Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма
Но на следующий день я спросила его по телефону: не был ли это Борис Пастернак? Если это все происходило, скажем, летом 1935 года, когда в Париже проходил Антифашистский конгресс деятелей культуры. Айканов сразу схватился за это имя: да, да, конечно, я же сказал, что это был знаменитый поэт!
Но поэт Айканову не понравился: он хвалил жизнь в Советском Союзе и уговаривал Цветаеву вернуться на родину. Мало похоже на Пастернака… Не был ли это уж скорее Николай Тихонов, которому Цветаева написала летом того же 1935-го такое теплое дружеское письмо? Но знаменитым для Айканова Тихонов никак не мог быть.
Мы еще какое-то время проговорили с Митрофаном Михайловичем, как вдруг мой собеседник сам заговорил – о том самом:
– Случился однажды один странный эпизод. Я вам очень хочу о нем рассказать.
И Айканов повторил почти слово в слово то, что я уже слышала от московского режиссера.
Эпизод в самом деле странный – потому и вызывает сомнения; толкового объяснения ему я найти не могу. Но перескажу – потому что ни болтуном, ни «сочинителем» Айканов мне ни с какой стороны не показался.
Однажды, незадолго до того, как Цветаева переехала с сыном в Исси-ле-Мулино, Антонина Георгиевна, мать Митрофана, испекла пирог и, выйдя на внутреннюю лесенку дома, позвала Марину Ивановну. Они нередко приглашали друг друга на какое-нибудь лакомство – был предлог перемолвиться. Кричать громко, чтобы соседи сверху услышали, не требовалось, и Антонина Георгиевна удивилась, когда на этот раз сверху не последовало ответа, – она знала, что Марина Ивановна у себя. Позвала еще раз – снова никто не ответил. И тогда она поднялась наверх и пошла к комнате Цветаевой – комната была в конце коридора. Она почти подошла к ней вплотную, когда услышала энергичные и – как ей показалось – грубовато-требовательные голоса. Она толкнула дверь и переступила порог.
Между двух окон торцом к стене стоял письменный стол Марины Ивановны. По одну его сторону сидела она сама, а по другую – визави – двое незнакомых мужчин. Один из них говорил что-то настойчивым голосом, но что именно – Антонина Георгиевна не успела расслышать.
Ее потрясла эта неожиданная картина.
Потрясла прежде всего потому, что посреди письменного стола лежал пистолет.
Антонина Георгиевна повернулась, не сказав ни слова, вышла в коридор и спустилась к себе. Митрофан был один в кухне, и мать рассказала сыну увиденное.
Что это могло быть? Совершенно непонятно. Быть может, то был как раз день обыска 22 октября? Никакой даты, даже примерной, Айканов назвать не мог. Было ли это, когда Эфрон уже уехал? И это неизвестно, потому что мой информатор вообще очень редко встречался с Сергеем Яковлевичем, так что у него сложилось впечатление, что муж Цветаевой подолгу здесь не жил…
Митрофан Михайлович никакого объяснения не предлагал, он только хотел, чтобы эпизод стал мне известен. Он не помнил и не хотел придумывать, говорила ли потом его мать с Мариной Ивановной о случившемся, – может быть, да, а может быть, нет; во всяком случае, он сам больше ничего об этом не знает…
Вот, собственно, и все.
Какой смысл следует вложить в эту сцену – ответить я затрудняюсь. На одном настаиваю: Айканов эпизода не выдумал. Слушала я его в тот вечер внимательно, и весь облик этого человека внушил мне безусловное доверие. Да и какая выгода была ему все это придумывать?
На последние месяцы последнего лета во Франции они уехали в Див-сюр-Мэр, департамент Кальвадос, на западное побережье. Здесь была суровая и прекрасная природа – дюны, скалы, ровная линия морского побережья.
На море мать и сын ходят редко: слишком много народу и веселья на пляже, а вода холодная. Зато совершают, по обыкновению, дальние прогулки по холмам. Мур катается на велосипеде, а Марина Ивановна радуется, что он здесь меньше увлечен чтением газет…
Удалось ли тут Цветаевой хотя бы на время сбросить душевный гнет или ослабить его? Запасы могучей витальности ее натуры даже теперь были далеки от оскудения. Юрию Иваску весной 1935 года она писала: «Меня хватит еще на сто пятьдесят миллионов жизней!» Ее хватило с тех пор, во всяком случае, еще на шесть с лишним лет.
И каких!
Необычайная сила духа, черпавшая обновление, кажется, просто из воздуха, упрямо выталкивала ее на поверхность жизни, как бы ни был чудовищно тяжел камень, сбрасывавший ее раз за разом на дно. В этой способности к воскрешению и самообновлению было что-то сродни умиранию и воскрешению жизни в круговороте времен года. Эти загадочные сравнения из цветаевской лирики: «Невозвратна как время, но возвратна как вы, времена года»… «Невозвратна как вечность, но возвратна как первые дни вёсен…» – о ней!
Рок отнимал у нее год за годом – ребенка, родину, читателя, семью, веру в близкого человека, а теперь даже надежду на возможность дальнейшего поэтического творчества. Легче спросить, что он ей оставил к осени 1938 года, кроме сына…
И однако – оставил. Оставил то, что у нее можно было отнять только с ясностью ее сознания. Столп, на котором она стояла, как столпник, все свои зрелые годы, теперь, к концу ее жизни, стал прочнее прочного. «Нерукотворные ценности и недоказуемые угодья духа» – так она сама определила свои устои в эссе «Кедр».
Одно место из цветаевского письма, написанного уже в начале 1939 года, помогает сказать об этом отчетливее.
Собор в Див-сюр-Мэр
В письме Марина Ивановна поздравляла с Новым годом Анну Антоновну Тескову, разделяя вместе с ней горе всей униженной Чехословакии:
«Дай Бог – всего хорошего, чего нету, и сохрани Бог – то хорошее, что есть. А есть – всегда, – хотя бы вот моральный закон внутри нас, о котором говорил Кант. И то – звездное небо!»
Так она справляется с жизненными бедами и катастрофами – ускользая, едва ослабнут тиски обстоятельств, в просторы того мира, который она зовет «иным», но о котором однажды (в письме к Пастернаку) внятно сказала: «Он уже весь в нас». Сколько бы ни терзала ее сердце земная боль, это богатство всегда остается с ней: просторы духа.
