Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма
Несговорчивость Цветаевой, когда заходит речь о немедленном возвращении на родину, упорна. В ее письмах начала тридцатых годов читаем: «Всё меня выталкивает в Россию, в которую – я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна». Там «меня раз (на радостях!) и – два! – упекут. Я там не уцелею, ибо негодование – моя страсть (а есть на что!) ‹…› Там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей – там мне и писать их не дадут».
Но Сергей Яковлевич убежден, что исток всех опасений жены – в непонимании «великого эксперимента», который идет в Советской России. Да, там много противоречивого и трудного, но все это временное, наносное, и надо же уметь отличать главное от второстепенного! С этой логики Эфрона ничто не может сдвинуть. Что с ним случилось? Как, почему он вдруг отошел от той непримиримой позиции, какую обнаружил в свое время в статье «Эмиграция»? Загадка. Теперь он явно заворожен грандиозностью пятилетних планов, подвигом строителей Магнитки и Днепрогэса, стахановцев и челюскинцев, строками поэм Маяковского и «Тихим Доном» Шолохова, фильмами Пудовкина и Эйзенштейна. Да он ли один! Со сколькими делил он этот дальтонизм! На какие высокие авторитеты опирался, повторяя слова о «маловерах» и «великом социальном эксперименте»!
Цветаева упрямо не разделяет иллюзий мужа. А он в письме к сестре по-прежнему твердит свое: «Мне горько, что из-за меня она здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать…» «Острая жизнебоязнь», болезненное состояние… Его нужно преодолеть, из него Марину Ивановну необходимо «вырвать»…
Среди немногих радостей осени 1931 года оказался день, когда к дому Цветаевой в Мёдоне подъехал автомобиль. За рулем сидел Сергей Сергеевич Прокофьев, с ним вместе приехали его жена и Марк Слоним. Сорокалетний Прокофьев уже получил к этому времени европейское признание как композитор и активно концертирующий пианист-виртуоз. Возможно, они уже виделись раньше, – во всяком случае, Цветаева, редко посещавшая театры, присутствовала на балете «Блудный сын», когда Прокофьев дирижировал оркестром. Она могла быть и на парижской квартире композитора, дружившего с Сувчинскими и Натальей Гончаровой; именно в этой квартире Маяковский в 1929 году читал поэму «Хорошо!»
Марина Цветаева. Портрет А. Билиса. 1931 г.
Прокофьев еще в 1927 году сумел получить советский паспорт и с тех пор уже дважды побывал в СССР: в первый раз триумфально, а во второй – неудачно, ибо попал в полосу яростных «проработок», не обошедших и его творчество.
Цветаевскую поэзию он давно знал и любил, особенно восхищаясь энергичной ее ритмикой, как он говорил, «ускоренным биением крови».
Встреча в Мёдоне прошла весело, почти празднично. Чувствуя дружеское расположение собеседника, Цветаева оживлялась. Колючая настороженность ее исчезала, она становилась раскованной и блестящей. Марк Слоним рассказывает: «М. И. была очень рада нашему посещению, накормила нас супом, читала свои стихи и много шутила. Когда Прокофьев в разговоре употребил какую-то поговорку М. И. тотчас обрушилась на пословицы вообще – как выражение ограниченности и мнимой народной мудрости. И начала сыпать своими собственными переделками: “где прочно, там и рвется”, “с миру по нитке, а бедный все без рубашки”, “береженого и Бог не бережет”, “тишь да гладь – не Божья благодать”, “тише воды, ниже травы – одни мертвецы”, “ум хорошо, а два плохо”, “тише едешь, никуда не приедешь”, “лучше с волками жить, чем по-волчьи выть”. Прокофьев хохотал без удержу, Лина Ивановна улыбалась снисходительно, а Сергей Яковлевич одобрительно.
В конце вечера Прокофьев заявил, что хочет написать не один, а несколько романсов на стихи М. И., и спросил, что она хотела бы положить на музыку. Она прочла свою “Молвь”, и Прокофьеву особенно понравились первые две строфы:
- Емче органа и звонче бубна
- Молвь – и одна для всех:
- Ох, когда трудно, и ах, когда чудно,
- А не дается – эх!
- Ах с Эмпиреев и ох вдоль пахот,
- И повинись, поэт,
- Что ничего, кроме этих ахов,
- Охов, у Музы нет.
Сергей Прокофьев
“А воображение? – спросил Прокофьев. – Разве не это самое главное у Музы?” Тут завязался спор. М. И. утверждала, что не одна поэзия, но вся жизнь человеческая движется воображением. Колумб воображал, что между ним и Индией – вода, океан, – говорила она, – и открыл Америку. Ученые, не видя, находят звезды и микробы, тот, кто вообразил полет человека, был предтечей авиации. И нет любви без воображения.
– Что же, по-вашему, – опять спросил Прокофьев, – это озарение?
– Нет, это способность представлять себе и другим выдуманное как сущее и незримое как видимое.
Прокофьев потом признался, что был согласен с Цветаевой, но нарочно вызывал ее на беседу…
Всю обратную дорогу Прокофьев был возбужден, восхищался напряжением и силой цветаевского мировосприятия, а затем с азартом стал обсуждать, какие стихи Цветаевой лучше положить на музыку».
Так пишет Марк Слоним в опубликованных мемуарах.
Но в личной беседе с Вероникой Лосской, вспоминая эту встречу, он добавил штрих, разрушающий идиллическую тональность: оказывается, Сергей Яковлевич в какой-то момент сел в тот вечер на своего любимого конька и чуть было не испортил всю обедню. Он «разглагольствовал о России, и Прокофьев взъелся. Он был так сердит, что на обратном пути вместе с машиной врезался в столб на бульваре».
Только чудом машина не перевернулась и все остались живы.
К середине сентября не пришло чешское пособие, которое обычно поступало в самом начале месяца.
В доме воцарилась мрачная безнадежность.
Цветаева – Тесковой, 14 сентября 1931 года: «Наше положение прямо отчаянное: 14-е число, а чешского иждивения нет. Без него мы погибли. ‹…› По нашим средствам мы все должны были бы жить под мостом. ‹…› Умоляю, дорогая Анна Антоновна, попытайтесь отстоять меня у чехов. – Совестно всегда просить, но виновата не я, а век, который десять Пушкиных бы отдал за еще одну машину…»
Пятнадцатого октября надо было отдать квартирным хозяевам сразу 1200 франков. Кроме того, предстояло платить и за школу рисования, где училась Ариадна. А в семейном кошельке оставались считаные франки.
Эфрон – сестре, 18 сентября 1931 года: «Ты спрашиваешь, как мои дела. Должен сознаться, что хуже нельзя. Кризис (ужаснейший и со дня на день растущий) и мои советские взгляды сделали то, что я вот уже год не могу найти заработка. Что будет дальше – думать страшно. Живем изо дня в день, каким-то образом выворачиваемся. Но боюсь, что и выворачиванию придет конец. Эта зима в Париже будет сверхтрудной…»
Осенью сорвалась еще одна попытка устроить французского «Молодца» через давнего, российских лет, приятеля – француза Шюзвиля. Надежда вспыхнула – и погасла: очередная неудача.
