Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма
- А может, лучшая победа
- Над временем и тяготеньем –
- Пройти, чтоб не оставить следа,
- Пройти, чтоб не оставить тени
- На стенах…
- Может быть – отказом
- Взять? Вычеркнуться из зеркал?
- Так: Лермонтовым по Кавказу
- Прокрасться, не встревожив скал.
- А может – лучшая потеха
- Перстом Севастиана Баха
- Органного не тронуть эха?
- Распасться, не оставив праха
- На урну…
Известность, слава, признание современников – все это вещи, которые ее никогда на глубину не огорчали и не тешили. Они сказывались на уровне жизненных удобств – это правда. Помогали (или мешали) расплатиться с долгами. Устроить собственный вечер. Не более того. Ибо с ранних лет она знала цену дара, данного ей Богом, – и в подтверждениях со стороны напрочь не нуждалась. Потому же ее невозможно было уязвить пренебрежительным критическим отзывом; то были комариные укусы – малоприятные, что и говорить, но и только.
Публикации Цветаеву радуют. А вот отклики критиков, как правило, раздражают. Потому что хвалят поверхностно, мимо, не за то. «Хваля меня, – пишет Цветаева в одном из писем, – хвалят не меня, а Любовь Столицу. Если бы я знала ее адрес, я бы отослала ей все эти вырезки. Это не я».
Александр Бахрах
Только один «критический» голос выделяется среди других безукоризненной настроенностью именно на цветаевскую волну. Это голос Александра Бахраха. Его отклики появились в берлинской русской газете «Дни». Один из немногих, он с восхищением принял не только ее стихи, но и эссе «Световой ливень», мало кому понравившееся.
Еще в конце апреля, прочитав рецензию на свое «Ремесло», Цветаева начала писать Бахраху письмо. Но дописала, когда в газете «Дни» появился его же отклик на «Психею».
«Я не знаю, принято ли отвечать критику иначе, как колкостями – и в печати. Но поэты не только не подчиняются обрядам – они творят их! Позвольте же мне нынче, в этом письме, утвердить обряд благодарности: критику – поэта. ‹…› У вас редчайший подход – между фотографией (всегда лживой) и отвлеченностью. Вы берете то среднее, что и составляет сущность поэта: некую преображенную правду дней…»
Летом, в Берлине, они наверняка проходили мимо друг друга на литературных вечерах.
Но не познакомились.
И только теперь из ответного письма Цветаева узнаёт, что критику всего двадцать лет! Это, однако, не смущает ее, скорее наоборот – воодушевляет. Значит, можно говорить свободнее, опекать, помогать росту. Интонации нежной опеки, почти материнского покровительства звучали и в ее письмах «Геликону» летом 1922 года; спустя годы они же звучат в письмах Гронскому, Штейгеру; их нет только в цветаевской переписке с Пастернаком и Рильке.
Из разочарований и боли родится позже горькая и парадоксальная цветаевская формула: «Дать можно только богатому, помочь – только сильному». Но и обретение формулы не научит ее осмотрительности: слишком легко она предполагает и богатство и силу чуть ли не в первом встречном…
Писем Бахраха мы не знаем, но Цветаеву они подкупают тонкостью реакций. «Ваш голос молод, – читаем мы во втором письме, отправленном в Берлин, – это меня умиляет и сразу делает меня тысячелетней, – какое-то каменное материнство, материнство скалы. ‹…› Продолжайте писать ко мне и памятуйте одно: я ничего не присваиваю. ‹…› В Вашем письме я вижу не Вас ко мне, а Вас – к себе. Я случайный слушатель, не скрою, что благодарный. Будемте так: продолжайте думать вслух, я хорошие уши, но этими ушами не смущайтесь и с ними не считайтесь. Пусть я буду для Вас тем вздохом (или тем поводом к вздоху!) – единственным исходом для всех наших безысходностей!»
Это важные строки для понимания цветаевского эпистолярного жанра вообще. И для верного прочтения ее писем, потому что стилистика их непривычна.
В сущности, «думанье вслух» с пером в руке – ее собственное любимейшее занятие. Это ее «час души» – перед лицом дорогого собеседника. «Думанье», порой как будто совсем забывающее про слушающие уши («ушами не смущайтесь и с ними не считайтесь»). Но нет, «другой» ей необходим. Как катализатор, как повод для духовной работы, которая свершается в ней непрестанно. Ибо вся Цветаева – непрестанное движение и самосозидание, не останавливающееся ни на минуту. Она в любой момент готова отказаться от «вчерашних правд», если сегодня их перерастает.
Письма – лаборатория ее роста. И того же она хочет для своего корреспондента.
Проницательный ум в Цветаевой отмечают все, кто с ней сталкивался в жизни, – не говоря уж о том, что само творчество ее не позволяет в этом усомниться. Но куда девается ее проницательность, когда хоть немного взволновано сердце?
Ей так нужен слушатель, что она постоянно грешит простительнейшим из грехов: переоценкой своего собеседника. Ей достаточно малого – любви человека к стихам, например, или любви к природе, чтобы тут же достроить образ по высшему образцу.
И в случае с Бахрахом она даже не предчувствует, что расставляет силки… прежде всего собственному непредсказуемому сердцу. Ибо только Пастернак, а позже Рильке способны были радоваться, не пугаясь, безоглядному потоку ее размышлений обо всем, что придет в голову…
Но Пастернак далеко. Прямой связи с ним нет. Для каждого письма нужно искать верную оказию, не всякая еще и годится. Сквозь все помехи и расстояния Цветаева лелеет их заочную связанность и отлично знает, что пастернаковского слуха ей ничто не заменит. Но между их письмами проходит полгода, иногда и больше! А «отвод души» в лирику не дает полной внутренней разрядки – нерастраченным, невыраженным остается столь многое! Только в тридцатые годы Цветаева найдет безотказную отдушину для думанья с пером в руке: лирическую прозу. А пока ее хватило бы и на десять корреспондентов: так велика, неисчерпаема ее потребность думать, сомневаться, искать, осмыслять – перед лицом друга.
Вот почему обрадовал ее юный, чистый голос Бахраха. Июньские и июльские письма к нему легки, свободны, светло приподняты. Она щедро дарит свой мир: «Я хочу, чтоб Вы росли большой и чудный, и, забыв меня, никогда не расставались с тем – иным – моим миром!
Ясно ли Вам? Ведь это – наугад, но иногда наугад – в упор! Если Вы мне ответите: я не большой и не чудный и никогда не буду большой и чудный – я Вам поверю. ‹…›
Я хочу, дитя, от Вас – чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком – и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров. Я не знаю, кто Вы, и ничего не знаю о Вашей жизни, я с Вами совершенно свободна, я говорю с духом.
Друг, это величайший соблазн, мало кто его выдерживает. Суметь не отнести на свой личный счет то, что направлено на Ваш счет – вечный. Не заподозрить – ни в чем. Не внести быта. Иметь мужество взять то, что так дается. Войти в этот мир – вслепую…»
Это в письме 14–15 июля. Из письма 20 июля: «Мне важно, чтобы любили не меня, а мое “Я”, ведь это включается в мое. Так мне надежнее, просторнее, вечнее…»
25 июля: «Любите мир – во мне, не меня – в мире. Чтобы “Марина” значило: мир, а не мир – “Марина”.