Не приспособленная к житейским сложностям, неумелая, а иногда и нелепая в практических делах и отношениях, здесь она чувствовала себя дома. И в этом доме, а не в тех – мёдонском или ванвском – ощущала себя полновластной и свободной хозяйкой.
Да, она не была образцом «таланта жить» в сегодняшнем мгновении. Но оборотной стороной неумелости была ее удивительная способность обновляться и воскресать – в ситуациях, которые раздавили бы насмерть человека, не имевшего ее запаса внутренней прочности.
Она легко обходилась без многого, потому что дышала тем особым кислородом, запасы которого мало зависят от внешних обстоятельств.
Прогулки в Див-сюр-Мэр восстанавливали внутреннее равновесие, вечное и прекрасное отодвигало временное и удушающее.
Море, холмы, старые деревья, старые фермы, вечно юная зелень с вечно жующими коровами… Она воспринимала все это теперь как дарованную судьбой последнюю передышку.
А все же ужас перед будущим не покидал ее и здесь ни на минуту.
В одном из писем, отправленных из Див-сюр-Мэр, она прерывает вдруг спокойную интонацию письма неожиданной скобкой: «О, Боже, Боже, Боже, что я делаю!»
Прислушаемся к этому стону, вдруг прорвавшемуся: он выдает страх, с которым живет Цветаева весь последний год, – скрывая его ото всех, включая сына…
Тем не менее она продолжает работу над приведением в порядок всего, что ею создано. Переписывает в тетрадь с твердой обложкой поэму «Перекоп», так и оставшуюся неопубликованной. И в ту же тетрадь – другую неизданную книгу: «Лебединый стан», стихи 1918–1920 годов.
Здесь же, в Див-сюр-Мэр, она перепишет аккуратно, печатными буквами, из сохранившейся тетрадки мужа главу «Декабрь», из его «Записок добровольца» – воспоминание о первых днях создания Белой армии на Дону.
И вот заканчиваются последние дни у моря.
Во второй половине сентября они поселятся в Париже уже в отеле «Иннова», неподалеку от станции метро «Пастер». Той самой, где под колесами поезда в конце 1934 года так нелепо погиб друг Марины Ивановны поэт Николай Гронский.
Новая перемена жилья – определенно не собственная инициатива Цветаевой. Она всегда ненавидела отели, а кроме того, оплата номера в самом захудалом, но расположенном в центре Парижа отеле ей была бы не по карману. Совершенно очевидно, что во всех главных деталях ее быт предрешают теперь все те же люди, связанные с особняком на улице Гренель.
На последнем этаже отеля, в комнате № 36, Цветаевой суждено прожить до самого отъезда в Россию.
Комнаты на этом этаже расположены по обе стороны темного коридора, насквозь пропахшего невытравимым запахом жареного лука. Двери номеров – тонкие, и в коридоре хорошо слышны громкие голоса ссорящихся соседей.
Гости, навещающие Марину Ивановну, с трудом пробираются между умывальником, бютагазом, на котором варится еда, ящиками и кухонной утварью, загромоздившей номер.
Сразу видно, что для его обитателей это что-то вроде перевалочного пункта: в любой момент они готовы сняться с места.
Однако жизнь на чемоданах затянется на целых девять месяцев!
Отель «Иннова» на бульваре Пастер
«Я давно уже не живу, – признаётся Цветаева в одном из сентябрьских писем, – потому что такая жизнь – не жизнь, а бесконечная оттяжка. Приходится жить только нынешним днем – без права на завтра; без права на мечту о нем! А я всегда, с 7-ми лет, жила – “перспективой”». И далее: «Ненавижу гостиницу, в такой жизни для меня что-то – позорное, – точно я другого не заслужила! Пусть изба (как годы было в Чехии) – но не “chambres meublees”!»[31]
Прошел год с того момента, когда почва под ее ногами, казалось, навсегда потеряла надежную твердость. Естественно было бы оглохнуть и ослепнуть к тому, по крайней мере, что происходит вокруг, во внешнем мире. Или – видя и слыша – отстраниться.
Но как раз этой осенью Цветаева снова взрывается стихами, разбивающими в прах предположение о продолжающейся депрессии.
То были «Стихи к Чехии».
Еще в мае 1938 года в письме к Тесковой она горячо отозвалась на известие о частичной мобилизации, которую чешское правительство вынуждено было объявить в ответ на непрекращавшиеся угрозы со стороны Германии. «Думаю о Вас непрерывно, – писала Цветаева, – и тоскую, и болею, и негодую – и надеюсь – с Вами. Я Чехию чувствую свободным духом, над которым не властны – тела. А в личном порядке я чувствую ее своей страной, родной страной, за все поступки которой – отвечаю и под которыми – заранее подписываюсь. Ужасное время».
И все-таки, несмотря на тревогу, Марина Ивановна еще надеялась, вплоть до последних чисел рокового сентября, что здоровые силы европейского общественного мнения сумеют удержать свои правительства от предательской сделки. Для нее было совершенно ясно, к чему может привести тактика частичных уступок ненасытному аппетиту фашистских режимов. К этому времени Абиссиния уже проглочена войсками Муссолини, аншлюс Австрии Гитлером сочтен почти «домашним» соглашением; генерал Франко в Испании получает все более открытую и возрастающую помощь Германии и Италии. До последнего дня Цветаева ждет, что французское правительство, все еще называющее себя правительством Народного фронта, сумеет защитить интересы Чехословакии, – разве не ясно, что последует за отторжением Судет, то есть очередным попустительством? «Ты предал – предадут и тебя, – напишет она Тесковой. – Кому предал – тот и предаст. Только жаль, что платить будут – невинные, знавшие и не могшие ничего предотвратить».
Даже в самый канун Мюнхенского соглашения ей трудно поверить, что несколько слепцов сумеют повести за собой зрячих.
Но ее проницательность явно спотыкалась в оценке настроенности французского обывателя. «Вчера, – радостно сообщала она Тесковой 24 сентября, – наше жалкое Issy[32] выслало на улицу четыре тысячи манифестантов. А нынче будет – сорок – и кончится громовым скандалом и полным переворотом».