Как бы ни была Цветаева уверена в своем даре, эта цепь отказов из всех редакций, это вежливое равнодушие и молчание, этот снисходительный тон Георгия Адамовича, упоминавшего всякий раз в своих литературных обзорах о «болезнях ее вкуса», – не могли поднять жизненного тонуса.
Одно к одному, одно к одному…
Но что появляется в цветаевских рабочих тетрадях в те самые дни, когда она пишет свое отчаянное письмо Тесковой?
- – Не нужен твой стих –
- Как бабушкин сон.
- – А мы для иных
- Сновидим времен.
- – Докучен твой стих –
- Как дедушкин вздох.
- – А мы для иных
- Дозорим эпох.
- – В пять лет – целый свет –
- Вот сон наш каков!
- – Ваш – на пять лишь лет.
- Мой – на пять веков…
Ни жалобы, ни отчаяния, ни обвинений. Уверенность: «Моим стихам настанет свой черед». Но есть в ее записной книжке и более горькие строки: «Ведь все равно, когда я умру – все будет напечатано! Каждая строчечка, как Аля говорит: каждая хвисточка! Так чего ж ломаетесь, привередничаете? Или вам вместо простой славы… непременно нужна… сенсация смерти? Вместо меня у стола непременно – я на столе?..»
В последний момент приходят и чешское «иждивение» (правда, урезанное), и деньги, собранные друзьями. Дамоклов меч выселения больше не висит над головой. Можно перевести дух.
И Марина Ивановна разом стряхивает напряжение. Внешние невзгоды никогда не затрагивают ее глубоко; в сердце она их не впускает. «Я вообще за “grands efforts”[19] в жизни, – пишет она Тесковой 8 октября, – лучше сразу непомерное, чем понемножку…»
Жизнь продолжается. Цветаева погружена в очередную работу, и к ноябрю она уже закончена: это статья «Поэт и время».
«На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Размышляя над этими пушкинскими строками в сентябрьском письме к Андрониковой, Цветаева вносит свою поправку в их смысл. «Воли-свободы» тоже нет, пишет она Саломее Николаевне, зато есть другое: «воля волевая». Воля как усилие, как мощное желание и превозможение.
Она не дает счастья, но помогает жить и делать свое кровное дело. То, которое за тебя не может сделать никто другой.
Глава 6
«Ни с теми, ни с этими…». Семейная драма
Начало 1934 года во Франции было ознаменовано аферой, в которой были замешаны парламентские депутаты, министры и видные чины французской полиции. На страницах газет замелькали портреты выходца из России Александра Ставиского – талантливого жулика, ворочавшего миллионами и пользовавшегося доверием высокопоставленных дипломатов.
Между тем русские эмигранты едва оправились от судебного процесса над другим своим соотечественником – Горгуловым, застрелившим в мае 1932-го 75-летнего французского президента Поля Думера. Павел Горгулов считал себя поэтом, выступал с чтением своих поэм в «Ла Болле» и был одержим русскими националистическими идеями.
Ставиский, правда, не был эмигрантом, но родился он все же в Киеве – и этого было достаточно, чтобы русские втянули голову в плечи, ловя на себе (как им, во всяком случае, казалось) косые взгляды французов. В очередной раз они обостренно ощутили себя гостями, которые незвано явились в чужой дом и досаждают хозяевам скверными выходками.
События разворачивались стремительно.
Инцидентом воспользовались группировки французских фашистов, ждавших повода для выступления. Еще с конца 1933 года на улицах Парижа стали появляться молодые люди в синих рубашках; они устраивали митинги, выкрикивали лозунги, призывавшие к борьбе «за здоровое государство с сильной властью», вербовали в свои ряды безработных. Теперь, 6 февраля 1934-го, соединенные фашистские силы «Патриотической молодежи», «Боевых крестов» и «Французской солидарности» атаковали на площади Согласия Бурбонский дворец, где заседал в это время французский парламент. «Фашисты жгли автобусы, – описывает этот день очевидец событий Илья Эренбург, – опрокидывали в Тюильрийском саду статуи нимф, резали ноги лошадей республиканской гвардии лезвиями бритв. Подоспели уголовники, начали громить магазины. К утру все устали и разошлись по домам…»
Но спустя два дня по призыву французских коммунистов на улицы Парижа вышли рабочие с антифашистскими лозунгами. А 12 февраля в знак антифашистской солидарности разразилась всеобщая забастовка. Закрылись магазины, бездействовал транспорт, не работала почта, не вышла ни одна газета. На площади Нации, где собрались бастующие, статую Республики украсили красным флажком.
«12 февраля, – вспоминал Эренбург, – было первой черновой репетицией Народного фронта, который два года спустя потряс Францию…»
Почти одновременно с портретом Ставиского в январе 1934-го в русских газетах, выходивших в Париже, появился другой фотопортрет – в траурной рамке. То был портрет Андрея Белого, скончавшегося в России 8 января.
В «Последних новостях» были помещены даже два снимка. Один из них Цветаева назвала «Переход»: в старой шляпе, с тростью в руке, Андрей Белый шел по каким-то мосткам, запечатленный в позе полета. «Этот снимок – астральный снимок», – писала позже Цветаева в эссе «Пленный дух». Она настаивала, что вот так, перехода не заметив, и перешел Андрей Белый на тот свет.
Владимир Вейдле
Двадцатого января небольшая группа русских собралась на панихиде, которую отслужил о. Сергий Булгаков в темной, казавшейся от пустоты огромной церкви Сергиевского подворья. В числе присутствовавших были Цветаева, Ходасевич и критик Вейдле.
Владимир Вейдле увидел тогда Марину Ивановну впервые.
Ему уже приходилось отзываться в печати о ее стихах, они не слишком ему нравились. Спустя много лет Вейдле вспоминал этот день и свое потрясение от встречи с Цветаевой. После панихиды несколько человек зашли к о. Сергию, через некоторое время вместе вышли и затем проехали, не расставаясь, часть пути в метро.
«Не преувеличу, если скажу, что долго потом я в себя не мог прийти от совсем неожиданного открытия: вот она какая. Как никто. Поэт, как никто. Никогда, ни получаса, ни двух минут я вблизи такого человека не был. Что ж мне с этим делать? Перечесть, прочесть все ею написанное в надежде найти все это гениальным? Могла, казалось бы, такая мысль прийти мне в голову, но, помнится, не пришла. Впечатление не нуждалось в проверке и не изменилось бы, если бы я остался при старом мнении о ее стихах. Достаточно ее самой.
Пусть живет. Только бы жила.
Дом в Кламаре на ул. Кондорсе, 101
Что-то в этом роде я себе мысленно твердил. Спросил, наконец, себя – уж не влюбился ли я в нее. Нет. Открытие мое не меня касалось, и “вот она какая” этого не значило. Ей было сорок два года (не намного меньше и мне). Хороша она, по снимкам судя, не была и в юности… У о. Сергия, тогда, вид у нее был усталый и скорее тусклый. Держалась она просто, приветливо и скромно, говорила грудным своим голосом сдержанно и тихо.