Марина, это – пока – спасательный круг. Когда-нибудь сдерну – плывите! Я, живая, не должна стоять между человеком и стихией…»
Что и говорить, испытание юному Бахраху предстояло нелегкое. Преобладающее чувство у Цветаевой в этой переписке – совсем другое, чем в переписке с Пастернаком. Оно явно сродни материнскому. «Мое дитя» – так называет она своего корреспондента не только в письмах, но и в записях для себя. Но так как все ее чувства слишком быстро обретают ураганную силу, включая и чувство нежнейшего опекунства, то в материнское начало поверить нелегко. И сам Бахрах, и сегодняший читатель истолковывают тексты этой переписки по привычному руслу. В самом деле, куда проще принять все эти пассажи за причуду обычной женской любви, стыдливо прячущейся за словами о «неприсвоении», о «вечном», а не личном. О некоем мире, в который надо войти вслепую…
Между тем в июльских письмах Марины Ивановны речь зашла о ее приезде в Берлин и о вполне реальной встрече. Кроме того, и сами темы, которые непредсказуемо возникли в письме 25 июля, могли повергнуть в столбняк и не столь молодого корреспондента. По своему обыкновению, едва пожелав «чуда доверия», Цветаева, со своей стороны, лавиной обрушила на слабые плечи Бахраха доверие собственное. С никогда не виденным двадцатилетним юношей она говорит безоглядно, как сама с собой, поверяя сокровенные мысли и наблюдения. Откуда же ему было знать, что целый пассаж о «близкой любви», о душе и теле, например, отношения к нему, Бахраху, не имеет? Что это лишь импровизированный выплеск наболевшего и никем еще не выслушанного – а он здесь только «уши», только собеседник, помогающий додумать нечто, что давно беспокоило. Додумать, сформулировать – и тем самым освободиться – для следующей ступени роста. «Дружочек, – пишет она в том же письме, – я подарю Вам все свои дохлые шкуры, целую кладовую дохлых шкур! – а сама змея – молодая и зеленая, в новой шкуре, как ни в чем не бывало…»
Она стремительно сокращает дистанцию, еще не запасшись никаким знанием о своем корреспонденте – вместит ли?
И в очередной раз обнаруживает свою «безмерность» – на сей раз в виде нечувствительности к тем тонким граням человеческих отношений, пренебрежение которыми мстит за себя. Почти всегда. Бахрах, ошеломленный, умолкает. На целый месяц.
Причиной, впрочем, был не только, а может быть, и не столько шок, сколько увлечение юной поэтессой, с которой у него назначена была встреча на балтийском побережье, – спустя полвека Бахрах сам рассказал об этом в воспоминаниях. А тогда ему не пришло в голову, что увлечение поэтессой нисколько не мешает письменному «роману» с Цветаевой. Что это – из разных пластов жизни.
Бахрах умел вчитываться в цветаевские стихи, но не в цветаевские письма. «Я ничего не присваиваю…» – писала Марина. Он прочел, но не услышал – или не поверил.
Во всяком случае – замолк…
День идет за днем, неделя за неделей. Все возможные причины молчания Цветаева тщательно обдумала, взвесила и отклонила. Остался голый факт – очередной утраты. И несомненность пронзительной сердечной боли.
Какие стихи высекает эта боль из цветаевской музы! «Раковина», «Минута», «Наука Фомы», «Письмо»…
- Так писем не ждут,
- Так ждут – письма,
- Тряпичный лоскут,
- Вокруг тесьма
- Из клея. Внутри – словцо.
- И счастье. И это – всё.
- Так счастья не ждут,
- Так ждут – конца:
- Солдатский салют
- И в грудь – свинца
- Три дольки. В глазах красно.
- И только. И это – всё.
- Не счастья – стара!
- Цвет – ветер сдул!
- Квадрата двора
- И черных дул.
- (Квадрата письма:
- Чернил и чар!)
- Для смертного сна
- Никто не стар!
- Квадрата письма.
Не в силах сразу расстаться с иллюзией обретенной дружбы, Цветаева ведет записи – дневник ожидания, который назовет позже «Бюллетенем болезни». Получив наконец в конце августа письмо Бахраха, она отошлет ему «Бюллетень».
«Станьте на секунду мной, – пишет она 27 августа, – и поймите: ни строки, ни слова, целый месяц, день за днем, час за часом. Не подозревайте меня в бедности: я друзьями богата, у меня прекрасные связи с душами, но что мне было делать, когда из всех на свете в данный час душ мне нужны были – только Вы?! О, это часто случается: собеседник замолк (задумался). Я не приходо-расходная книга и, уверенная в человеке, разрешаю ему все. Моя главная забота всегда: жив ли? Жив – значит, мой!
Вначале это был сплошной оправдательный акт: невинен, невинен, невинен, это злое чудо, знаю, ручаюсь, верю! Это жизнь искушает. – Дождусь. Дорвусь. Завтра! – Но завтра приходило, письма не было, и еще завтра, и еще, и еще. Я получала чудные письма – от друзей, давно молчавших, и совсем от чужих (почти), все точно сговорились, чтобы утешить меня, воздать мне за Вас – да, я читала письма и радовалась и отзывалась, но что-то внутри щемило и ныло и выло и разъярялось и росло, настоящий нож в сердце, не стихавший даже во сне. Две недели прошло, у меня появилась горечь, я бралась руками за голову и спрашивала: ЗА ЧТО? Ну, любит магазинную (или литературную) барышню, я-то что сделала? ‹…› Друг, я не маленькая девочка (хотя – в чем-то никогда не вырасту), жгла, обжигалась, горела, страдала – все было – но ТАК разбиваться, как я разбилась о Вас, всем размахом доверия – о стену! – никогда. Я оборвалась с Вас, как с горы…»
В «Бюллетене» – множество важных признаний, еще и еще пытающихся помочь пониманию.
«Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они – не во мне – не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, м. б., правы в одном только: в чувстве ужаса». «Просьба: не относитесь ко мне, как к человеку. Ну – как к дереву, которое шумит Вам навстречу. Вы же дерево не будете упрекать в “избытке” чувств. ‹…›
Вы были моим руслом, моей формой, необходимыми мне тисками. И еще – моим деревцем!
Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала – Вы молодость, стихия, могущая вместить меня – мою! Я за сто верст».
«Милый друг, мое буйство не словесное, но и не действенное: это страсти души, совсем иные остальных. В жизни (в комнате) я тиха, воспитанна, взглядом и голосом еле касаюсь – и никогда первая не беру руки. С человеком я то, чем он меня видит, чтобы иметь меня настоящую, нужно видеть настоящую, душ во мне слишком много – все!»
Но не только Бахрах оказался глух к этим терпеливым разъяснениям. Природа цветаевской безмерности осталась за семью печатями и для многих из тех, кто нынче ее читает – и судит.
«Страсти души, совсем иные остальных…»
Может быть, сказано не слишком внятно, если не поставить эти слова в ряд с другими цветаевскими высказываниями, варьирующими ту же мысль. Многократно и упорно она говорит (в стихах, в письмах, в прозе) о высшей в ее глазах любви – о той, которая, как писала она Бахраху, так естественна для детей, стариков – и поэтов. Любовь – как бескорыстная потребность души, любовь, нуждающаяся в немногом: живи! будь! И доверься мне, и позволь мне довериться тебе с моими думами и тревогами. Большего не нужно…
Напряжение тоски, вызванное молчанием Бахраха, к концу августа спадает. Последняя запись в «Бюллетене» сделана 25 августа: «Я устала думать о Вас: в Вас: к Вам. Я перед Вами ни в чем не виновата, зла Вам не сделала ни делом, ни помыслом. Обычная история – не в моей жизни, а вообще в жизни душ, душу имеющих. ‹…› На днях уезжаю. Оставляю Вас здесь, в лесах, в дождях, в глине, на заборных кольях, – одного с здешними заживо-ощипанными гусями…»
В этих «заживо-ощипанных гусях» горечь, кажется, уже готова перейти в усмешку…
А через день приходит долгожданное письмо. Цветаева тут же откликается, отчуждения как не бывало. Но тональность ее писем в последующие недели иная, чем прежде. Болевое переживание утраты заставило осознать, насколько она сама сердечно вовлеклась в отношения, начавшиеся так радостно.