Однако правительство Даладье, время от времени разражавшееся заверениями о готовности защитить Чехословакию от германских притязаний, имело свои представления о том, чего именно ждут от него французы.
Страх войны, пропитавший европейский воздух второй половины тридцатых годов, успешно вытравлял у рядового француза остатки зрячести, отнимал способность к элементарному предвидению.
«Какое нам дело до чехов, мир любой ценой!» – этих выкриков, звучавших повсеместно в уличной толпе, Цветаева упорно не слышала – или не хотела слышать.
Напряженность, неподдельность боли за край, ставший родиной ее сына, заставляли ее цепляться за надежду. В том же письме, написанном за пять дней до Мюнхенского соглашения: «День и ночь, день и ночь думаю о Чехии, живу в ней, с ней и ею, чувствую изнутри нее: ее лесов и сердец…»
И вот «безумие и преступление», как она это назовет, свершается. Поначалу Цветаевой еще кажется, что не все потеряно, что все еще исправимо. Чуть ли не впервые в жизни она жадно читает этой осенью и зимой газеты – и находит там строки, под которыми подписалась бы обеими руками, «изнутри лба и совести», как она говорит. Это голоса ее единомышленников, заполнивших левую прессу возмущенными протестами.
Среди них Цветаева, ликуя, выделяет имена Ирен и Фредерика Жолио-Кюри. «Лучшая Франция: толпы и лбы – думают и чувствуют, как я», – пишет она Тесковой.
Однако день идет за днем, и ей приходится убедиться в том, что «лучшая Франция» малочисленна и бессильна.
В Париже повторяют слова Леона Блюма: «Мое сердце разрывается между стыдом и чувством облегчения». Городской муниципалитет публикует постановление о переименовании одной из парижских улиц в «Улицу 30 сентября». Правые газеты объявляют подписку на подарок «миротворцу» Чемберлену.
В ноябре «миротворец» посетит столицу Франции, и Цветаева с презрением опишет в очередном письме к Анне Антоновне благодарную встречу, которую ему здесь приготовили. «Дамы в голом и мужчины в черном» лебезят перед «старым благодушным господином, не способным и мухи обидеть…» «Волки и лисы» предали Чехию, формулирует Цветаева, «малодушие, и косность, и жир ‹…› сделали то – что сделано».
Письма к ее чешской приятельнице теперь особенно учащаются. И это не просто акт дружбы и сочувствия в тяжкий момент испытаний. Это связано еще и с тем, что чем дальше, тем меньше находит Цветаева вокруг себя людей, чья реакция на происходящее вызывала бы ее уважение. Нужна действенность в сочувствии, последовательность в оценке и поведении, а не ахи и охи, приправленные восклицаниями: «Какой ужас!»
В очередной раз Цветаева обнаруживает цельность и действенность своей натуры. Любить кого-либо или что-либо для нее всегда значило – подставить плечо, протянуть руку. «Я никогда, ни-ког-да, ни разу не жалела, что мне не двадцать лет, – пишет она теперь Тесковой. – И вот, в первый раз – за все свои не-двадцать – говорю: Я бы хотела быть чехом – и чтобы мне было двадцать лет: чтобы дольше – драться…»
Впервые она горюет о том, что у нее нет «имени», чтобы ее протест прозвучал весомо; нет какого-нибудь отличия, чтобы «швырнуть» его в лицо правительству, запятнавшему честь страны. «Чувство опозоренности за Францию», о котором она пишет в эти дни Анне Антоновне, предельно обострено ощущением почти соучастия: «точно я, живя во Франции, какой-то – соубийца».
Да, отличий, которые можно было бы «швырнуть в лицо», нет, нет «имени» – но в распоряжении Марины Цветаевой есть свое оружие. И она обращается к нему.
«Стихи к Чехии», созданные в ноябре и продолженные затем в трагическом марте 1939 года, не уступают по страстности лучшим образцам цветаевской любовной лирики. Гражданское чувство гнева и попранной справедливости слилось в них с бескрайней благодарностью щедрому краю, ставшему «родиной всех, кто без страны». Любовный гимн чешскому народу, чешским горам и долам слился с презрением к «сытости сытых», отдавших страну в руки преступников.
- Только край тот назван
- Братский – дождь из глаз!
- Жир, аферу празднуй!
- Славно удалась.
- Жир, Иуду – чествуй!
- Мы ж – в ком сердце – есть:
- Есть на карте место
- Пусто: наша честь.
Уже 24 ноября первые три стихотворения цикла отосланы в Прагу.
Цветаева просит Тескову показать ее стихи чешским поэтам и вообще всем, кому сочтет нужным, «чтобы знали, что есть один бывший чешский гость, который добра – не забыл». Скоро она получит известие, что стихи ее переводятся на чешский язык.
Все оставшиеся до отъезда месяцы над рабочим столом Цветаевой в убогом номере убогого отеля висит увеличенная фотография ее любимого «пражского рыцаря», стерегущего Влтаву у Карлова моста в Праге. Стройный воин, воплощение благородства и мужества, он для нее теперь – символ несломленного духа Чехословакии. Цветаева собирается писать о нем поэму.
Она жадно читает чешские легенды и вообще – чешских прозаиков и поэтов. Просит Тескову прислать ей книжки по чешской истории и географии. И очень просит прислать ей ожерелье из богемского хрусталя, чтобы носить его не снимая. У случайного встречного выменивает картонную коробочку для булавок, отдавая за нее добротный кожаный кошелек, – только из-за того, что на коробочке вытеснено: «Praha».
«Все это, конечно, чепуха, – признается она Анне Антоновне, – но такою чепухой любовь – живет…»
Во второй половине декабря в Париж приехал на две недели из Эстонии поэт и критик Юрий Иваск.
Они увиделись с Цветаевой впервые, но переписывались уже пять лет. Иваск был автором обстоятельной статьи о Цветаевой, появившейся в 1935 году в эстонском журнале «Новь». «Романтическое в классическом, стихийное в логическом, эрос в логосе, стихия в системе» – так характеризовал критик своеобразие цветаевского поэтического творчества.
Статья Марину Ивановну в целом порадовала. «Во всяком случае, – написала она автору, – Вы первый, кто (за 25 лет печатания и добрых 30 непрерывного писания) отнесся ко мне всерьез».
