Колонель Бонне.
Другое литературное объединение – «Кочевье» – облюбовало на Монпарнасе «Таверну Дюмениль». Возникнув в 1929 году, это объединение получило репутацию «неблагонадежного». Поэтов, собиравшихся здесь, очень интересовали проблемы обновления поэтического языка, но, пожалуй, группа была спаяна не столько стилевыми пристрастиями, сколько «левыми» взглядами, живым интересом к молодой советской литературе. Объединение курировал Марк Слоним. Даже приглашения на собрания поначалу рассылались на бланках «Воли России».
Молодежь не доверяла газетным оценкам и присяжным критикам. Ей хотелось обсуждать поэтическое слово без всякой оглядки. Здесь не признавали навязанных авторитетов и на первых собраниях кричали до хрипоты, пугая хозяина кафе, ждавшего, что крики вот-вот перейдут в драку. Но позже все устоялось. И выработались свои трафареты. «Хороший тон “Кочевья” требовал от беллетриста отталкивания от Бунина и подражания Ремизову, – отмечала в газете «Возрождение» Н. Городецкая. – Поэты были самостоятельнее, т. е., отдав дань Пастернаку и Цветаевой, могли петь под Блока и мудрить под Ходасевича, оставив Союзу молодых поэтов – Гумилева». В «Кочевье» читали свои стихи Алексей Эйснер, Анна Присманова, Александр Гингер, Антонин Ладинский, Вадим Андреев.
Несколько раз здесь выступила и Цветаева.
Она не входила ни в одну из группировок и решительно не любила многочасовые сидения русских за столиками монпарнасских кафе. Как и для Набокова, то был для нее «второсортный Париж, который плывет с легким креном в зеркалах кабаков»…
Читательский кризис тяжело переживали русские зарубежные литераторы всех направлений и поколений. В 1931 году в очередном номере «Чисел» этой теме посвящена была статья под знаменательным названием: «Без читателя». В самом деле, численность «читающей публики» в русском зарубежье год от году катастрофически уменьшалась. Книг и журналов становилось все меньше, они были дороги, а обнищание русских стремительно прогрессировало.
Эмигрантская молодежь все охотнее читала по-французски, все меньше интересовалась эмигрантскими авторами. Денационализация подрастающего поколения становилась одним из повторяющихся сюжетов таких тонких и чутких сатириков русского зарубежья, как Тэффи и Дон-Аминадо.
В памяти Цветаевой все еще стояли переполненные залы Политехнического музея или Консерватории первых лет революции. Она писала осенью 1931 года в статье «Поэт и время»: «Здесь множеств физически нет, есть группы. Как вместо арен и трибун России – зальца, вместо этического события выступления (пусть наступления) – литературные вечера, вместо безымянного незаменимого слушателя – России – слушатель именной и даже именитый. В порядке литературы, не в ходе жизни. Не тот масштаб, не тот ответ. В России, как в степи, как на море, есть откуда и куда сказать. Если бы давали говорить…»
И это пишет Цветаева, которая ко второй части своей поэтической книги «После России» взяла эпиграф из Гельдерлина – слова, гордо декларировавшие независимость писателя от читателя: «С меня довольно немногих. С меня довольно одного. С меня довольно и никого!»
И все-таки тогда еще жива была – пусть неосознанная – надежда на временность этого «никого», теплилась вера в то, что стихи, созданные здесь, будут читать в России.
Но и в 1936 году Ходасевич писал о том же. «Беспримерность катастрофы, на наших глазах постигающей эмигрантскую литературу – утверждал он, возражая прозаику Алданову, – объясняется не малочисленностью и бедностью эмиграции, а тем жутким обстоятельством, что всякая литература, всякая литературная группа всегда имела опору в известном читательском контингенте. В своем народе она была нужна и была по плечу хоть какому-нибудь слою и классу. Эмигрантская же литература – “бесклассовая” в самом горько-ироническом смысле: она в эмиграции никому не нужна и никому не по плечу, кроме одиночек, рассеянных по необозримому пространству нашего рассеяния…»
Итак, вечер с чтением «Истории одного посвящения» прошел вполне успешно: «Слушали отлично, смеялись, где нужно…» Но в ближайшие же дни после этого вечера Цветаева напишет стихотворение «Лучина»:
- До Эйфелевой – рукою
- Подать! Подавай и лезь.