Не случись этого месячного молчания (в ответ на предельную душевную открытость), и переписка с Бахрахом, скорее всего, осталась бы в пределах нежного дружеского общения. Но после августовского отвержения ей нужно большее, чем раньше: «Я сейчас Фома неверный, этот последний месяц подшиб мне крыло, чувствую, как оно тащится… Убедите меня в моей необходимости – роскошью быть я устала! Не необходима – не нужна, вот как у меня… Я сейчас на внутреннем (да и внешнем) распутье: год жизни – в лесу со стихами, с деревьями, без людей – кончен. Я накануне большого нового города, – может быть, – большого нового горя? – и большой новой жизни в нем, накануне новой себя. Мне мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно, для нее мне нужен покой, т. е. весь человек – или моя обычная пустота».
И еще через несколько дней: «Дайте мне покой и радость, дайте мне быть счастливой, Вы увидите, как я это умею!»
Весь август Цветаева запоем читает огромный немецкий том по античной мифологии и особенно внимательно – историю Троянской войны. Зреет замысел трагедии «Тезей». В который раз на помощь уязвленному сердцу приходит (так сама Цветаева это называет) le divin orgueil – божественная гордость: знание своего высшего предназначения.
Еще в 1918-м написана строфа:
- Умирая, не скажу: была.
- И не жаль, и не ищу виновных.
- Есть на свете поважней дела
- Страстных бурь и подвигов любовных…
В «Тезее» – вариация этой же темы: Тезей покидает возлюбленную на острове Наксос, освобождая ее от земных привязанностей – ради высшей ее судьбы. Ибо Ариадну избрал небожитель – Вакх…
Образ покинутой Ариадны возник в цветаевских стихах еще в марте этого года – в цикле, обращенном к Пастернаку. Теперь, в августовские мучительные недели, он снова притягивает Марину. Позже, в осенние месяцы в Праге, она будет просиживать долгие часы в библиотеке, читая мифы и разрабатывая подробный план трагедии. Она представляет себе ее поначалу даже трилогией под названием «Гнев Афродиты»…
Этим летом 1923 года под нажимом Эфрона на семейном совете было принято решение: с осени определить одиннадцатилетнюю Алю в русскую гимназию, открывшуюся год назад в Моравии, в маленьком городке почти на границе с Германией. От своего бывшего однополчанина и друга Богенгардта, служившего в гимназии воспитателем, Сергей Яковлевич знал, что там собраны отличные педагоги. Марина с неохотой подчинилась желанию мужа – домашнее воспитание ей всегда казалось несравненно более полезным для развития личности в ребенке. Все лето Аля усиленно готовилась: с отцом занималась арифметикой, с матерью – русской грамматикой.
Тогда же было принято и второе решение: снять на зиму комнату в Праге, чтобы Цветаевой не оставаться одной в Мокропсах; да и для Эфрона поездки в город и обратно были тяжелы.
Вскоре удалось найти в районе Смихова сравнительно недорогое жилье, и переезд в Прагу был назначен на 1 сентября.
Слева – гора Петршин, место действия «Поэмы Горы»
А между тем в августовских записях и письмах появилось новое лицо, названное «один мой приятель». С ним – то вдвоем, то втроем (с Алей) – Марина ходит в горы. «Так дети дружат, – пишет она, – вернее, мальчики, ради совместных приключений, почти бездушно. Он называет мне все травы и все дурманы и кормит меня вишневым клеем, и орехами, и просто волчьими ягодами».
Кто это? По времени уже мог бы быть Родзевич, но сбивают с толку эпитеты «тихий», «робкий»: к Родзевичу они, кажется, мало подходят. Впрочем, если это человек влюбленный… А может быть, это еще один русский студент – Андрей Оболенский, названный Цветаевой (в надписи ему на сборнике «Разлука») «утешителем и утишителем»?..
Так или иначе, именно в это время начинается жизненный «подстрочник» «Поэмы Горы». Ранний исток его проследить не удается. Но очень вероятно, что с рождавшимся новым чувством уже связаны такие стихи, как «Клинок» и «С этой горы, как с крыши мира…».
Последняя драма этого года, непохожая на предыдущие, подкрадывается коварно. Поначалу у нее лик «странной дружбы», возникающей из общего пристрастия к долгим прогулкам, ночным кострам и встрече рассвета в горах. В цветаевских записях отмечены прогулки 26 и 28 августа. Вместе с Алей и спутником 28-го они проходят двадцать семь километров! В письме к Бахраху: «Скалы, овраги, обвалы, обломы – не то разрушенные храмы, не то разбойничьи пещеры, все это заплетено ежевикой и задушено огромными папоротниками, я стояла на всех отвесах, сидела на всех деревьях, вернулась изодранная, голодная, просквоженная ветром насквозь – уходила свою тоску!»
Прага. Улица Шведска, дом № 1373
Тот же дом, вид с лесенки, ведущей в нижнюю часть города. Семья Эфрон жила в последнем этаже
И в этот же вечер, по возвращении, у нее еще хватает сил, уложив Алю, собрать два огромных чемодана. Отложить сборы нельзя, потому что 2 сентября, чуть свет, они переезжают в Прагу. Родзевич же (теперь уже ясно, что это он) помогает семье друга перевезти вещи в город.
Наконец чемоданы уложены.
Вместе со спутником Марина спускается к колодцу за водой, гремя в ночной тишине пустыми ведрами. Стоит мягкая, теплая лунная ночь – и на обратном пути в полных ведрах отражается огромная круглая луна…
Мгновение прекрасного затишья – перед бурей, которая уже стоит при дверях.
Третьего сентября вместе с другими русскими детьми Аля отправится в Моравску Тшебову – начинается учебный год в русской гимназии. Эфрон уедет вместе с дочерью. Седьмого сентября следом за ними отправится и Цветаева – помочь Але войти в непривычную для нее гимназическую жизнь.
Пока же Марина остается одна в Праге, на новом месте. Здесь ей поначалу всё нравится: дом стоит высоко на южном склоне Петр шина холма; в их комнате на последнем этаже – «огромное окно на весь город, на все небо, улицы – с лестницами, даль, поезда, туман…». Еще за три дня до окончательного переезда написаны стихи:
- Как бы дым твоих ни горек
- Труб, глотать его – всё нега!
- Оттого, что ночью – город –
- Опрокинутое небо.
- Как бы дел твоих презренных
- День ни гол, – в ночи ты – шах!
- Звезды страсть свела – на землю!
- Картою созвездий – прах…
Так начался второй период чешской жизни Цветаевой – ее девять месяцев в Праге: с сентября 1923-го по май 1924-го.
Моравска Тшебова
Моравска Тшебова – маленький старинный городок, окруженный живописными грядами гор. Дома украшены лепниной, огромный старинный костел, маленькая православная церковка – просто изба с крестом на крыше; маленькая ратуша. Посреди площади, вымощенной огромными булыжниками, – фонтан в стиле пышного барокко. Люди здесь неторопливы и вежливы, сплошные поклоны и приседания. Цветаева живет с мужем в комнатке вдовы часовщика, засыпает под старушечий храп и тиканье восьми часов сразу, нежится, окруженная благоговением хозяйки, узнавшей, что ее гостья – поэтесса. День проходит в гимназическом лагере – его называют здесь «табор». Он занимает обширную территорию с длинными белыми бараками, выстроенными еще русскими военнопленными.