Иваск намеревался расширить статью до книги и даже успел уже многое написать. Но книга так и не вышла: рукопись ее странным образом затерялась.
Переписка же оказалась необычайно содержательной. Эстонский корреспондент неутомимо задавал Цветаевой вопрос за вопросом: о ее творческой и личной биографии, литературных и личных пристрастиях, – и она охотно и терпеливо отвечала, иногда, правда, вступая в довольно резкую полемику.
Спустя пятнадцать лет после трагедии в Елабуге Юрий Иваск опубликовал письма Цветаевой – с купюрами. Ныне обнародованные пропуски внесли важные штрихи в понимание того, почему вдруг переписка оборвалась. Стало ясно, что в январском письме 1937 года Цветаева сменила милость на гнев по отношению к своему корреспонденту и высказалась с присущей ей прямотой. Так что корреспондент смог получить живое представление о вулкане, к жерлу которого он подошел слишком близко.
Юрий Иваск
Причина смены тональности была в том, что Иваск прислал Марине Ивановне еще одну свою статью. И, в отличие от предыдущей, он обнаружил здесь оценки и позиции, слишком уж схожие – в глазах Цветаевой – с «монпарнасскими». Она явственно услышала голос «интеллектуального гастронома», неспособного к непосредственному переживанию ни жизни, ни искусства.
«У Вас нет чутья на жизнь, живое, рожденное. Нет чутья на самое простое, – писала она Иваску. – Вы всё ищете – как это сделано. А ларчик просто открывался – рождением». И еще, далее: «О таком живом, как я и мое, нужно писать живому. Вы же все свое (в этой статье безысходное) умствование, весь свой мертвый груз приписали мне. Все это ведь любящему мои стихи в голову не придет (и не приходило), вообще мои стихи не от головы и не для головы ‹…› и я скорее согласна с первым встречным, стихи любящим и сразу взволнованным – чем с Вами».
Присланная статья продемонстрировала приверженность критика авторитету все того же Георгия Адамовича. Иваск не повторял его оценок, но сам подход к разговору о поэзии вдруг обнаружил нечто очень уж знакомое. Этим и была спровоцирована мощь цветаевского взрыва. Опять Адамович!
Слишком еще кровоточила рана, нанесенная Штейгером. «Мертвый груз умничанья», упоенные рассуждения о литературных приемах и теориях и, как результат, неспособность отличить в искусстве подделку от настоящего, сделанное от рожденного… Она устала наталкиваться на такое снова и снова.
Письмо ее получилось длинным, но, излив негодование, Марина Ивановна заканчивала мирно: «Ну, не сердитесь. Выбора не было, и вы правды заслуживаете. А если мне суждено этим письмом Вас потерять – то предпочитаю потерять Вас так, чем сохранить – иначе…»
И вот, спустя два года после этого взрыва, они встретились. И сразу почувствовали себя друг с другом просто и свободно, будто и не было размолвки.
Иваска поразила поначалу ее манера беседовать, глядя вбок, как бы мимо собеседника. Удивила сильная проседь в волосах и почти мертвенная бледность смуглого лица, ее странные угловатые жесты, которые он назвал «птичьими» (совершенно независимо от Иваска точно то же сравнение употребил и Харджиев, встречавшийся с Цветаевой в 1941 году).
Резким контрастом рядом выглядел розовощекий пухлый тринадцатилетний Мур.
Они виделись в заставленном вещами номере отеля и много гуляли по парижским улицам.
В декабре стояла в тот год необычная для Франции морозная погода. Собор Парижской Богоматери был окружен снежными сугробами. Замерзнув на улицах, они отогревались в парадных, сидели в маленьком кафе «Бель Эр» на авеню Дю Мэн. На Цветаевой было легкое пальто с поднятым вязаным воротником и странная шапочка: колпачок с кисточкой.
Говорилось легко, о чем придется. Марина Ивановна много вспоминала – по своем детстве, и о свадебном путешествии 1912 года, и о последних годах в Москве. По просьбе Иваска охотно читала стихи. Возник вопрос, который Марина Ивановна в эти месяцы задавала всем: где, как сохранить ее архив? Не возьмет ли Юрий Павлович с собой один из пакетов? Но Иваск не считал надежным место, где он теперь жил – Печоры, – и посоветовал отдать книги, оттиски и рукописи на хранение Е. Э. Малер, профессору русской культуры в швейцарском городе Базель. Незадолго до встречи с Цветаевой Иваск как раз виделся с Елизаветой Эдуардовной и уже знал от нее, что с Цветаевой они знакомы с лета 1935 года, проведенного обеими в Фавьере.
(Совет Иваска оказался лучшим из всех: пропала часть архива, переданная Цветаевой в Амстердамский архив социальной истории; погибла в Париже во время войны и другая часть, переданная на хранение М. Н. Лебедевой. В Базельском университете все сохранилось в целости.)
Говорили они с Иваском и о предстоящем отъезде Цветаевой в Россию. И хотя вопрос был для Марины Ивановны уже решен, Иваску все же показалось, что она словно бы ждала, чтобы кто-нибудь энергично воспротивился – и даже увез в какую-нибудь совсем другую сторону…
В мемуарах «На берегах Сены» Ирина Одоевцева вспоминает свою последнюю встречу с Цветаевой. Одоевцева относит ее к лету 1938 года, и это может показаться ошибкой ее памяти, ибо речь там идет о прощании перед самым отъездом Марины Ивановны на родину – а уехала она только через год. Но сроки отъезда были неизвестны, как уже говорилось, самой Цветаевой – и потому оспаривать датировку Одоевцевой нет смысла.
Встреча произошла в доме четы поэтов – Гингера и Присмановой, на их очередном литературном журфиксе. Одоевцева – большая придумщица подробностей и диалогов, и потому мы отметим лишь сам факт и основной антураж встречи. Рядом с Цветаевой – другие поэты-эмигранты: Корвин-Пиотровский, Софиев, Закович. В описанном эпизоде Марина Ивановна принимает участие в сочинении письма некоему «буржую» – ради вытягивания из него помощи молодой писательнице-эмигрантке, нуждающейся в отдыхе после перенесенной болезни.