Женственна она была. Женственности ее нельзя было забыть ни на минуту. Но в том, вероятно, разгадка несходства ее – ни с кем – и заключалась, что женственность или, даже грубее, женскость не просто вступила у нее с поэтическим даром в союз (как у Ахматовой) и не отреклась от себя, ему уступив (как у Гиппиус), а всем своим могучим порывом в него влилась и неразрывно с ним слилась. ‹…› Тогда, у о. Сергия, когда я впервые ее живую увидел, Елабуга была далеко, посмертное чтение писем еще дальше. Почувствовал я в ней, однако, именно это: насыщенность всего ее существа электричеством очень высокого вольтажа…»
В ближайшие же дни Цветаева начнет работу над воспоминаниями об Андрее Белом.
Семья Эфрона и Цветаевой живет теперь уже в Кламаре – по другую сторону мёдонского лесного массива. Квартиру в Мёдоне пришлось оставить весной 1932 года – она оказалась слишком дорога. После долгих поисков нашли более дешевое жилье.
Еще раньше в Кламаре поселились две другие семьи, с которыми Марина Ивановна дружила в Чехии, – Черновы и Андреевы. Жили здесь и многие евразийцы, не утратившие связей друг с другом, несмотря на то что движение уже пережило и свой апогей, и кризис, растеклось по разным руслам и ручейкам.
В двухэтажном особняке, подаренном богатой поклонницей, жил Николай Александрович Бердяев. С ним Цветаева знакома еще с середины десятых годов, они встречались тогда в Москве в доме Жуковских, у поэтессы Аделаиды Герцык. Заработка ради в 1932 году одну из работ Бердяева Цветаева собиралась перевести на французский язык. По воскресеньям в кламарском доме Бердяева за чайным столом сходились интересные люди – в основном молодые ученые, философы. Среди последних были Шестов, Федотов, Карсавин – Цветаева поддерживает с ними дружеские отношения.
Другой адрес Цветаевой в Кламаре: ул. Лазар Карно, 10
Особенно с Карсавиным, который живет тут же, неподалеку. Марина Ивановна часто бывает в его доме. Она дружит с Лидией Николаевной, женой Карсавина, иногда читает здесь свои стихи, удивляя слушателей редкостной простотой манеры. Карсавин любил шутку и, обладая прекрасной памятью, иногда подтрунивал над Цветаевой, цитируя в самый, казалось бы, неподходящий момент какие-нибудь строки ее стихов. Она весело смеялась: ей нравилась эта игра.
Но Кламар Цветаева не полюбила. После Мёдона с его уютными улочками, взбирающимися по склонам холма, с его старыми домами, сложенными из розоватого нетесаного камня и затянутыми кружевом плюща, – Кламар был скучен. Безликие четырех-пятиэтажные дома казались унылыми после мёдонских особняков, пропитанных духом ушедших веков. И лес здесь был много дальше, и окраины его еще более замусорены…
Два года жизни в Кламаре прошли безвыездно – включая и оба лета, душных, мучительно жарких, когда листья на деревьях уже в июле желтели и съеживались, совсем не давая тени. Но выехать к морю было не на что. Чешское пособие, десять лет подряд существенно выручавшее семью, прекратилось.
С сыном на старой улочке
С деньгами стало настолько скверно, что однажды, открыв на звонок дверь своей кламарской квартиры, Цветаева увидела на пороге трех господ, похожих на гробовщиков.
Как выяснилось, господа пришли описать имущество хозяев за неуплату налогов. Описывать ничего не пришлось: «обстановка» оказалась состоящей из табуретов, столов и ящиков. И тогда господа составили очень строгую бумагу с предупреждением о немедленной высылке семьи из Франции в случае неуплаты налогов в кратчайшие сроки. Спас гонорар, присланный именно в этот день из журнала, долгожданный и лелеемый в мечтах совсем для других, более приятных вещей…
С конца двадцатых годов и еще в начале тридцатых семья получала регулярную денежную помощь друзей и привлеченных ими доброхотов. Саломея Андроникова-Гальперн, Дмитрий Святополк-Мирский, Елена Извольская и Марк Слоним были главными организаторами сбора помощи, совсем не легкой в годы экономического кризиса. Посылала свои маленькие подарки, а то и просто денежные переводы из Чехии и Бескова – при своих совсем скромных доходах.
В начале тридцатых годов обстоятельства принудили Марину Ивановну принимать новые решения в сфере, которая всегда казалась ей обителью свободы: в творчестве. Неудачи с публикациями крупных поэтических произведений заставили осознать, что главному ее призванию – поэзии – придется потесниться и дать место другой литературной работе – прозе. Она писала ее и раньше, но то было всякий раз вольное отступление от главного дела. Свободно избираемый перерыв. Теперь что-то изменилось – и вовне и внутри ее самой. Года ли к суровой прозе клонили, как это случалось и случается со многими поэтами? Но скорее присоединялось соображение о возможностях заработка: ее прозу в редакциях всегда принимали охотнее.
И в тридцатые годы Цветаева уже плотно занята новой работой. Она испробовала многие прозаические жанры – кроме беллетристики. Повести и рассказы с выдуманными героями и историями – не для нее. Любопытно, что она и как читатель меньше нуждалась в прозе, будь то даже Толстой или Достоевский. В ее письмах и сохранившихся откликах – множество поэтических имен, но по пальцам можно перечесть упоминания о прозаиках. Исключения лишь подтверждают правило: они касаются Пруста, Сельмы Лагерлёф и Сигрид Унсет. «В поисках утраченного времени» и «Кристин, дочь Лавранса» – любимейшие ее книги…
Ее проза первой половины двадцатых годов – «Мои службы», «Октябрь в вагоне», «Вольный проезд», «Чердачное» – создавалась на основе дневниковых записей первых лет революции. Позже возникла своеобразная цветаевская эссеистика: «Кедр», «Два “Лесных царя”», «Поэт о критике», «Поэт и время», «Искусство при свете совести», «Эпос и лирика современной России»…
Но особый вид прозы возникает под ее пером при работе над очерком о Максимилиане Волошине осенью 1932 года. С этого времени Цветаева обретает себя в новом творческом русле и лирическую прозу назовет любимым жанром, – правда, после лирики. (Очерк, рассказ, эссе, воспоминания – эти термины к жанру, созданному Цветаевой, можно отнести, только оговорив их условность – и даже непригодность; сама она называла свой жанр именно так: «лирическая проза».)
В Кламаре созданы четыре безусловные жемчужины: «Живое о живом», «Дом у Старого Пимена», «Пленный дух» и «Хлыстовки». Но не только они: здесь началась и проза об отце и его музее, о матери и музыке, о детстве. «Тема, по существу мемуарная, – откликался в рецензии Владислав Ходасевич, – разработана при помощи очень сложной и изящной системы приемов – мемуарных и чисто беллетристических. Таким образом, оставаясь в пределах действительности, Цветаева придает своим рассказам о людях, с которыми ей приходилось встречаться, силу и выпуклость художественного произведения».