Але, как оказывается, помогать не нужно – она уже вжилась в новую обстановку и счастлива. Никакой стеснительности и дикарства – как будто и не впервые она в одиннадцать лет оказалась в огромном ребячьем коллективе. (Да и не впервые! Был же еще этот страшный приют!) Наблюдая за дочерью, находчивой, легкой в общении, красивой, Цветаева не находит в ней своих черт – как не будет находить их потом в характере сына. Аля, кажется, ни в ком не нуждается и уже поэтому, даст Бог, проживет свою жизнь счастливее; так хочется думать матери, глотающей воздух горечи: долгие годы Аля была такой родной душой, почти эхом… Теперь она меняется на глазах.
По утрам Цветаева слушает орган в костеле, вечерами – всенощную в русской церкви, где чудесно поют. Она дома во всех храмах, потому что, как она формулирует, храм – это дом души. Больше всего он нравится ей днем – пустой, с косым столбом солнечного света.
Однажды она запишет, размышляя о собственной природе: «И католическая душа у меня есть (к любимым!) и протестантская (в обращении с детьми) – и тридцать три еретических, а вместо православной – пусто. Шеп». Что саму ее нимало не смущает.
О чем думает она здесь, оставшись наедине с собой и небом, внезапно вырванная из обыденного течения дней?
Резким, неожиданным контрастом внешнему покою звучат строки письма, написанного поздним вечером 10 сентября, по возвращении со всенощной, – Бахраху. «Воздух, которым я дышу, – воздух трагедии ‹…›, – пишет Марина. – У меня сейчас определенное чувство кануна – или конца. (Что может быть – то же!) Погодите отвечать, здесь ответов не нужно, ответ будет потом, когда я, взорвав все мосты, попрошу у Вас силы взорвать последний. ‹…› Хватит ли у Вас силы долюбить меня до конца, т. е. в час, когда я скажу: “Мне надо умереть”, из всей чистоты Вашего десятилетия сказать: “Да”. Ведь я не для жизни. У меня всё – пожар! ‹…› Мне БОЛБНО, понимаете? Я ободранный человек, а вы все в броне…»
Этот новый взрыв отчаяния кажется ничем не подготовленным. Ведь всего десять дней назад был тот умиротворенный вечер с полной луной в полных ведрах и сладкой усталостью от прекрасной прогулки; наутро пришло долгожданное письмо Бахраха, потом – радость от нового «дома на горе».
Что же случилось? «Взорвав все мосты, попрошу у Вас силы взорвать последний…» Можно ли понять это иначе, чем просьбу о последнем акте преданности: помочь уйти из жизни? Поясняющими в этом письме, отправленном Бахраху, могут быть только глухие строки: «Кроме внутренних, подводных течений есть еще: стечения… хотя бы обстоятельств, просто события жизни, которых не предугадаешь…» Мало что понятно.
Но вот теперь уже можно сменить предположения на достоверность: опубликованы цветаевские письма к Константину Родзевичу. В них – разгадка.
Внезапно ворвавшейся бурей рождается новая любовь. На этот раз – во вполне земном ее варианте. Еще не осознав, Марина ощутила ее в те самые дни, когда провожала своего спутника на вокзал. Только слишком светлая ночь помешала тогда первому поцелую.
Но растревожены оба. И наутро Марина не устоит перед искушением написать вдогонку письмо. В нем – наивная надежда, что далее ничто развиваться не будет. «Мой дорогой друг, друг нежданный, нежеланный и негаданный, милый чужой человек, ставший мне навеки родным, вчера, под луной, идя домой, я думала (тропинка летела под ногами, луна летела за плечом) – “Слава Богу, слава мудрым богам, что я этого прелестного, опасного, чужого мальчика – не люблю! Если бы я его любила – я бы не оторвалась…”» И далее: в трудный час «окликните – отзовусь»…
В письме к Бахраху из Моравской Тшебовы сказано: стечение обстоятельств, «события жизни, которых не предугадаешь»…
Видимо, всё решающее случилось в те дни сентября в Праге, когда Цветаева осталась без мужа и дочери.
Девятого сентября, уже из Тшебовы, она пишет Родзевичу письмо – сдержанно-дружеское, чуть ли не сухое, но посреди почти делового текста вдруг врывается: «Я никогда не смогу сказать Вам, как Вы за эти несколько дней стали мне дороги».
Из Праги она уезжала с твердым намерением не писать стихов в Моравской Тшебове – и не удержалась. Когда в сердце буря, ей не обойтись без пера. И в Тшебове созданы стихотворения цикла «Овраг» (10–11 сентября), «Ахилл на валу» (13-го) и «Последний моряк» (15-го, прямо накануне возвращения в Прагу).
- Никогда не узнаешь, что жгу, что трачу
- – Сердец перебой –
- На груди твоей нежной, пустой, горячей,
- Гордец дорогой.
- Никогда не узнаешь, каких не – наших
- Бурь – следы сцеловал!
- Не гора, не овраг, не стена, не насыпь:
- Души перевал…
- …………………………………………………
- В этом бешеном беге дерев бессонных
- Кто-то насмерть разбит.
- Что победа твоя – пораженье сонмов,
- Знаешь, юный Давид?
«Овраг» она отсылает из Моравской Тшебовы Родзевичу – с просьбой: «Прочтите эти стихи всем существом, как никогда стихов не читали… Ведь это точнейшее отражение часа, которого Вы участник – ежели не творец!»
В Прагу Марина возвращается 17 сентября, Родзевич встречает ее на Масариковском вокзале. И теперь они уже не расстанутся – семь дней подряд, до возвращения Сергея из Тшебовы.
«Живая», вполне «очная» любовь врывается в жизнь Цветаевой. Непохожая на все то, что она знала прежде.
Радостный, уверенный, земной Константин Родзевич изумил и покорил ее. «Встретившись с Вами, я встретилась с никогда не бывшим в моей жизни: любовью-силой, любовью-высью, любовью-радостью, – написала ему Марина в одном из писем этой осени. – Ваше дело довершить, или, устрашившись тяжести – бросить. Но и тогда я скажу, что это в моей жизни было, что чудо – есть, и благословлю Вас на все Ваши грядущие дни».
Он полюбил в ней живую, земную женщину. И при этом отказывался видеть ее такой, какой она сама себя привыкла видеть: «голой душой», истинно существующей лишь в парении, лишь оттолкнувшись от плоти земли. Жизнелюбивый и энергичный, он назвал слабостью то, что она считала своей силой; восхитившись, он не подчинился ей. Не защищало ли его непонимание стихов, так сильно ее огорчавшее?.. Он просто оставался собой. «Я сказала Вам: есть – Душа. Вы сказали мне: есть – Жизнь». С благодарностью и надеждой она услышала: «Вы все можете!» И на короткое время этой любви Психея забыла свою извечную вражду с Евой. Ее всегдашняя заветная мечта была о послушании, растворении в любви, мечта о любимом, которому можно было бы безоглядно ввериться – цельному и мужественному. Те, кто встречался прежде, так охотно отступали перед ее силой, так сразу уступали ее воле!.. Волевая и мужественная «царь-девица» и мягкий, женственный царевич – она будто приговорила сама себя в той поэме к такому несчастному союзу!