Марина Ивановна оживлена и энергична настолько, что это дает повод Одоевцевой на обратном пути от Гингеров задать вопрос:
– Вы рады, что возвращаетесь в Россию?
– Совсем нет, – отвечает Цветаева. – Вот если бы я могла вернуться в прежнюю Германию…
Новый, 1939 год, принесший миру начало Второй мировой войны, а Цветаевой новые испытания, наступал в обстановке, далекой от праздничности.
В декабре во Францию возвращались из Испании бойцы интербригад; до победного парада войск генерала Франко на улицах Мадрида оставалось немногим более двух месяцев.
Из России пришло известие о новом человеке, сменившем Ежова на его посту. Его имя было – Лаврентий Берия, и спустя год оно будет написано рукой Цветаевой – на прошении о свидании с арестованными дочерью и мужем. К концу декабря стало известно об аресте в Москве Михаила Кольцова. Сердце Марины Ивановны не могло не сжаться при этой новости: с Кольцовым был хорошо знаком Сергей Яковлевич; Кольцов возглавлял «Журнально-газетное объединение», где работала Аля Эфрон. Под самый Новый год от Али пришла поздравительная телеграмма.
Мать и сын нарядили маленькую пышную елочку, немного скрасившую неуют гостиничного номера, сделали друг другу рождественские подарки.
С кем довелось им провести эту последнюю во Франции новогоднюю ночь? Сведений об этом нет.
В литературных собраниях Цветаева больше не показывается. Ее имени нет в газетных отчетах о вечере стихов Ходасевича, состоявшемся в январе; а при дружеском расположении Марины Ивановны к поэту в эти последние годы она – в других обстоятельствах – непременно здесь бы присутствовала.
Мартовские события 1939 года потрясают ее с новой силой: торжество фашизма в Мадриде, окончательное поглощение Чехословакии фашистской Германией. «Чехия для меня не только вопрос справедливости, – пишет Цветаева в одном из писем этого времени, – но и моя живая любовь, сейчас – живая рана…» «Точно тот (Гитлер. – И. К.) по мне в нее вошел…»
И с конца марта начинается новый ливень цветаевских стихов; он прекратится всего за двадцать дней до отъезда из Франции.
Как всегда, у Цветаевой под каждым стихотворением – точная дата. Но под текстом одного из них – дата «долгая»: 15 марта – 11 мая. Почти два месяца работает Марина Ивановна над последним своим поэтическим шедевром.
Стихи еще будут, но шедевр – последний.
Его пафос далеко выходит за рамки «чешской» темы, хотя стихотворение и включено в цикл «Стихи к Чехии».
- О, слезы на глазах!
- Плач гнева и любви!
- О, Чехия в слезах!
- Испания в крови!
- О, черная гора,
- Затмившая весь свет!
- Пора – пора – пора
- Творцу вернуть билет…
Трагедийное начало впервые ворвалось в цветаевскую лирику еще в годы Первой мировой войны. Своего апогея оно достигло в этом стихотворении 1939 года.
Мироощущение человека конца тридцатых годов, не желающего ни утешать себя иллюзиями, ни отворачиваться от кошмара, разраставшегося на глазах, как моровая язва, выражено здесь с мощью последнего смертного противостояния.
- Отказываюсь – быть.
- В Бедламе нелюдей
- Отказываюсь – жить.
- С волками площадей
- Отказываюсь – выть.
- С акулами равнин
- Отказываюсь плыть
- Вниз – по теченью спин.
- Не надо мне ни дыр
- Ушных, ни вещих глаз.
- На твой безумный мир
- Ответ один – отказ.
«Безумный мир» – это мир рабски согнутых спин, все более подчиняющийся диктату «нелюдей». Нелюди! Это слово зазвучит отныне и в стихах и в письмах Цветаевой. Уже не по газетным сообщениям, а изнутри самой себя она ощущала неотвратимое наползание зловещей тени, и ужас, который охватывал ее, был сродни тому, который задолго до солнечного затмения заставляет метаться даже самого сильного зверя.
До начала Второй мировой войны оставалось меньше четырех месяцев.
23 апреля 1939 года она записывает в своей тетрадке длинный странный сон, который ей привиделся.
Сон, поражающий воображение, даже если не придавать ему пророческого смысла, – понятно, что Цветаева торопится его зафиксировать: «Иду вверх по узкой горной тропинке – ландшафт Святой Елены: слева пропасть, справа отвес скалы. Разойтись негде. Навстречу– сверху– лев. Огромный. С огромным даже для льва лицом. Крещу трижды. Лев, ложась на живот, проползает мимо со стороны пропасти. Иду дальше. Навстречу – верблюд, двугорбый. Тоже больше человеческого, верблюжьего роста, необычайной даже для верблюда высоты. Крещу трижды. Верблюд перешагивает (я под сводом: шатра: живота). Иду дальше. Навстречу – лошадь. Она – непременно собьет, ибо летит во весь опор. Крещу трижды. И – лошадь несется по воздуху – надо мной. Любуюсь изяществом воздушного бега.
И – дорога на тот свет. Лежу на спине, лечу ногами вперед, голова отрывается. Подо мной города… сначала крупные подробные (бег спиралью), потом горстки бедных камешков. Горы – заливы – несусь неудержимо, с чувством страшной тоски и окончательного прощания. Точное чувство, что лечу вокруг земного шара, и страстно – и безнадежно! – за него держусь, зная, что очередной круг будет – вселенная: та полная пустота, которой так боялась в жизни: на качелях, в лифте, на море, внутри себя. Было одно утешение: что ни остановить, ни изменить: роковое…»
Два года и четыре месяца оставалось земной жизни Цветаевой, когда она увидела этот сон. Но всего четыре месяца – до ареста дочери, всего полгода – до ареста мужа… Трагедия семьи расчистила и для нее дорогу на тот свет. В апреле 1939 года «ни остановить, ни изменить» уже ничего было нельзя…
Важные для характеристики Цветаевой строки мы находим в ее письме от 15 ноября 1930 года Ломоносовой: «…о трудности Вашего выбора: либо с мужем в Америку, либо с сыном в Лондоне. Как это ужасно. В таких случаях помогает только одно: СЛУХ. (Wer ist dein nachster? – Der Dich am notwendigsten braucht[33] – толкование ближнего на протестантском уроке Закона Божьего в моем детстве. Видите – не забыла, хотя с этого уже больше двадцати лет прошло.) Я в жизни всегда выбирала так».