Даже крайне скупой на похвалы Бунин с одобрением принял лирическую прозу Цветаевой. Ею восхищался и Адамович. Откликаясь на «Дом у Старого Пимена», он писал: «Вот человек, которому всегда “есть что сказать”, человек, которому богатство натуры дает возможность касаться любых пустяков и даже в них обнаруживать смысл. ‹…› Проза М. И. Цветаевой должна бы у всех рассеять сомнения, ибо проза, по сравнению с поэзией – это, так сказать, “за ушко да на солнышко”. За рифмами в ней не спрячешься, метафорами не отделаешься… “На солнышке” Цветаева расцветает. Вспоминает она свое далекое детство, рассказывает о старике Иловайском и каких-то давно умерших юношах и девушках, – что нам, казалось бы? Но в каждом замечании – ум, в каждой черте – меткость. Нельзя от чтения оторваться, ибо это не мемуары, а жизнь, подлинная, трепещущая, бьющая через край…»
Владислав Ходасевич
Над очерком об Андрее Белом Марина Ивановна работала долго. Первые страницы написаны были еще в январе, но домашние дела постоянно отвлекали.
В начале февраля 1934 года состоялся вечер, посвященный памяти поэта.
С воспоминаниями выступил Ходасевич. Цветаева пошла его слушать с опаской и настороженностью: она знала о ссоре Белого с Ходасевичем в Берлине 1923 года. Но тревога оказалась напрасной. В письме, написанном в ближайшие дни жене Бунина Вере Николаевне, Марина Ивановна назвала доклад «изумительным», «лучше нельзя», тактичным, правдивым, ответственным в каждом слове и каждой интонации. Она признавалась, что «пришла именно, чтобы не было сказано о Белом злого, то есть лжи. А ушла – счастливая, залитая благодарностью и радостью».
Спустя полтора месяца – 15 марта – уже сама Цветаева читала свое эссе о Белом, на другом вечере. А Ходасевич сидел в зале.
Завершить «Пленный дух» помогли невеселые обстоятельства: заболел корью сын, потом дочь, и, наконец, началось обострение желудочно-печеночных болезней у мужа. Тем самым отпала гимназия Мура и прогулки с ним, отнимавшие по три часа в день. А когда все начали понемногу выздоравливать, часть необходимых домашних хлопот легла на Алю и Сергея Яковлевича. Из-за болезни и карантина они уже не могли убегать из дома по своим неотложным делам.
Соревнование с «изумительным» докладом Ходасевича Цветаева выдержала успешно. «Мой вечер Белого (простое чтение о нем) прошел при переполненном зале с единым, переполненным сердцем», – писала Марина Ивановна Тесковой. Вечер поразил ее саму силой человеческого сочувствия. И это был тот уникальный случай, когда Цветаевой даже не пришлось отсылать рукопись в редакцию и ждать проблематичного ответа. «Пленный дух» был принят прямо «на слух» присутствовавшим в зале В. В. Рудневым – одним из редакторов журнала «Современные записки». Оставалось лишь «дочистить» рукопись; еще «тепленькой», прямо из-под пера, она пошла в типографию – и в мае уже появилась в очередном номере журнала.
Смерть Андрея Белого послужила поводом к сближению с Ходасевичем. Спустя несколько недель после вечера, где был прочитан «Пленный дух», Цветаева получила письмо, которое привело ее в замешательство.
Владислав Фелицианович предлагал встретиться где-нибудь в кафе – поговорить.
Цветаева взяла в руки перо, чтобы ответить, – и больше половины письма заполнила размышлениями о том, насколько заочная дружба лучше очной.
Она припомнила, как разочаровал ее в 1926 году реальный Лондон, такой знакомый до встречи, «Лондон всех Карлов и Ричардов»; воспользовалась случаем, чтобы изложить свои представления о разных возможностях узнавания и познания, отдавая явное предпочтение интуиции перед эмпирикой. Было достаточно ясно, что предложение повидаться в кафе подпадает под категорию «туристского налета», не способствующего узнаванию, а только сбивающего с толку «Наедине хотя бы со звуком тех Ваших интонаций в ушах или букв Вашего письма – больше, лучше, цельнее, полнее, вернее Вас знаю, чем – сидя и говоря с Вами в кафе, в которое Вы придете из своей жизни, а я – из своей…»
И после других интересных соображений неожиданно закончила: «А все-таки очень хочу с Вами повидаться. ‹…› Не могли бы приехать ко мне – Вы, к 4-м часам. Ведь просто! Есть № 89 трамвая, доходящий до Clamart-Fourche, а от Fourche – первая улица налево (1 минута)…»
Знакомы они были еще с дореволюционных времен. Оба были москвичами, оба участвовали в поэтическом сборнике, изданном «Мусагетом» в 1911 году. Встречались и в Москве, и в Коктебеле, у Волошина. В 1916 году в Крыму Ходасевич познакомился и с Эфроном, который ему очень понравился.
Но близких дружеских отношений тогда не возникло. Затем были еще встречи: летом в Берлине 1922 года, в Праге конца 1923-го, – но и они не сблизили.
В их отношении друг к другу преобладало скорее даже отталкивание, а временами и раздражение. Впрочем, оно прорывалось лишь в отзывах третьим лицам. Для этого было достаточно причин: и несхожесть личностного, психологического склада, и расхождение в эстетических установках. Убежденный приверженец классической поэтики, Ходасевич долгое время с недоверием следил за процессом обновления поэтического языка, который энергично шел в русской поэзии конца десятых – начала двадцатых годов. Цветаева же, зная это, склонна была принимать на свой счет ядовитые ходасевичевы стрелы, выпущенные против «поэтической зауми».
И, в свою очередь, признавалась в одном из писем (Бахраху, 1923 год), что в стихах Ходасевича ей недостает «чары и магии» – в отличие, например, от стихов Мандельштама.
В 1926 году между ними пролегла другая межа, во многом иллюзорная. Но пока это иллюзорное развеялось, прошли годы. Ходасевич выступил тогда против журнала «Вёрсты», в котором сотрудничала Цветаева. И личные контакты прервались, но до личной вражды дело не дошло. Так что Марина Ивановна позже имела все основания сказать: «Нашей ссоры совершенно не помню, да нашей и не было, ссорился кто-то и даже что-то – возле нас, а оказались поссорившимися – и даже поссоренными – мы». «Вообще – вздор, – продолжала Цветаева в том же письме. – Я за одного настоящего поэта (или, как в Чехии говорили: осьминку его, если бы это целое делилось!) – отдам сотню настоящих не-поэтов».