Стоят: С. Я. Эфрон, Н. А. Еленев. Сидят: М. И. Цветаева, Е. И. Еленева, К. Б. Родзевич, Лелик Туржанский. Чехия, 1923 г.
Но с Родзевичем она впервые ощущает высоту цельной земной любви, ее горние высоты. Он уверенно противостоял ее пониманию собственных пределов и ее «сонмам».
Эти семь дней до возвращения Сергея были невероятным, неправдоподобным счастьем. Но Марине всегда мало живых встреч. В ее душе разбужены миры, которых ей никогда не удастся исчерпать и облечь в слова, а облечь всегда хочется, потому что, облекая, она проживает реальность с утроенной силой – и потому в те же дни она еще и пишет письма. Сразу после свидания – и перед следующим. Не однажды она просит Родзевича – уничтожить письма, не хранить их. Он ее не послушался – сохранил все.
Отрывок из письма, написанного 22 сентября: «Арлекин! – Так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть – Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого, и может быть в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня – хаос! – а лучшую меня, главную меня. Я никога не давала человеку права выбора: или всё – или ничего, но в этом всё – как в первозданном хаосе – столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя и в итоге меня…
Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я и до Вас любила: деревья! Всё любила, всё любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я неумела с живыми! Отсюда сознание: не – женщина – дух! Не жить – умереть. Вокзал.
Милый друг. Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и все-таки ни часу не сумела жить. Это была – чужая страна. О, я о Жизни говорю с заглавной буквы, – не о той, петитом, которая нас сейчас разлучает! ‹…› Я не о быте говорю, не о маленьких низостях и лицемериях, раньше я их ненавидела, теперь просто – не вижу, не хочу видеть. О, если бы Вы остались со мной. Вы бы научили меня жить – даже в простом смысле слова: я уже две дороги знаю в Праге! (На вокзал и в костел.) Друг, Вы поверили в меня, Вы сказали: “Вы все можете”, и я, наверное, все могу. Вместо того, чтобы восхищаться моими земными недугами, Вы, отдавая полную дань иному во мне, сказали: “Ты еще живешь. Так нельзя”, – и так действительно нельзя, потому что мое пресловутое “неумение жить” для меня – страдание. Другие поступали как эстеты: любовались, или как слабые: сочувствовали. Никто не пытался излечить. ‹…› Обманывала моя сила в других мирах; сильный там – слабый здесь. Люди поддерживали во мне мою раздвоенность. Это было жестоко. Нужно было или излечить – или убить. Вы меня просто полюбили…
…Люблю Ваши глаза… Люблю Ваши руки, тонкие и чуть-холодные в руке. Внезапность Вашего волнения, непредугаданность Вашей усмешки. О, как Вы глубоко-правдивы! ‹…› Я пишу Вам о своем хотении (решении) жить. Без Вас и вне Вас мне это не удастся. Жизнь я могу полюбить через Вас. Отпустите – опять уйду только с еще большей горечью. Вы мой первый и последний ОПЛОТ (от сонмов!). Отойдете – ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони… И не только от сонмов – оплот: от бессонниц моих, всегда кончающихся чьими-то губами на губах.
Вы – мое спасение и от смерти и от жизни. Вы – Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!).
… Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня ночи, фонарям, мостам, прохожим, всему, всем. Я тебе буду верна. Потому что я никого другого не хочу, не могу (не захочу, не смогу). Потому что то мне даешь, что ты мне дал, мне никто не даст, а меньшего я не хочу. Потому что ты один такой…»
В письме, написанном в глубокий час ночи, отчетливо слышны лейтмотивы, с которыми Цветаева мучительно существует всю свою жизнь. Сердце ее не может смириться с тем, что знает ее разум: с бренностью людского счастья. Недоверие к жизни и страстная тоска о любви, сосуществуя, постоянно высекают искры… Их вбирает в себя трагедийная цветаевская поэзия.
- Не обман – страсть, и не вымысел,
- И не лжет, – только не дли!
- О, когда бы в сей мир явились мы
- Простолюдинами любви!
В письмах «Арлекину» Цветаева беззащитно раскрыта перед нами. Мы привыкли слышать в ее поэзии и прозе уверенный и сильный, мужской уверенности и силы, голос; даже в трагических сюжетах он никогда не звучит расслабленной жалобой. Но в письмах тем, кому она всем сердцем доверилась, повторяется и повторяется пронзительно-женская просьба, высказываемая с робкой и страстной надеждой: «Будьте моим оплотом!..» Эти слова она пишет даже двадцатилетнему Бахраху, потом Родзевичу, так напишет Пастернаку, так – летом 1926 года – Рильке…
Быть мужественной всегда, справляться в одиночку – каждый день! – со своей неприспособленностью к эмпирическому миру… это даже ей не под силу.
Уже из письма, написанного в Моравской Тшебове Бахраху, ясно, что Марина далека от чистой радости. С самого начала эта любовь замешена в ней на глубочайшем трагизме. Нет сил отречься, но невозможно забыть и о другом дорогом человеке, живущем совсем рядом, под одной крышей.
Автограф страницы письма Цветаевой Родзевичу: Прага, 23-го декабря 1923 г.
Мой родной,
Я не напоминаю Вам о себе (Вы меня не забыли!), я только не хочу, чтобы Ваши праздники прошли совсем без меня.
Расставшись с Вами во внешней жизни, не перестаю и не перестану – Впрочем, Вы всё это знаете.
МЦ.
А на прилагаемую мелочь не сердитесь (не сeрдитесь?), право выручить Вас – мне, и Вам – меня, это жалкое право мы ведь сохраняем?
Буду думать о Вас все праздники и всю жизнь.
Бахраху еще раньше она писала: «Я ничего не умею, что умеют люди: ни лицемерить, ни скрывать (хранить – умею!), мое лицемерие – только вторая правда, если лицо, равнодушное, выдает – выдают голос и жест, а причинять малейшее страдание, хотя бы задевать другого – для меня мука». В сентябре: «Никакая страсть не перекричит во мне справедливости. Plus fort que moi.[13] Отсюда все мои потери. Мужчины и женщины беспощадны, пощадны только души. Делать другому боль, нет, тысячу раз, лучше терпеть самой, хотя рождена – радоваться. Счастья на чужих костях – этого я не могу. Я не победитель…»
Мысль о разрыве, неизбежном конце не покидает Марину. Расстаться! «Еще не поздно остановиться, дружочек родной, – умоляла она в одном из самых первых писем к Родзевичу. – Не дайте мне ввыкнуться и не ввыкайтесь сами. Переболит! Мне нужен врач души, а не друг…»
Расстаться! Еще и для того, чтобы спастись от очередной муки; раны ее еще с августа не до конца зажили…
- Разлука висела в воздухе
- Верней, чем Дамоклов меч –
эти две строки для будущей «Поэмы Конца» записаны в октябрьской рабочей тетради; замысел поэмы уже приходит ей в голову.
Знаменательно: в письмах к Родзевичу, написанных в сентябре-октябре, – безмерная нежность. Но в каждом из стихотворений этих же дней – стон боли. Мало того: мысль о смерти, а если о любви, то о «любви-живодерне». Даже «Пражский рыцарь» – стихотворение о легендарном Брунсвике, «стерегущем реку», статуе у Карлова моста в Праге, – это стихи не столько о рыцаре, сколько о Влтаве, притягивающей самоубийц.
В других стихотворениях появляются набережные, вокзал, мосты – внешние вехи нескончаемых «брожений» (как их называла Цветаева) с любимым. Но тональность по-прежнему безрадостна:
- Темнейшее из ночных
- Мест: мост. – Устами в уста!