К лету 1939 года почти полностью сменился состав советского посольства в Париже; это не могло не настораживать. В мае в Париж приехал Ф. Ф. Раскольников, до недавнего времени советский полпред в Болгарии. Москва уже год требовала его немедленного выезда в СССР. Однако к этому времени он, как и Рейсс, отчетливо понимал, что его там ждет, и вскоре принял окончательное решение о невозвращении. В Париже Раскольников встречался, в частности, с Оренбургом. А значит, о его настроениях, опасениях и фактах, которыми он располагал, могла узнать и Цветаева. Могла. Но вряд ли Оренбург был настолько откровенен теперь с Мариной Ивановной, как некогда. Да и встречались ли они в это время?
Наконец в самом конце мая приходит известие, которого Марина Ивановна со страхом ждала уже целый год: их отъезд назначен на начало второй декады июня, когда из Гавра в Ленинград пойдет советский теплоход.
Эзопов язык в письме к Тесковой от 31 мая понятен без специальных расшифровок: «Дорогая Анна Антоновна! Мы наверное скоро тоже уедем в деревню, далекую, и на очень долго. Пока сообщаю только Вам. ‹…› У меня сейчас много заботы и работы: не хватает ни рук ни ног, хочется моим деревенским друзьям привезти побольше, а денег в обрез, надо бегать – искать “оказионов” или распродажу – и одновременно разбирать тетради – и книги – и письма – и пришивать Муру пуговицы – и каждый день жить, т. е. готовить – и т. д. Но – я, кажется, лучше всего себя чувствую, когда вся напряжена…»
Посреди этих хлопот она выкраивает время для последних встреч с друзьями. С одними ей удается провести несколько часов вместе – как с больным полубезумным Бальмонтом, другим она пишет прощальные письма, а с Тесковой прощается в трех письмах подряд.
Смогла ли она перед отъездом навестить тяжело больного Ходасевича? Он умер через день после того, как Цветаева покинула Париж.
Из Лондона специально приезжает проститься Саломея Андроникова-Гальперн, неутомимо поддерживавшая Марину Ивановну душевно и материально на протяжении многих лет. При всех опасениях за будущее Гальперн вполне понимает решение своей приятельницы ехать к мужу и дочери. Но находятся и те, кто еще и теперь пытается отговорить.
– Подумайте, Марина Ивановна, – увещевает Цветаеву Зинаида Шаховская, – живя за границей, вы можете еще мечтать, что где-то, в России, вам будет хорошо, а приехав туда, и мечтать будет больше не о чем и не на что надеяться. Ну как вы с вашим характером, с вашей непреклонностью можете там ужиться?
– Знайте одно, – отвечала Цветаева, – что и там я буду с преследуемыми, а не с преследователями, с жертвами, а не с палачами.
Леонид Зуров вспоминал, как однажды она пригласила нескольких своих друзей в кафе на Монпарнасе. Приглашены были, кроме Зурова, поэты Алла Головина, Александр Гингер и Анна Присманова. С Мариной Ивановной был ее сын. Сама Марина «…была весела на редкость. Нам всем было очень хорошо и весело, играла цыганская музыка. Когда мы вышли из кафе, А. Присманова попросила у Марины Цветаевой разрешение взять у нее прядь волос. ‹…› Я помню, Марина Цветаева стояла на бульваре под фонарем, как рыцарь, и Присманова отрезала ей прядь волос. Это была наша последняя встреча».
В первых числах июня она с сыном – в гостях у Марка Слонима. Их дружба испытана семнадцатилетним сроком: впервые они встретились в Берлине летом 1922 года, подружились в Праге, часто виделись в Париже. Теперь предстояла разлука и – пожизненная, ни один из них не обольщался на этот счет.
«После ужина, – пишет Слоним, – мы начали вспоминать Прагу, наши прогулки и как однажды, засидевшись у меня до полуночи, она опоздала на поезд, я повез ее в деревню Вшеноры на таксомоторе по заснеженным зимним дорогам, и она вполголоса читала свои ранние стихи.
Она задумалась и сказала, что все это было на другой планете. Мур слушал со скучающим видом и этот разговор, и последовавшее затем чтение М. И. ее последней вещи “Автобус”. Я пришел в восторг от словесного блеска этой поэмы и ее чисто цветаевского юмора и не мог прийти в себя от удивления, что в эти мучительные месяцы у нее хватило и силы и чувства комического, чтобы описать, как
- Препонам наперерез
- Автобус скакал, как бес.
М. И. на мой вопрос ответила, что ей сейчас хочется написать как можно больше, ведь неизвестно, что ее ждет в Москве и разрешат ли печататься. Тут зевавший Мур встрепенулся и заявил:
– Что Вы, мама. Вы всегда не верите, все будет отлично. ‹…›
Мы засиделись допоздна. Услыхав двенадцать ударов на ближней колокольне, М. И. поднялась и сказала с грустной улыбкой:
– Вот и полночь, но автомобиля не надо, тут не Вшеноры, дойдем пешком.
Мур торопил ее, она медлила. На площадке перед моей квартирой мы обнялись. Я от волнения не мог говорить ни слова и безмолвно смотрел, как М. И. с сыном вошли в кабину лифта, как он двинулся и лица их уплыли вниз – навсегда».
В начале июня в Париже стояли очень жаркие дни. Несмотря на то что отъезд так долго откладывался, теперь не хватало времени, чтобы собрать вещи. Цветаева спала по четыре часа в сутки и почти не ела, а однажды просто заснула поперек кровати и проснулась только оттого, что ей на голову свалилась вешалка с платьем.
С героем «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца» последняя встреча вышла случайной: Родзевич догнал их с Муром на какой-то парижской улице и, подхватив их под руки, пошел посредине. Случайность вышла символичной: напоследок Марина простилась с человеком, который пробудил в ее сердце самые яркие и счастливые чувства за все годы чужбины.