- Но каждый из нас – такое
- Зрел, зрит, говорю, и днесь,
- Что скушным и некрасивым
- Нам кажется ваш Париж.
- «Россия моя, Россия,
- Зачем так ярко горишь?»
В июне 1931 года Эфрон передал через советское полпредство в Париже прошение во ВЦИК о советском паспорте.[18]
Двадцать девятого июня, сообщая об этом сестре в Москву, он просит ее обратиться за содействием к давнему ее другу большевику Заксу. Когда-то, еще в дни Февральской революции, Сергей Яковлевич, оценивая обстановку в стране, непримиримо с ним спорил. Позже, когда Закс жил постояльцем на квартире Эфронов, с Мариной Ивановной у них были вполне дружественные отношения. Может быть, теперь Закс походатайствует во ВЦИКе? «В течение пяти лет, – пишет Сергей Яковлевич сестре, – я открыто и печатно высказывал свои взгляды, и это дает мне право также открыто просить о гражданстве…»
Одновременно Эфрон шлет письма Пастернаку и Горькому – также с просьбой о поддержке. Ему наивно кажется, что теперь день возвращения не за горами. В последующих письмах он торопился предупредить сестру: «Думаю, что, увидев меня, ты порядком разочаруешься – не только потому, что я начал быстро стареть, а потому, что от прежнего меня ни крупицы не осталось ‹…› Я все пугаюсь, когда встречаю людей после очень длительной разлуки. Они всё те же, а я изменился страшно. Они же говорят со мною как с прежним и, конечно, разочаровываются…»
Советское полпредство в Париже на улице Гренель
Однако ни в этом году, ни через год Эфрон не получит ни отказа, ни разрешения вернуться. В начале тридцатых годов советское гражданство дают русским эмигрантам еще очень выборочно. Лишь тоненькая струйка возвращающихся сочится примерно до 1935 года, и позже она станет немного обильнее.
В 1932 году уезжает в СССР Дмитрий Петрович Святополк-Мирский. Всего пять лет он пробудет там на свободе.
В октябре 1933-го Цветаева – Тесковой: «С. здесь, паспорта до сих пор нет, чем я глубоко-счастлива. ‹…› Я решительно не еду, значит – расставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 лет совместности – тяжело…»
В августе следующего, 1934-го, Эфрон – сестре: «Почти все мои друзья уехали в Советскую Россию. Радуюсь за них и огорчаюсь за себя…»
Когда уже в 1936 году Цветаева в очередной раз сказала мужу, что возвращаться в Москву не хочет, он неожиданно предложил ей ехать в Тифлис. «А Вы?» – «А я – где скажут, я давно перед страной в долгу…» В этом диалоге, приведенном в цветаевском письме к Тесковой, знаменательно, как сам Эфрон понимал оттяжку его возвращения на родину. Он считал совершенно справедливым, что участие в Белой армии лишает его права свободно распоряжаться своей судьбой…
Анна Тескова
Конечно, тоска по родине временами мучительно щемила сердце Марины Ивановны. Оказавшись летом 1935 года на знаменитом своими красотами Лазурном берегу, она напишет Бесковой: «Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой красоты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д.». «Я соскучилась по русской природе, по лопухам, по неплющевому лесу, по себе там», – это уже в письме к Пастернаку. Русские просторы, русское огромное небо над ними – это в ее глазах символ российской безмерности, которую она так сильно ощущает в себе самой. Но не только символ. Просторы, лопухи, Ока, рябина – это живые зримые образы родной земли, с детских лет вцементированные в «состав души». Они не вытравимы никакими разумными рассуждениями.