- Неужели ж нам свой крест
- Тащить в дурные места,
- Туда: в веселящий газ
- Глаз, газа… В платный Содом?
- На койку, где всё до нас!
- На койку, где не вдвоем
- Никто… Никнет ночник.
- Авось – совесть уснет!
- (Вернейшее из ночных
- Мест – смерть!)…
Мотив смерти настойчиво звучит на протяжении всей этой осени, нет ни одного стихотворения сентября-октября, где бы он не присутствовал. А между тем это месяцы жаркой взаимной любви!
От Бахраха она ничего не скрывает, хотя на расстоянии сделать это было бы очень легко. Он остается ее конфидентом; сообщив еще в сентябре о появлении возлюбленного, Марина подтверждает то, что говорила прежде: их связь не в «днях» и «часах», а в «просторах»; сердечное тепло не ушло, ушла только «болезнь», вспыхнувшая в дни перерыва в письмах… То, что пришло теперь, – совсем другой природы… И тут звучит знакомый мотив: «Я себя ужасаю, я не могу жить и любить здесь…»
Бахрах нелегко пережил это известие. Но еще некоторое время их переписка продолжалась.
Когда Эфрон приехал в Прагу, влюбленные могли видеться только раз в пять дней. Где? Как? Но виделись. Временами Марине приходится утешать любимого: «Друг, это не последний день… Мы в начале встречи, помните это. Не надо спешки, не хочу задыхаться, хочу глубокого вдоха. Друг, это не последний вздох! Не надо так. Надо верить, надо глубоко глядеть: Вам – в себя, мне – в вас (и тоже – в себя!), надо дать чему-то утихнуть, осесть. Водоворот может быть мелок. Проверим дно. Вы – моряк. Мне ли Вас учить! Не слушайтесь моих отчаяний. Это – только любовь!»
Спустя годы Цветаева будет вспоминать то время с великой благодарностью судьбе. Однако эмоциональный мир ее сложен, в нем сталкиваются неоднозначные импульсы. В сентябре-октябре, пока еще не вторглись внешние препятствия, нежность соседствовала в ней со вспыхивающим помимо ее воли недоверием; на смену вечернему и ночному приходили утренние прозрения. Недреманное око ее никогда не засыпавшей души нашептывало свои сомнения. «Спи, глазок, спи, другой…» В октябрьском письме Бахраху: «Жить в другом – уничтожиться. Мне не жаль, я только этого и жажду, но…» Сомнения имели и еще один оборот, может быть, важнейший: «Творчество и любовность несовместимы. Живешь или там или здесь. Я слишком вовлекаюсь…» Ей казалось (и правильно казалось!), что, будя в ней ее женскую сущность, возлюбленный будил ее безудержность, хаос, метания, тоску… Даже в безоблачные минуты, едва очнувшись от счастья, – она чувствует, что играет непривычную ей, почти навязанную роль.
В письме Бахраху, написанном через неделю после письма «Арлекину»: «Вы говорите: женщина. Да, есть во мне и это. Мало – слабо – налетами – отражением – отображением. Скорей тоска по – чем! Для любящего меня – женщина во мне – дар. Для любящего ее во мне – для меня – неоплатный долг. Единственное напряжение, от которого я устаю, и единственное обещание, которого не держу. Дом моей нищеты. О, я о совсем определенном говорю, – о любовной любви, в которой каждая первая встречная сильнее, цельнее и страстнее меня. Может быть – этот текущий час и сделает надо мной чудо – дай Бог – может быть, я действительно сделаюсь человеком, довоплощусь…»
Таких минут беспощадной трезвости она сама боится.
Константин Родзевич. Париж, 1927 г.
А в нежнейшем письме Родзевичу, заполненном почти бессвязными словами любви, она умоляет удержать ее. И похоже, что больше всего в эти недели она страшится как раз того, что чара рассеется и ей опять придется вернуться в свой мир. Сейчас, когда она так непривычно счастлива, он кажется уже бесцветным. Ей нужен оплот от сонмов! «Отойдете – опять ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони…»
Но в том-то и дело, что «земная» любовь к Родзевичу для нее – наваждение, а сонмы и крылатые кони – это привычный и родной мир. Очнуться – значит вернуться к ним, а забыться – значит отдаться Жизни. Только забыв себя, Марина может ощутить свое единство с другими, кто умеет нести бремя земной ежедневности, перешагивая ее неустройства и радуясь вдруг выпадающим радостям.
К концу октября Эфрон случайно узнает о происходящем, видимо из чужих уст.
Вначале он не может поверить – ошибка, Марина не может лгать. Но все подтверждается, и Эфрон убит, раздавлен. В отчаянии и Цветаева. В двойном: боль за мужа, чувство бесконечной вины перед ним – и отчаяние от молниеносно приблизившегося конца любви.
Пока Сергей Яковлевич ничего не знал, она одна носила в себе рану этой страсти; с того же момента, как боль испытывает он, – для нее это уже не рана, а язва, сплошное терзание совести, с которым нельзя жить.
Оба не находят себе места, оба ощущают безнадежный тупик.
Единственный, кому Эфрон находит силы сказать о случившемся, – Волошин. Как раз в самый момент семейной катастрофы Эфронов от него приходит письмо с известием о смерти матери Максимилиана Александровича. Но только спустя примерно два месяца (исповедальное письмо Эфрона Волошину – без даты) Сергей Яковлевич в состоянии говорить о происшедшем.
«Дорогой мой Макс! Твое прекрасное ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, кому я мог бы сказать все, – конечно, Ты, но и Тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся, и хоть у меня нет надежды никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость М., жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.
М. – человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше – до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану – для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда (теперь так же, как и раньше, вернее всегда) все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что – неважно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.
Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой – и через день снова отчаяние.
И все это при зорком, холодном (пожалуй, даже вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламя. Дрова похуже – скорее сгорают, получше – дольше.
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встретить М. в Берлине, уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. Несколько дней до моего прибытия печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова. Последний этап – для меня и для нее самый тяжкий – встреча с моим другом по Константинополю и Праге, человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья.
Нужно было каким-то образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр. и пр. ядами.
Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М. мне лгать не может и т. д.
Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил М. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому (на это время она переехала к знакомым). Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь – я мог бы, если бы М. попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М. бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.
М. рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувства. Я знаю, – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой (?) встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепота абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.
Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное одиночество вдвоем, непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. М. б., это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы, присутствуя, отсутствовать. Но мое сегодня – сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что ото всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство. Что делать? Если бы ты мог издалека направить меня на верный путь!
Все это время я пытался, избегая резкости, подготовить М. и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М. из всех сил старается над обратным. Она уверена, что, сейчас жертвенно отказавшись от своего счастья, – кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни, она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутанно тяжко. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания – сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, которые прошли на твоих глазах, я жил, может быть, более всего Мариной. Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти. М. сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя – может быть, единственное мое желание…»
Нельзя забывать, читая это письмо, в какую минуту оно написано. Формулировки обострены до предела, все видится в черном свете.
Спустя даже полгода Эфрон уже не повторил бы, наверное, сказанного в такой крайней форме. Иначе были бы невозможными вполне дружеские его отношения с Родзевичем в двадцатые и тридцатые годы.
Отметим конкретные факты, приведенные в письме и важные для понимания Цветаевой, а также для понимания ситуации ее разрыва с Родзевичем. Итак, Эфрон узнает о романе в момент, когда этот роман в самом разгаре; и теперь Марина «мечется от одного к другому». Эфрон полон решимости разорвать семейные узы, «нелепую совместную жизнь, напитанную ложью». Вместе с тем ему страшно за жену. Он видит ее состояние и, зная, что нить, связывающая ее с жизнью, слишком тонка, боится непоправимой катастрофы.