Это строки из письма 1933 года. Тогда Марина Ивановна сделала первый шаг навстречу. Она обратилась к Владиславу Фелициановичу в связи с упоминанием его имени в своем очерке о Волошине. Шаг был облегчен тем, что Ходасевич, регулярно выступавший в роли критика на страницах русской эмигрантской прессы, проявлял заинтересованное внимание к развитию цветаевского таланта, столь непохожего на его собственный. Еще в 1925 году он назвал «восхитительной» поэму Цветаевой «Молодец», оценив ее как талантливейший прецедент поэтической обработки народной сказки. Правда, тремя годами позже он не принял новаторства цветаевской «Федры», найдя в ней «безвкусное смешение стилей» и «нарочитость языка».
Но в 1928 году его отклик на только что вышедшую книгу ее лирики – «После России» – в очередной раз продемонстрировал широту и непредвзятость его литературных предпочтений. Многое в этом поэтическом сборнике, где новый стиль цветаевской поэзии являл себя в полной мере, Ходасевичу оказалось чуждо. Но и в несогласии он был иным, чем другие критики, легко соскальзывавшие на стезю пренебрежительной иронии. Даже там, где ему виделись просчеты, «не найденная автором гармония между замыслом и осуществлением», он чувствовал масштаб цветаевского поэтического дара. Он отлично понимал, что перед ним совсем не тот случай, когда поэт не справляется с задачами ремесла. И готов был предположить, что цветаевские «темноты» – результат поиска иной гармонии, рожденной новыми смыслами.
Его спор был творческим спором; несогласия не помешали выразить искреннее восхищение. В рецензии на «После России» Ходасевич писал: «Из современных поэтов Марина Цветаева – самая “неуспокоенная”, вечно меняющаяся, непрестанно ищущая новизны: черта прекрасная, свидетельствующая о неизменной живучести, о напряженности творчества». «Она созерцатель жадный, часто зоркий и всегда страстный. ‹…›
Эмоциональный напор у Цветаевой так силен и обилен, что автор словно едва поспевает за течением этого лирического потока…»
Он сравнивал поэзию Пастернака и Цветаевой и отдавал предпочтение последней. Он находил, что «словесную стихию» Цветаева использует «не только целесообразней, умней, но главное – талантливей, потому что запас словесного материала у нее количественно и качественно богаче. Она гораздо одареннее Пастернака, непринужденней его – вдохновенней. Наконец и по смыслу – ее бормотания глубже, значительней. ‹…› Если развеять словесный туман Пастернака – станет видно, что за туманом ничего нет или никого нет. За темнотою Цветаевой – есть. Есть богатство эмоциональное и словесное, расточаемое, быть может, беспутно, но несомненное. И вот, говоря ее словами – “Присягаю: люблю богатых!”, сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады – люблю Цветаеву».
Владислав Ходасевич и Ольга Марголина-Ходасевич. 1938 г.
И вот, наконец, в апреле 1934 года они все-таки встретились: впервые, кажется, наедине и впервые без всякого делового предлога. Спустя недолгое время Цветаева познакомилась и с женой Ходасевича – Ольгой Борисовной. Встречи стали более или менее регулярными. И хоть тесной дружбы так и не вышло, укрепилось ощущение внутренней соединенности, «родства по духу» – посреди больших и малых эмигрантских распрей. Теперь, когда судьба загнала их в один и тот же безнадежный тупик, было уже не до споров о классической, неоклассической и модернистской поэтике. Если они и возникали, из них бесследно ушло ожесточение. На первый план выступила общность главных жизненных ценностей, творчество в условиях глухой барокамеры, пустынное одиночество в чужой земле.
То ощущение, которое так прекрасно воссоздал Пастернак, думая о Цветаевой:
- Чужая даль… Чужой, чужой из труб
- По рвам и шляхтам шлепающий дождик.
- И отчужденьем обращенный в дуб
- Один, как мельник пушкинский, художник…
В середине тридцатых годов Цветаева написала две прозаические миниатюры – «Страховка жизни» и «Китаец». На фоне всей ее прозы они единственны в своем роде. Потому что в их основе – не воспоминания о давно ушедших временах, а живые впечатления «сиюминутной» реальности. Автобиографичность обеих миниатюр не вызывает сомнений, хотя в «Страховке жизни» повествование идет от третьего лица.
Сюжет первой миниатюры: нежданный визит страхового агента в семью русских эмигрантов и короткий разговор с ним в дверях кухни.
Сюжет второй – случайная встреча на почте с китайцем, торгующим своими изделиями. Но там и там – тема одна: чужеродность русских во французской среде, под чужим небом. Невозможность найти душевно общий язык с людьми другой судьбы и иной культуры.
Вежливый, воспитанный страховой агент-француз изо всех сил старается понравиться потенциальной русской клиентке – и доводит ее чуть не до обморока настойчивыми уверениями в выгоде и утешительности денежной компенсации за смерть мужа. Муж сидит здесь же, на кухне, за ужином, однако при разнообразии несчастных случаев, дотошно перечисляемых молодым человеком, будто читающим наизусть прейскурант, он, муж, вполне может погибнуть в любой день.
Жена пытается прервать поток этой гладкой вежливой речи, объяснить: «Мы – другого поколения, лирического поколения», мы – «сантиментальные», «суеверные», «фаталисты», вы, наверное, уже об этом слышали? Про «lame slave?»[20] Безнадежно.
Симпатичные почтовые барышни («Китаец»), тщательно обдумывающие трату каждого су из своего кошелька, ни во что не ставят собственные радости, если они заранее не предусмотрены и не взвешены. Как пугаются они пустячного подарка, который хочет сделать им странная русская дама! А ей, этой даме (то есть самой Цветаевой), несравненно легче говорить с китайцем. Языка его она не знает, но между ними сразу возникает контакт, едва выясняется, что мадам – русская, а торговец бывал в России.
«– Русский? – вдруг, мне, китаец. – Москва? Ленинград? Харашо!
– Так вы и по-русски знаете? – я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно.
– Москва была, Ленинград была. Харашо была! – тот, сияя всем своим родным уродством.
– Он знает Россию, – я, барышне, взволнованно. – Мы ведь соседи, это почти компатриот…»
И эта анекдотичная логика, по которой китаец оказывается почти соотечественником, вдруг подтверждается его жестом при прощании: подарком мальчику, сыну русской. Бескорыстным подарком, в знак «родства по России».
Но Цветаева видит здесь и другое родство и братство: она называет его братством «по уязвленной гордости».
«…Потому что каждому из нас кто-то, любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть “метек”; а мы этого ему крикнуть – не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой – нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке – и будь она целыми прериями – непрочны: нога непрочна, земля непрочна… Потому что малейшая искра – и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще неправедными разрядами. Потому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, – здесь – неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо-виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, – непременно, неповинно и, в конце концов, законно, будем выкинуты – мы…»
В «Китайце» явственно слышна живая тревога, разбуженная событиями во французской столице, случившимися в первые месяцы 1934 года. Традиционная ксенофобия французов подогревалась теперь реальными обстоятельствами: трудностями экономической ситуации (кризис едва начал сдавать свои позиции) и притоком новых беженцев – уже не из России, а из фашистской Германии.