На следующий день они уезжали. Никто их не провожал – «не позволили», поясняет Цветаева в одном из последних писем к Ариадне Берг. «Едем без проводов: как Мур говорит – «ni fleurs ni couronnes»[34] – как собаки – как грустно (и грубо) говорю я. Не позволили, но мои близкие друзья знают – и внутренне провожают».
По просьбе Цветаевой в последнее утро пришел к ним только Митрофан Айканов – как бы под видом рабочего. Он помог с последней укладкой и увязкой вещей, их оказалось очень много. Но Марине Ивановне пришлось попросить его не выходить к автомобилю, который ждал у входа в отель. Из вестибюля Айканов наблюдал за их отъездом…
О часе отъезда знали только очень близкие друзья, они могли проводить уезжавших мысленно.
Ехать предстояло вначале поездом до Гавра, дальше – пароходом, который увозил в СССР последние партии испанских беженцев.
«До свидания! – в последний раз писала Цветаева Тесковой в Прагу, сидя в вагоне поезда. – Сейчас уже не тяжело, сейчас уже – судьба…»
Часть III
Разоблаченная морока
Глава 1
Болшево
От Гавра пароход «Мария Ульянова» отошел в семь пятнадцать утра.
Предстояла качка в Северном море, и потому Цветаева сразу приняла заранее приготовленное лекарство и легла в каюте. Перед самым отъездом она наткнулась в магазине на книжку которую уже давно искала, – Сент-Экзюпери, «Земля людей», и теперь, лежа на койке, читала ее. Мерный стук пароходного двигателя был похож на стук сердца.
Мур весь первый день стойко не поддавался качке и все время проводил на палубе и в музыкальном салоне. На пароходе, кроме них, оказался еще только один пожилой русский – остальные были совсем юные испанцы. Еще до посадки на пароход, на берегу, они затеяли игры, веселились, пели, и это продолжалось во все время пути. Каждый вечер устраивались танцы. Одеты они были почему-то во все зеленое.
Возбужденный и радостный Мур прибегал к матери на минутку, стоял на одной ноге, говорил две-три фразы и бежал обратно.
Миновали Северное море, качка прекратилась. Теперь Марина выходила смотреть на проплывающие мимо берега.
Ее поразила Дания; просто «схватила за сердце» – так она записала в свой дневничок, вернувшись в каюту. Пароход обогнул какой-то то ли замок, то ли крепость, то ли храм – крыша была зеленой от древности. Сказочным казался и лес – что-то мягкое и серое, как дым, из дыма торчали островерхие крыши. «Дремучая Дания», – записала Марина. Она переходила с борта на борт и мысленно посылала приветы то Андерсену, то Сельме Лагерлёф – когда проплывали Швецию. Швеция была другой, чем Дания: красные крыши домов, все игрушечное и новенькое. Появились красивые парусники с выцветшими зелеными и красными парусами.
В течение двух дней в одно и то же время – с пяти до шести – над водой почему-то отчетливо слышен был колокольный звон.
Автограф дневниковой записи Марины Цветаевой
Закаты потрясали своей красотой. Пена была малиновая, небо золотистое – и на нем письмена. Марина силилась их разобрать – уверенная, что они именно ей адресованы. Но не разобрала. Море глотало опускавшееся за горизонт солнце.
– Мур, посмотри, какая красота! – говорила она сыну.
– Красиво, – подтверждал Мур, появляясь снова около матери, и тут же убегал обратно.
Балтийское море принесло холод. Оно было уже серо-синее и напомнило воды Оки осенью, те – из детства. Проплыли остров Готланд. В записях, которые ведет Марина, – настороженность и печаль. Будет ли встречать Сережа? – задается она вопросом, когда впереди уже виден Кронштадт.
Наконец пароход пришвартовывается к пассажирскому причалу. Прибыли! Начинается изнурительно долгий досмотр багажа пассажиров.
Перетрясли до дна все цветаевские чемоданы и сумки. Таможенникам очень понравились рисунки Мура; они отбирали их себе, не спрашивая согласия. «Хорошо, что им не нравятся рукописи!» – записала позже Цветаева. Вещи обратно не влезали, между тем как нужно было торопиться на поезд. Выяснилось, что в Москву они поедут в эту же ночь – и вместе с испанцами.
Наконец досмотр окончен, пассажиры сходят на берег, их всех перевозят на автобусах в какой-то специальный поезд; он отъезжает четыре километра от города и останавливается – до 11 часов вечера.
Вместе с испанцами Мур уезжает в автобусе – осматривать город, Цветаева остается стеречь вещи.
Сергей Яковлевич их, разумеется, не встретил.
На следующее утро они уже подъезжали к московскому перрону.
Кого надеялась она увидеть здесь, пытаясь еще во Франции опередить торопящимся воображением этот день?
Мужа, дочь, сестру? Может быть, еще и Пастернака? Не могли же не известить его о таком событии!
Но на перроне их встречала только Ариадна – в сопровождении мужчины среднего роста, чуть полноватого и, как скоро выяснилось, глуховатого, с обаятельной белозубой улыбкой. Он был представлен как Самуил Гуревич, друг и коллега Ариадны. Сергей Яковлевич ждал их в Болшеве, туда надо было еще ехать электричкой.
На Ярославский вокзал, откуда шли электрички в Болшево, можно пройти «задами», даже не выходя на широкую привокзальную площадь. Но неужели так и не вышли? Не взглянули хоть мельком на кусочек некогда столь любимого Цветаевой и воспетого ею города? После стольких-то лет разлуки, стольких испытаний!
Наверное, все-таки вышли. Спустя год Мур зафиксирует в своем дневнике мельком всплывшую в его памяти сцену: он видит себя стоящим в начале улицы Горького с мороженым в руке – и впервые в жизни смотрит на Кремль. Брандмауэры многих домов украшались в те годы огромными плакатами. Плакаты тиражировали идеал социалистического общества, в котором труд был провозглашен делом чести, доблести и геройства: здоровяк в рабочем комбинезоне и его крепкогрудая подруга в красной косынке и с пучком спелых колосьев в руке призывали сограждан незамедлительно нести деньги в сберкассу – или вступать в ряды Осоавиахима.