Но чего Цветаева неприязненно сторонится – это громкоголосого «русофильства», упоенных разговоров о «Руси» и «народе-богоносце». «Я никогда не буду утверждать, – писала она в 1923 году Роману Гулю о «русофилах» – эмигрантах, – что у здешней березы “дух не тот”. ‹…› Они не Русь любят, а помещичьего “гуся” – и девок».
«Россия не есть условность территории», – настаивала она, отвечая на одну из анкет. Можно не жить в России – и носить ее в своем сердце. И все-таки, услышав о кончине талантливого русского ученого Н. П. Кондакова, с которым ей довелось встречаться в Чехословакии, она непоследовательно радуется: «Хорошо, что умер он в славянской Праге, а не в Берлине или Париже!»
Бесковой в 1930 году: «Как Вы глубоко правы – так любя Россию! Старую, новую, красную, белую – всю! Вместила же Россия – всё. ‹…› Наша обязанность, вернее, обязанность нашей любви – ее всю вместить».
Сердце – вмещает. Но в отличие от мужа Марина Ивановна не отмахивается от дурных вестей с родины.
А они идут все гуще. Некий ксендз, чудом бежавший с Соловков, рассказывает о страшном лагере, где гибнут безвинные люди; бывший секретарь Сталина Бажанов публикует в одной из эмигрантских газет первые главы своих мемуаров; упорно распространяются слухи о голоде на Украине… Но Эфрон и его друзья, поглощенные и почти раздавленные ностальгией и комплексом вины перед родиной, демонстрировали разительную способность: смотреть – и не видеть.
В начале тридцатых в гости к Цветаевой впервые пришел поэт А. В. Эйснер, страстно увлеченный ее поэзией. Позже он сдружился с Эфроном, почти забросил стихи, чего Цветаева ему никогда не простила; воевал в Испании, вернулся в Россию, был репрессирован, отбыл срок в сталинских лагерях. Уже в последние годы жизни он много и охотно рассказывал о Цветаевой и ее муже. И вот важное его свидетельство.
«Я считал Цветаеву замечательным поэтом, крупнейшим поэтом, – говорил Алексей Владимирович. – Я всех и всюду зачитывал ее стихами. Но, как и Сергей Яковлевич, я был убежден, что в вопросах социально-политических Марина ничего не понимает. Ее оценки происходящего в России в тридцатые годы казались мне наивными преувеличениями человека, не разбирающегося в сложностях общественного развития. Только десятилетия спустя я осознал, что это мы, а не она ничего не понимали. Это мы, а не она обольщались лозунгами и призывами и были слепы к тому, что теперь известно каждому! Она же и видела, и почувствовала это гораздо раньше, чем многие…»
Алексей Эйснер
Цветаевой не нужно было знать всего для того, чтобы верно оценить атмосферу и тенденции, сформировавшиеся в Советской России к началу тридцатых годов.
Она читала советские журналы, встречалась с людьми, приезжавшими из России (на время или навсегда), – это были Антокольский и Пильняк, Замятин и Сергей Прокофьев, художник Синезубов, хорошо знавший Маяковского и Пастернака. Виделась она и с Бабелем, дружившим с О. Е. Черновой. И пастернаковские письма умела читать внимательно. Ей было этого достаточно.
В том же 1931 году, когда Сергей Яковлевич написал свое прошение о советском паспорте, она работает над двумя статьями. И обе они противостоят тому, что на те же темы и как раз в это время пишут советские «рапповские» критики, захваченные неуемной страстью «изобличать», смешивая с грязью, художников-«попутчиков».
В феврале 1931 года газета «Последние новости» перепечатала из «Правды» сообщение о состоявшейся в Москве Всероссийской конференции по детской литературе. На конференции, в частности, говорилось о том, что «классовый враг проник в детскую литературу под видом “чуковщины”»; одним из самых отсталых участков названа дошкольная книга. А незадолго перед тем журналы громили писателей за отрыв от реальной жизни в литературе для детей.