– Убирайся в свою страну! Грязный иностранец! – Эти возгласы возникали теперь при малейшем уличном конфликте. И долгим эхом отдавались в ушах русских, рождая чувство безысходности и непроглядного тупика.
На короткий период в бурные февральские дни показалось, что враждебность может сгладиться на почве общих испытаний. Когда рабочие Парижа объявили всеобщую забастовку, русские в нее включились – несмотря на всю сложность своего положения. Еженедельник «Иллюстрированная Россия» с удовлетворением рассказывал, например, о сближении русских таксистов со своими французскими коллегами. Они вместе вырабатывали требования, общими усилиями организовывали оптовые закупки продуктов для семей, – казалось, это рождало общее чувство братства. Увы! То были лишь недолгие эпизоды единения. «Мы в лучшем случае все – бедные родственники за богатым столом, которым кусок хлеба становится поперек горла, а в худшем – непрошеные едоки там, где и своим не хватает», – писал тот же русский еженедельник.
Неприкрытая враждебность на уровне простого обывателя соединялась и с ледяным равнодушием к положению русских эмигрантов и среди культурных слоев французского общества. Правда, на рубеже двадцатых и тридцатых годов тут намечалось некоторое сближение.
Несколько раз Цветаева присутствовала на собраниях «Русско-французской студии», проходивших в помещении издательства «Юманите Контемпорен».
Замысел был отличный: свести вместе философов и писателей двух культур. Состоялись вечера, посвященные творчеству Толстого, Достоевского, Пруста, Поля Валери, Андре Жида. С французской стороны в них участвовали Андре Моруа, Жорж Бернанос, Поль Валери, Габриэль Марсель, Жак Маритен.
Темпераментно и ярко Цветаева выступила на «прустовском» вечере. Правда, то была всего лишь обстоятельная реплика, но именно такие реплики всегда ей блестяще удавались. Чем более она была задета, тем красноречивее оказывался ее «рипост», как она сама это называла.
Один из докладчиков – Борис Вышеславцев – упрекнул тогда знаменитый роман Пруста в камерности, в отсутствии интереса автора к большим социальным проблемам эпохи. А также в чрезмерном увлечении подробностями.
Марина Ивановна возразила с обычной для нее страстностью.
– Говоря об узком мирке Пруста, – сказала она, – господин Вышеславцев упускает из виду, что не существует самого по себе узкого мирка, существует только узкий взгляд на вещи. В искусстве дело не в том, чтобы ставить большие проблемы, а в том, чтобы давать большие ответы. Весь Пруст – это ответ: откровение.
И добавила:
– Сам акт питья чая, спанья днем и гулянья ночью не имеет к искусству ровно никакого отношения. Иначе мы все были бы Прустами. Великое дело Пруста – в обретении своей жизни за письменным столом, в то время как предвоенное поколение русских потеряло свою в болтовне…
Дом Натали Клиффорд Барни
В этой реплике сполна выразилась ее устойчивая неприязнь к умничающим «общественникам», «мозговикам», сводящим живую жизнь к сплошным «общественным проблемам». Великолепные прустовские «подробности» воспринять как «бытовизмы»! В ее глазах это был образец примитивного восприятия – как если бы читатель читал книгу сквозь безнадежно задымленные очки – или просто держал ее вверх ногами.
Увы, «Встречи» довольно скоро прекратились, распавшись на самостоятельные личные связи. Некоторые образовались и у Цветаевой. Однако, чтобы упрочить их, нужно было жить в Париже, а не в предместьях. И иметь возможность свободно уходить из дома. А еще – другой склад характера. В больших собраниях Марина Ивановна обычно держалась замкнуто и напряженно; иным это казалось надменностью, не слишком располагавшей к сближению.
Французские контакты ее вообще трудно назвать успешными. Известно, что в некоторых литературных салонах Парижа она бывала. В доме поэта и переводчика Шарля Вильдрака, например. И в салоне богатой американки Натали Клиффорд Барни на улице Жакоб, куда в двадцатые годы, случалось, заглядывал молодой Хемингуэй. В воспоминаниях Елены Извольской читаем: «Рекомендация этой необычной американской писательницы была волшебным словом, способным отворить двери любого значительного литературного журнала… И вот я получила от мисс Барни приглашение для себя и Марины на одну из “пятниц”, которые в течение двух десятилетий посещали самые знаменитые писатели, – такие, как Джеймс Джойс, Марсель Пруст, Т. С. Элиот, Поль Валери, Гертруда Стайн ‹…› Однако в тот день, когда я пришла с Мариной, здесь не было ни знаменитостей, ни странных личностей; собрание оказалось довольно скучным. Может быть, в середине тридцатых годов пятницы мисс Барни уже клонились к упадку. Марина прочитала свои стихи в собственном французском переводе – точном и блестящем, ее дикция была замечательной, но аудитория приняла ее прохладно».
Барни имела свое издательство, и Цветаева предприняла еще некоторые усилия, чтобы выпустить там переведенные на французский «Флорентийские ночи»; но и из этой затеи тоже ничего не вышло: рукопись попросту затеряли.
Гостиная в доме Барни
Возможно, что вместе с Еленой Извольской Цветаева посещала «воскресенья» супругов Бассиано в Версале, устраивавшиеся для сотрудников журнала «Коммерс». Знакома она была и с четой Парен; Брис Парен – французский философ советофильских наклонностей – заведовал отделом в издательстве «Галлимар» и сотрудничал в «Нувель ревю франсез»; с его женой, урожденной Челпановой, Марина Ивановна училась в одной гимназии…
Но все эти контакты не переходили некой невидимой границы. Чаще всего этими собеседниками она и не обольщалась. «Скучно с французами! – читаем в ее письме, написанном в 1929 году Саломее Андрониковой-Гальперн. – А может быть – с литературными французами! ‹…› Разговоры о Бальзаке, о Прусте, Флобере. Всё знают, всё понимают и ничего не могут (последний смогший – и изнемогший – Пруст)».
Еще более горько о том же – в письме к Бесковой: «Париж мне душевно ничего не дал. Знаете, как здесь общаются? Гостиные, много народу, частные разговоры с соседом – всегда случайным, иногда увлекательная беседа и – прощай навсегда. Так у меня было много раз, потом перестала ходить (пишу о французах). Чувство, что всякий все знает и понимает, но занят целиком собой, в литературном кругу (о котором пишу) – своей очередной книгой. Чувство, что для тебя места нет. Так я недавно целый вечер пробеседовала с Alain Gerbault, знаменитым одиноким путешественником (Ala poursuite du soleil)[21]. И – что же? Да то, что самая увлекательная, самая как будто – душевная беседа француза ни к чему не обязывает. Безответственно и беспоследственно. Так, как говорит со мной, говорит с любым, я только подставное лицо, до которого ему никакого дела нет. Французу дело до себя. Это у них называется искусством общения…»
Несмотря на неудачу с публикацией поэмы «Молодец», в сущности заново созданной на французском языке, Цветаева будет продолжать попытки выйти к французскому читателю. Она пишет на французском «Письмо к амазонке» и девять автобиографических миниатюр в прозе. Опубликовать их ей так и не удастся…
Ощущение неслиянности с французами у большинства русских эмигрантов с годами только возрастало. Среди анекдотов, пущенных Дон-Аминадо со страниц «Последних новостей», был в ходу не чересчур веселый: «Французский взгляд на вещи: “Этот человек так опустился, что у него нет даже сберегательной книжки!” Русский взгляд на вещи: “Как опустился этот человек! Он завел себе сберегательную книжку!”»