Но пора уже сказать несколько слов о Константине Болеславовиче Родзевиче.
Родом из Петербурга, из семьи медика – генерала царской армии, он совсем юным – сверстник Сергея Эфрона! – принял участие в Гражданской войне, поначалу, однако, в стане красных. Из мичманов его быстро выдвигают на пост командира Нижнеднепровской флотилии; недолгое время затем он – комендант Одесского порта; попал в плен к белым; приговорен к смертной казни. И в последний момент – помилован генералом Слащевым (прототип генерала Хлудова в пьесе Михаила Булгакова «Бег»), Когда весть о его помиловании доходит до красных, те в свою очередь приговаривают Родзевича к смерти. Но вместе с остатками врангелевской армии он переправляется из Крыма в Галлиполи. Там знакомится с Эфроном, оттуда уезжает вместе со многими бывшими белогвардейцами в Прагу.
Как и Эфрон, он учился теперь в университете, только на другом факультете – юридическом. В пражских студенческих изданиях начала двадцатых годов имя Родзевича встречается часто: раздел хроники упоминает о его выступлениях на разных собраниях; он активно участвует в дискуссиях и какое-то время возглавляет один из русских студенческих союзов.
Отношения с Сергеем Эфроном после некоторого перерыва восстановятся. И перерастут затем в теснейшее сотрудничество – сначала в евразийском движении, а затем и в рядах советской разведки за рубежом.
Родзевичу суждена была долгая жизнь – не потому ли, в частности, что у него достало ума и осторожности не возвращаться на родину?..
Отзывы о нем противоречивы. В воспоминаниях Еленева Константин Болеславович – краснобай и посредственность; в письме Эфрона к Волошину– просто ничтожный человек. Но нельзя забывать, в каком состоянии было написано письмо Эфрона. Екатерина Еленева решительно оспаривала характеристику Родзевича, данную ее бывшим мужем в письме ко мне (1970-е годы). Ее память запечатлела, напротив, человека яркого и неординарного. И в других отзывах повторялись эти мотивы: умен, красноречив, остроумен – и донжуан. Ариадна и Бронислав Сосинские, поверхностно знавшие Родзевича во Франции, были им очарованы при встрече в Москве – во время его краткосрочного визита сюда в 1960 году. Под обаянием его героической биографии они склонны были думать (и так говорили мне при наших встречах), что Цветаева, может быть, лучше других почувствовала в нем внутреннюю значительность. В самом деле, под именем майора Корде Родзевич участвует в испанской войне (разумеется, на стороне республиканских войск), позже, во время Второй мировой войны, сражается в рядах французского Сопротивления.
Константин Родзевич в Испании. Конец 1930-х гг.
В 1967 году, приехав как турист в Советский Союз, он привез Але Эфрон сохраненные им письма, книги и рукописи ее матери. И Ариадна Сергеевна отблагодарит Константина Болеславовича в своих воспоминаниях доброжелательнейшей характеристикой. Она напишет о личности, сочетающей «мужество с душевной грацией, ласковость с ироничностью, отзывчивость с небрежностью, юношеский эгоизм – с самоотверженностью, мягкость – со вспыльчивостью». И еще: «Обаятельна была и внешность его, и повадки, и остроумие, легкость реплик и быстрота решений, обаятельна и сама молодость его, даже мальчишество…»
На сохранившихся фотографиях в облике Родзевича нет ничего победоносного, претенциозного, рокового, он худощав, ироничен…
Несмотря на душевные бури, Марина интенсивно продолжает работу над «Тезеем». Много лет спустя она так пояснит Юрию Иваску центральный образ: «Ему не мало Ариадны, ему мало – земной любви, над которой он знает большее, которой он сам больше, раз может ее перешагнуть». И еще: Тезей перешагивает «через земную – лежачую любовь, лежачего себя…».
В октябре в дневниковом блокноте появится запись – о себе и Родзевиче, но звучит она уже как заготовка к будущей «Поэме Конца»: «Ты просишь дома, а я могу дать только душу…»
Когда через несколько недель начнется работа над «Поэмой Конца», в центре окажется главный конфликт бурной и короткой любви этой осени. И он – не во внешних обстоятельствах. Это конфликт «горы» и «дома». Конфликт, исток которого – в «разноприродности любящих». И их «дома» – в разных мирах. Так – в поэме.
В ноябре в события вклинился приезд в Прагу Горького, Ходасевича и Берберовой. Ходасевич, Берберова и Цветаева несколько раз видятся; иногда с ними Эфрон, иногда их общий приятель Роман Якобсон. Одна встреча происходит в доме Эфронов, другие – в отеле «Беранек», у Ходасевичей.
Шестого декабря гости уезжают.
Эфроны не выносят, конечно, своей драмы на улицу; стоит сказать, что даже близкие к их семье люди ничего не знали об уходе Марины из дома. Впрочем, и о самом романе до поры до времени никто не знал – вплоть до появления поэм в печати. Все это необходимо иметь в виду, сталкиваясь с уверенным и повторяющимся клише разных мемуаров, где Родзевич бросает Цветаеву. О «бросании» нет и речи, скорее ревнивая обида однажды проскальзывает в письме Константина Болеславовича.
Десятого ноября – запись в цветаевской рабочей тетради: об апатии ко всему, об отвращении к стихам и книгам, о чувстве разорванности пополам. Ничего не зная о содержании мужниного письма к Волошину, Марина дает нам возможность услышать в этой записи, сделанной для себя, ее правду, ее боль, ее горечь. Она пишет о своем браке: он вырос из встречи, смысл которой они оба – она и Сережа – истолковали неверно. Встреча с прекраснейшим человеком должна бы была перейти в глубокую дружбу, а привела к браку – «слишком раннему со слишком молодым». Результат: ее неудавшаяся личная судьба, неутоленное сердце. Что оставалось Психее? Хождение по душам (по мукам, поправляет сама себя Марина в этой записи), тайная жизнь, тайный поиск сердечной близости, вне дней и места. Право на тайную сердечную жизнь должно быть священным в браке, убеждена она. Муж и любовник? Вздор! «Измена» появляется только там, где ее так назовут. И вот теперь, когда ее тайна разрушена, – не осталось ничего. «Жить изменами я не могу, явью – не могу, гласностью – не могу». Что остается? Жизнь восьмидесятилетнего Гёте: только в творчестве. Холодная, безличная, отрешенная жизнь. И так – до смерти. «Менять города, дома, комнаты, укладываться, устраиваться, кипятить чай на спиртовке, разливать этот чай гостям…» Никого не любить! И значит – никому не писать стихов!..
Еще в октябре она увлеченно работала над «Тезеем». С переездом в Прагу и отъездом дочери в гимназию быт облегчился. Непривычно свободная от домашних забот, она просиживала час за часом в земгорской библиотеке: читала книги и исписывала страницы своей тетради, разрабатывая подробности драматической фабулы. Рождались первые строфы трагедии… В ноябре с пронзительной ясностью высветилась ее центральная сцена. Исполненная высочайшего драматизма, словно звенящая от непереносимо высокого напряжения, она встанет в ряд с лучшим, что дано было создать Цветаевой. В эти ноябрьские дни кристаллизуется главный ее нерв и накал.
Теперь Марина ощутила себя не Ариадной – Тезеем! Ибо это перед ним возник роковой выбор: предпочесть земную любовь – или отречься от нее ради Высшего долга?.. Внять голосу Высшего долга значило преодолеть в себе земного человека. Это совсем не просто. «Может быть, земля стоит неба?..» – записывает она, колеблясь.