После семнадцати лет разлуки с родиной Марина Ивановна попала в сюрреалистический мир, где в узнаваемых декорациях текла фантастическая жизнь. В ее обыденном порядке были митинги и празднества в честь покорителей пространства: летчиков, полярников, парашютистов. Празднества сменялись обличениями и проклятиями в адрес других соотечественников, внезапно оказавшихся предателями всех святынь, бандитами, потерявшими остатки совести.
Этот мир знал только две краски – черную и белую. Точнее, черную и красную, ибо всенародные празднества одевались в знамена и транспаранты цвета пролетарской революции. Этот мир состоял из героев и злодеев – третьего не существовало. Дух истерии витал в неумеренных восторгах – как и в осатанелых проклятиях. Страсть одинакового накала, не признающая полутонов, кипела в тех и в других. Знала ли Цветаева обо всем этом, возвращаясь?
Ариадна Эфрон в Болшеве
Она многое знала. Ибо при всей ее ненависти к газетам она, конечно, читала их, не могла не читать. Ими были завалены все подоконники, когда муж, Сергей Яковлевич, был еще в Париже. После его стремительного побега из Франции страстным «глотателем газетных тонн» стал подросший сын.
Она знала, но кому не известно, с какой неотвратимостью разверзается бездна между слышанным, прочитанным – и увиденным собственными глазами. И, кроме того, вряд ли знала Марина Ивановна, что теперь она окажется узницей Болшева на целых пять месяцев. С короткими и не очень легальными выездами в столицу.
Электричка сейчас идет до Болшева около часа.
Тогда она шла много медленнее. А значит, было достаточно времени, чтобы поговорить матери с дочерью и брату с сестрой. Выяснить самые главные обстоятельства. Задать безотлагательные вопросы. Переписка их была регулярной, но шла через официальные каналы, а потому ни одна из сторон не обольщалась относительно полноты получаемой информации.
Да, Сережа по-прежнему нездоров, хотя режим не постельный. Он ходит и, может быть, даже встретит их на болшевском перроне.
А Ася? Где она? Почему ее нет с нами?
Ася арестована. Еще в 1937-м, в начале осени, в Тарусе. За полтора месяца до приезда Сергея Яковлевича.
Но почему, за что?
Этого никто не знает.
Как это – не знает? Как можно не знать? А Андрюша, сын?
Он арестован тоже и там же. Он гостил у матери, когда за ней пришли.
И Сережа не узнал, в чем дело?
Пытался, но не смог. Он надеялся помочь и Дмитрию Петровичу Святополк-Мирскому, уверен был, что сумеет его освободить. Но ничего не получилось…
(Давний друг Цветаевой и Эфрона князь Дмитрий Петрович Святополк-Мирский вернулся в Россию еще в 1933-м. В 1937-м его арестовали. Цветаева могла знать об этом от общей их приятельницы Веры Трейл, вернувшейся из Москвы в Париж осенью 1937-го.)
Ариадна Эфрон и Юз Гордон. Москва, 1938 г.
А Сережины сестры – Лиля и Вера?
Они в Москве. Но муж Веры тоже арестован. Год назад. Аля и Сережа еще застали его на свободе…
Легко себе представить, как приходилось Але пересиливать себя, обсуждая все эти темы. Между тем она могла бы еще многое добавить. Ведь мать знала и супругов Шухаевых, и Юза Гордона, и Наталью Столярову, и Николая Романченко из парижского «Союза возвращения на родину». Все они тоже исчезли в тюрьмах.
Но сообщать о таком в самые первые часы встречи… Если бы не отсутствие Аси на вокзале, можно было бы оттянуть на потом все эти грустные новости.
Впрочем, в пригородном поезде говорить на такие темы было вообще неудобно. Но как же было и не спросить? Аля увиливала как могла. Хотя и потом она говорила о таком крайне неохотно.
Она была так счастлива в это лето! Она любила и была любима, и все неприятное не желало задерживаться в ее сознании. Радостная приподнятость окружала ее как облаком, и это облако двигалось и существовало вместе с ней, где бы она ни находилась.
Знала ли мать из писем, что Аля встретила наконец человека, которого она называла мужем – и суженым? Так Аля называла Гуревича и много лет спустя, уже вернувшись из лагерей и долгой мучительной ссылки… «Муж, которого Бог дает только однажды…» – говорила она о своем Мульке.
Самуил Гуревич
Они давно уже встречались ежедневно, работая в «Жургазе», созданном Михаилом Кольцовым. Она – в редакции еженедельника «Ревю де Моску», выходившего на французском языке, он – в журнале «За рубежом». Гуревич часто сопровождал Алю в ее поездках в Болшево, и тогда они вместе несли с вокзала тяжелую сумку с продуктами, снабжая Сергея Яковлевича на всю неделю. Совместная судьба их считалась решенной, хотя Гуревич был женат и с женой еще не развелся.
В биографии человека, которого полюбила дочь Цветаевой, – немало туманного. Но вряд ли когда-нибудь этот туман до конца рассеется. Нет никаких сомнений в том, что Самуил Давыдович сотрудничал в НКВД, – иначе он просто не мог бы, по правилам того времени, занять высокий пост ни в «Жургазе», ни в редакции журнала, тем более связанного по своему профилю с делами заграничными. Позже он работал в ТАСС, был в тесном контакте с иностранными корреспондентами агентств Рейтер и Ассошиэйтед Пресс. А это означало уже не просто «допуск», но и солидный энкавэдэшный чин.
Человек незаурядных способностей, Гуревич был на восемь лет старше Ариадны Эфрон. Как и она, он вырос за пределами России. Детство его прошло в Америке, куда задолго до Октября эмигрировал его отец – профессиональный революционер. Пятнадцати лет мальчика привезли в Россию. Прекрасное знание английского языка многое определило в его будущей судьбе. Говорят, он учился в школе вместе с сыном Троцкого. И совсем достоверно – он был очень близок к Кольцову. Но как ни странно, после ареста шефа положение его секретаря не пошатнулось. А ведь ко времени знакомства с Ариадной он был исключен из партии за «троцкистский уклон»! И все же свою должность он сохранил и позже, когда была арестована Ариадна и прочие обитатели болшевского дома.
Что уже наводило на раздумья тех, кто все эти обстоятельства знал и наивно верил в умопостигаемую логику действий советской карательной системы.
Самуил Давыдович казался непотопляемым.