Столицу Франции испокон веку населяли не только французы. Сколько звучных литературных имен назвал Эрнест Хемингуэй в своих воспоминаниях о Париже (речь там шла, напомню, о двадцатых годах): Гертруда Стайн, Эзра Паунд, Фрэнсис Скотт Фицджеральд, Джеймс Джойс – и он сам, красивый, двадцатитрехлетний, всегда полуголодный, зачитывающийся Тургеневым и Достоевским и неутомимо рассылающий свои рассказы чуть ли не во все существующие в мире редакции.
Несостоявшиеся дружбы, разминувшиеся собеседники… Вечная обособленность и разрозненность обитателей больших городов.
К середине тридцатых годов внутри цветаевской семьи все более углубляется разлад. Его устрашающие подробности стали особенно очевидны после полного издания (без купюр) писем Марины Цветаевой к Анне Тесковой. В сочетании с письмами к Вере Буниной и Наталье Гайдукевич, а также со свидетельством выросшего Мура (в его дневниках и письмах советского времени) вырисовывается трагическая картина внутрисемейной драмы. Корни ее уходят далеко, говорить об этом уже приходилось. Но в свое время даже серьезное увлечение Софьей Парнок не заставило Марину Ивановну усомниться в неизменной своей связанности с мужем. Позже, в октябре 1917-го, в поезде, везущем ее из Феодосии в Москву, где шли кровопролитные бои, полная смертельного беспокойства за жизнь Сергея, Цветаева записывала как клятву: «Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами как собака…»
Пройдут еще годы. И уже в Праге даже страстная любовь к Константину Родзевичу не позволит ей разрушить той клятвы; после мучительных колебаний Цветаева остается в семье, – и это ее собственное решение.
Однако когда Сергей Яковлевич решительно поставил вопрос о возвращении на родину, в семейных отношениях возникает новый этап. В ответ на просьбу о советском паспорте Эфрон получил от советского полпредства («полпредством» прикрывались советские спецслужбы) задание, казалось бы, совсем невинное: реорганизовать «Союз возвращения на родину», возникший в Париже еще в 1925 году, но влачивший не слишком заметное существование. Задание выглядело поначалу даже заманчиво: объединить эмигрантов – тех, кто, как и Эфрон, хочет вернуться на родину; превратить Союз в центр советского влияния во Франции. Сергей Яковлевич с энтузиазмом принялся за дело.
Дома, в семье, отца горячо поддерживает Ариадна. Сын еще мал, но и он жаждет немедленно ехать в СССР. Упрямо сопротивляется только Цветаева. Кажется, что вещее предчувствие с необоримой силой удерживает ее от безоговорочного «да», которого так ждет от нее муж. Трудно назвать это просто словом «страх». В отличие от мужа, она-то прожила четыре страшных года в большевистской Москве. Благородные лозунги о равенстве и братстве обольстить ее уже не могли. То было почти знание, а не безотчетный страх. Знание-предчувствие несчастья для всей семьи. Пытаясь взвешивать «за» и «против», она сравнивала себя с витязем на раздорожье: «Влево поедешь – коня загубишь, вправо поедешь – сам пропадешь…» И ведь решать приходилось не только за себя: за будущность детей тоже…
В середине тридцатых Марина Ивановна уже отчетливо осознает, насколько наивной была ее мечта вырастить из детей «вторую себя». Дети выросли не похожими ни на мать, ни друг на друга.
Георгий Эфрон
Аля определенно пошла в эфроновскую породу. Очаровательная, некогда восхищавшая всех девочка, в шесть лет уже сочинявшая стихи и знавшая наизусть десятки стихотворений, преданная матери настолько, что та, по ее собственному признанию, почти боялась такой непомерной любви, – той девочки больше не было на свете. Любовь к матери, искренняя и экзальтированная, начала остывать, как это почти всегда случается, на рубеже четырнадцати-пятнадцатилетия. Незаурядные и разносторонние способности Ариадны были несомненны. Ее рисунки успешно принимаются в редакции журнала мод. Она с удовольствием вяжет шарфы и свитера, когда есть заказы… Но от обожания матери теперешняя Аля уже напрочь избавилась. Она делает теперь все ей наперекор, позволяя себе не просто дерзкие, но и оскорбительные выходки. В Школе рисования при Лувре она не доучилась. И вдруг устроилась зарабатывать деньги ассистенткой зубного врача. Условия работы оказались изматывающими. Но вечерами она еще и убегала из дома, надев берет по последней моде – круто набекрень, – то в гости, то в кинематограф, то на митинг. И возвращалась за полночь – захлопывая дверь в свою комнату прямо перед носом матери. Со стороны отца при этом – молчаливая поддержка дочери. Сергей Яковлевич уже утратил былую свою кротость и временами даже позволяет себе заметить, что Марина слишком деспотична: Аля выросла, теперь ей нельзя указывать, когда именно ложиться спать. «Он при Але говорит, – жалуется Цветаева в одном из писем, – что я – живая Иловайская, что оттого я так хорошо ее и написала» (в «Доме у Старого Пимена»). Нет, обиженно возражает Марина Ивановна, не на деспотичную Иловайскую она похожа, а на свою мать – спартански строгую и требовательную Марию Александровну! И вовсе не беспочвенны ее опасения за здоровье дочери: та худеет на глазах, а ведь в Чехии у нее находили затемнения в легких… А наследственность?! «Вера, – пишет Цветаева Буниной, – поймите меня: если бы роман, любовь, но никакой любви. Ей просто хочется весело проводить время, новых знакомств, кинематографов, кафе – Парижа на свободе». Эти естественные порывы, в глазах матери, означали «убеганье от самой себя», подпадение под «стандарт парижской улицы», проявление «душевной лени»…
Георгий Эфрон. Начало 1930-х гг.
В другом письме она воспроизводит жесткий диалог с дочерью:
«Аля, ты знаешь, кто я и что я. Мне нужно два часа утром для писания. У меня никого нет на выручку…» И ответ Ариадны: «А Вы думали – я всю жизнь буду служить у Вас бесплатной домработницей?»
Домработница! – так называет дочь помощь по дому в собственной семье… В этой роли она видит только мать.
А Цветаева не может забыть, что и чему пришло на смену, – и это усиливает ее сердечную боль. После совместно пережитого ужаса и нищеты в Советской России, после чудной Чехии, где они с дочерью еще были так дружны… «Дитя моего духа» – так звала она маленькую Алю. «Наш с ней случай был необычный и, может быть, даже единственный. ‹…› Случай – из ряду вон, а кончается как все…» – в письме к Буниной.