Сергей Эфрон
Итак, 9 февраля проходит Всероссийская конференция. А к концу того же месяца Цветаева уже закончит статью «О новой русской детской книге». Никакой прямой полемики здесь нет. Но с восхищением говорится о внимании детского писателя в Советской России именно к реальному, живому, красочному миру, который прежде так часто подменялся сусальным повествованием о феях, гномах и эльфах – в их «тамбовском», как пишет Цветаева, варианте. Она отметила и прекрасные иллюстрации, и высокую культуру стиха, цитируя отрывки из книг Маршака, Шварца и Полонской. И – знаменательно! – статья завершалась фразой, прямо опровергавшей выводы конференции в Москве: «Закончу спокойным и удовлетворенным утверждением, что русская дошкольная книга – лучшая в мире». Написанная по горячим следам «рапповского» разноса, статья должна была появиться в одной из эмигрантских газет уже в начале марта – полемичность ее стала бы тогда особенно очевидной. Увы! В парижской редакции обиделись за эльфов в тамбовском варианте. И статью не приняли.
Вторую статью, получившую название «Поэт и время», Цветаева насытила открытой и скрытой полемикой с «рапповцами» и «напостовцами». Главная ее тема – современность художника. Подлинная «современность» обратна «злободневности», утверждает Цветаева, «современно не то, что перекрикивает, а иногда и то, что перемалчивает». «Быть современником, – читаем в ее статье, – творить свое время, а не отражать его, а если и отражать, то щитом, то есть с девятью десятыми его сражаться, как сражаешься с девятью десятыми своего черновика».
В советской России «чуковщина» в детской литературе стояла в одном ряду с «полонщиной» и «воронщиной» в критике, «булгаковщиной» в драматургии, «переверзевщиной» в литературоведении, «головановщиной» в музыкальном искусстве, «чаяновщиной» в сфере экономической мысли – этими ярлыками пестрят страницы советской периодики в 1931 году. «Теорию литературы» Бориса Томашевского, вышедшую шестым изданием, назовут «залежалым ядовитым продуктом», Андрея Платонова за повесть «Впрок» – кулацким писателем, Пильняка именуют «Савонаролой с Тверского бульвара» и желтым романистом, написание «Повести непогашенной луны» ему уже пришлось признать своей «грубой ошибкой»…
А как обстоит дело с поэтами? Анна Ахматова после «Anno Domini» (1921 год) не выпустила ни одной поэтической книги, и с 1924 года журналы не публиковали уже и отдельных ее стихотворений. В поэме Пастернака «Спекторский» журнал «На литературном посту» обнаружил «порочный художественный метод». Зато образцом поэта тот же журнал объявил Демьяна Бедного, только что опубликовавшего свой шедевр «Слезай с печки». Вот где достигнута «непревзойденная степень приближения к диалектико-материалистическому методу»! Утверждая, что Демьян Бедный превзошел достижения Некрасова, Ю. Либединский выдвинул лозунг «одемьянивания» советской поэзии.
В тот самый день, когда Цветаева выступала на вечере с чтением своего эссе «История одного посвящения», Михаил Булгаков обращался к Сталину с письмом, являющим собой один из самых трагических документов истории советской литературы.
В июне того же года аналогичное письмо Сталину написали Евгений Замятин. Цветаева – пока еще – не знала этих фактов; может быть, позже узнала от Замятина, приехавшего во Францию. Но эпидемия «проработок», разгулявшаяся с конца двадцатых годов на страницах советских газет и журналов, позволяла ей легко представить ситуацию затравленного художника, не желающего (словами Булгакова) становиться в ряды «илотов, панегиристов и запуганных “услужающих”». Булгакова не выпускают из России даже на несколько месяцев, оставляя без внимания все его просьбы. Немного раньше отказали в выезде к родным Пастернаку. Замятину с женой разрешают уехать.
Но когда Пильняк оказался в 1931 году в Париже, проездом в Америку, некоторых это насторожило. Не потому ли ему после тяжелых «проработок» разрешен столь дальний выезд, что за два месяца перед тем в «Известиях» появилась его статья «Слушайте поступь истории!»? Статья проклинала «спецов-вредителей». В Москве в это время идет «Процесс Промпартии» и на скамье подсудимых сидят «седовласые ученые бандиты» Громан и Рамзии, обвиненные во вредительстве.