Блистательный диалог Тезея и Вакха предварен в ноябрьской тетради записями, вбирающими живое терзание ее сердца:
Вакх: – То, что я требую от тебя, – божественно.
Тезей: – То, что ты требуешь от меня, – чудовищно…
И снова Тезей:
– Но зачем ты требуешь этого от меня только теперь? Почему не раньше? Зачем ты дал мне эту ночь? Ведь только после ночи с любимой мы знаем, как мы ее любим!..
В завершенной трагедии:
- Тезей: Но зачем же, двужалый,
- Ночь была нам вдвоем?
- Вакх: Дабы разницу знала
- Между небом и дном.
Уже выбрав Высший долг, Тезей умоляет:
- Лишь в одном не солги ей:
- Уступил, но любя!
- Вакх: Чтобы даже богиней
- Не забыла тебя?..
В цветаевской трагедии Тезей расстается не с любимой – с самой любовью. Так всякий раз воспринимает свои разрывы сама Марина.
«Смесь Тезея и собственной беды» – гласит запись Цветаевой 5 декабря 1923 года.
Влюбленные принимают решение расстаться.
Это безумно тяжкое для обоих решение. Но Марина считает, что у нее нет права на иное решение перед лицом Сережи.
«С ним я была бы счастлива, – напишет Цветаева Бахраху вскоре после расставания с Родзевичем, в январе 1924 года. – Это первое такое расставание за жизнь, потому что, любя, захотел всего: жизни, простой совместной жизни, того, о чем никогда не догадывался никто из меня любивших. – Будь моей. – И мое: увы!»
Боль расставания – кровоточащая рана.
Они еще пишут друг другу письма, передают записочки. В одной из них Марина объясняет, почему не пришла на назначенное свидание. Она ушла в «Чешско-русскую Едноту» слушать доклад Слонима об Ахматовой. Ибо, как она пишет, не хотела предстать перед любимым «полубезумной и истерзанной», какой была все эти дни. И хотела – хоть на миг – растворить свою боль в другой: послушать, как любила и страдала другая женщина…
Ей говорят, что Родзевич выпросил ее фотографию у Туржанской: переснять; ему, в свою очередь, передают от Марины номера журнала «Воля России» с ее стихами – как рождественский подарок…
Когда же именно Эфрон все же решается сказать жене непримиримые слова?
Какими они были?
Что из написанного в письме Волошину было произнесено вслух?..
Ясно только, что Сергей Яковлевич дал Марине время немного прийти в себя. И, может быть, только в декабре решился сказать ей, что им лучше расстаться, что он дает ей свободу. Дать свободу… Другая свобода была бы настоящей: не спрашивать имя любимого!.. Не вторгаться в тайну ее сердечной жизни, дать самой про себя все решить, – так думает Марина. «Неназванное – не существует», – повторит она в рабочей тетради свое давнее, странное, но глубочайшее убеждение (перенятое у нее и Эфроном). Больше десяти лет спустя, возвращаясь памятью к тем неделям, она будет колебаться в оценке своего тогдашнего выбора, будет повторять, что истоком его была убежденность в непререкаемой своей нужности мужу.
И вот – услышать от Сережи о его готовности расстаться! Это не могло не стать потрясением…
В рабочей тетради Цветаевой, где уже начата, отдельными строчками и строфами, «Поэма Горы», 12 декабря появляется еще одна запись. Не приводя ее текста, Ариадна Сергеевна Эфрон в своих воспоминаниях уверенно говорила, что это «запись о разрыве с Родзевичем».
Этим же числом – 12 декабря – помечены и строки стихотворения, известного теперь каждому, кто любит цветаевскую поэзию:
- Ты, меня любивший фальшью
- Истины – и правдой лжи,
- Ты, меня любивший – дальше
- Некуда! – За рубежи!
- Ты, меня любивший дольше
- Времени. – Десницы взмах!
- Ты меня не любишь больше:
- Истина в пяти словах.
Комментаторы обычно адресуют это стихотворение тому же Родзевичу. Что ж, горькая эпитафия короткой любви?
Но в тот же день, 12 декабря, Марина назначает Родзевичу очередное свидание – на день следующий. Стоит напомнить, что связь между ними теперь только почтовая и живет Родзевич в пригороде Праги – местечке Хухле. Но тут сделаем остановку.
Изданные теперь письма что-то проясняют, но что-то и укрывают. На самом деле, как можно предположить, цветаевских писем было больше и некоторые Родзевич решил не сохранять для будущего. Подозрительный перерыв в переписке относится как раз к тому времени, когда в семье Цветаевой наступают совсем тяжкие времена.
И вдруг вспыхивает сомнение. Почему же «ты, меня любивший дольше времени»?.. И всего-то этой любви, кажется, два с лишним месяца? Поэтическое преувеличение? Но у Цветаевой оно никогда не рождается на пустом месте! Дальше – больше. Перечитываем письмо Цветаевой Бахраху от 4 января 1924 года: «Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась – оторвалась! Разбив и свою жизнь и его…»
«Любя и любимая»? «В полный разгар любви»? А как же тогда стихотворение 12 декабря? Естественно, конечно, допустить, что Марина могла и не быть с Бахрахом откровенной. Но это не в ее правилах, и прежде в письмах к нему она не боялась признаваться в вещах, не слишком для себя лестных.
Не только сопоставление стихотворения с письмом к Бахраху усиливает появившиеся сомнения. Если «Ты, меня любивший…» обращено к Родзевичу, значит, «Поэма Конца» очень далеко уходит от своего «жизненного подстрочника». Придуманным оказывается тогда главный конфликт, положенный в основу поэмы; сочиненными, а не пережитыми оказываются и все пронзительные подробности расставания любовной пары.
С трудом верится. Вернее, не верится.
Что, в сущности, в этой поэме происходит? Любящие расстаются. Вся поэма – по внешнему сюжету – их последнее свидание. «Честь разрыва», хотя и не слишком охотно, берет на себя мужчина. Они прощаются и никак не могут проститься…
Чем же вызван разрыв?
- Движение губ ловлю.
- И знаю – не скажет первым.
- – Не любите? – Нет, люблю.
- – Не любите! – Но истерзан,
- Но выпит, но изведен.
- (Орлом озирая местность):
- – Помилуйте, это – дом?
- – Дом – в сердце моем. – Словесность!
Почти раздраженные реплики героя: «Любовь, это плоть и кровь… Любовь, это значит – связь… Вы думаете, любовь – беседовать через столик?..»
И грустное эхо героини: «Хотеть, это дело тел, а мы друг для друга – души отныне…»
- – Уедем. – Ля: умрем,
- Надеялась. Это проще!
«Поэма Конца» воплотила расставание любящих, которые не могут быть вместе потому, что это любовь парящей птицы и земного существа. Встретившись в последний раз, каждый еще надеется на чудо. Для обоих страшен разрыв…
Но вместе они могут только умереть. И женщина готова к такому исходу он для нее почти желанен. Мужчина же – само олицетворение Жизни, и этот выход – не для него. Любит ли он еще? Если произнесенных им слов мало, то как забыть слезы на его глазах в час последнего прощания – «перлы в короне моей»…
Так в поэме. Каждая строка в ней написана кровью, а не чисто художнической фантазией, и тому, кто этого не чувствует, наверное, и не нужно пытаться объяснить. Вот он – разрыв с горькой любовью, венец и итог цветаевской попытки быть и любить, «как все»…