Слишком рано, думает теперь Марина Ивановна, она сделала дочь своей подружкой, посвященной чуть ли не во все тревоги и радости матери; то, что произошло сейчас, – естественный результат. В доме должен быть культ матери, считает теперь Цветаева, – и никакого равенства, только тогда уцелеют сердечные отношения…
Время от времени отец с дочерью уединяются в кухне, закрывая за собой дверь. И похоже, что наедине они беседуют не только о возникших семейных проблемах. Эфрон уже энергично втянул Ариадну в деятельность «Союза возвращения». Она слушает там лекции, смотрит фильмы, участвует во встречах, репетициях спектаклей, помогает оформлять печатные издания…
Ариадна Эфрон. 1935–1936 гг.
Фиаско – так оценивает Марина Ивановна случившееся в семье.
Катастрофа и поражение.
С отчаянием она наблюдает, как из-под ее крыла уходит и подрастающий сын. Он – «побег моей силы, не моей сути», – читаем в письме к Наталье Гайдукевич. Менее всего он развит душевно – «ничем не пронзён». Из домашней, специально для него подобранной детской библиотеки он решительно не хочет читать то, что так любила читать в детстве его мать. Зато, как и отец, он уже с увлечением читает газеты! Мать безуспешно пытается вырывать их у него из рук. Сергей Яковлевич и здесь не слишком деликатен: «Вы – тиран, – заявляет он жене прямо при мальчике. – Вы портите ему детство, Вы не даете ему дышать!»
Одна из неприглядных сцен – снова в письме к Гайдукевич: «Пример: С[ережа] уронил что-то под стол и шарит (он очень высокий, а в кухне тесно). Мур, не дрогнув, продолжает есть. Я – Мур, подыми же! Как же ты можешь сидеть, когда папа ищет? ‹…› Мур спокойно продолжает есть и сообщать последний фельетон из “Последних Новостей”. С. Я. ни слова мне в подтверждение, и как часто – мне в посрамление. Или – Я в его воспитание не вмешиваюсь. То, что Вы делаете – чудовищно. (При нем). А “чудовищно”, что я, наконец, не вытерпев его полной тарелки и полного словами рта, наконец беру ложку и сую ему в рот. Тогда – буйный скандал. А Мур за едой говорит непрерывно: обед (суп и котлеты) длится час… В доме он томится: – Какая у нас ужасная семья!»
Сергей Эфрон с дочерью. Конец 1930-х гг.
Но в безвыходную ловушку Цветаева попала с началом школьного обучения сына: теперь времени для творчества почти не оставалось. Дважды в день она провожает Мура в школу и дважды его оттуда забирает. А кроме того, считает необходимым еще подолгу гулять с ним; домашние называют это «материнским безумием».
Ариадна, активно помогавшая раньше, все больше занята собой…
Скоро и Мур начнет посещать «Союз возвращения»; правда, ему там скучно. Веселее на митингах, он охотно бывает на них с отцом и сестрой, – а митингов в бурном Париже середины тридцатых годов предостаточно! «Мур живет разорванным, – пишет Цветаева Тесковой, – между моим гуманизмом и почти что фанатизмом отца».
Безнадежно рушился прекрасный миф, родившийся некогда в волошинском Коктебеле, на берегу моря. Между супругами разрасталась пропасть, игнорировать которую становилось уже невозможно: «…все разные и все (и всё) – врозь, – признавалась Цветаева в письме того же 1934 года, – людям не только у меня, но и у нас не сидится (никакого “у нас” – нет)». И еще резче – о супружеских отношениях:
«…он меня по-своему любит, но – не выносит, как я – его. В каких-то основных линиях: духовности, бескорыстности, отрешенности мы сходимся (он прекрасный человек), но ни в воспитании, ни в жизнеустройстве, ни в жизненном темпе – всё врозь! Главное же различие – его общительность и общественность и моя (волчья) уединенность. Он без газеты жить не может, я – в доме и в мире, где главное действующее лицо – газета – жить не могу».
Отчуждение мужа Марина Ивановна объясняет иногда и другими причинами. «Думаю, в нем бессознательная ненависть ко мне как к помехе – его новой жизни в ее окончательной форме, – сказано в письме к Буниной. – Хотя я давно говорю – хоть завтра. Я – не держу».
Георгий Эфрон среди одноклассников
За недоговоренностью тут проступают два возможных истолкования: готовность разрушить семейную совместность, – и готовность отпустить в Россию, о которой он так тоскует. То и другое не раз уже, видимо, обсуждалось в домашних стенах. В письмах Сергея Яковлевича сестре в Москву настойчиво звучит: «Если бы я был один!», «с Мариной прямо зарез…», «…с нею ужасно трудно. Прямо не знаю, что и делать…». И – той же Елизавете Яковлевне: «Марина – человек социально совершенно дикий, ею нужно руководить как ребенком».
Вот так это называют в семейном интерьере.
Только жестокий ход самой судьбы расставит оценки в этом споре. Всего через пять лет…
Третьим мая 1934 года помечено одно из самых блистательных и трагичных цветаевских стихотворений:
- Тоска по родине! Давно
- Разоблаченная морока!
- Мне совершенно всё равно –
- Где совершенно одинокой
- Быть, по каким камням домой
- Брести с кошелкою базарной
- В дом, и не знающий, что – мой,
- Как госпиталь или казарма.
- Мне всё равно, каких среди
- Лиц – ощетиниваться пленным
- Львом, из какой людской среды
- Быть вытесненной – непременно –
- В себя, в единоличье чувств.
- Камчатским медведём без льдины
- Где не ужиться (и не тщусь!),
- Где унижаться – мне едино.
- Не обольщусь и языком
- Родным, его призывом млечным.
- Мне безразлично – на каком
- Не понимаемой быть встречным!
Рефрен отречения, с горечью обрывающий все ниточки дорогих связей, и далее многократно повторен, – вплоть до заключительных строк:
- Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
- И всё – равно и всё – едино.
- Но если по дороге – куст
- Встает, особенно – рябина…
В своей тетради под поэтическим текстом Цветаева записала: «Эти стихи могли бы быть моими последними».
Опубликованное на страницах журнала «Современные записки», стихотворение произвело ошеломляющее впечатление на эмигрантского читателя. Ходасевич назвал его одним из самых замечательных, созданных поэтом за последние годы.
Теперь, уже зная жизненные обстоятельства, в которых текст был написан, обратим внимание: название – «Тоска по родине» – не слишком-то соответствует его сути и даже чуть ли не уводит от нее. Сердцевина боли, создавшей пронзительные строки стихотворения, – явно не в ностальгии. И даже в первую очередь не в ностальгии. Она – в отчаянии безысходного одиночества, отчужденности, покинутости.
Цветаева, несомненно, помнила, что именно так – «Тоска по родине» – назван был известнейший военно-оркестровый марш времен трагической Русско-японской войны начала века.
В конце июля 1934 года семья разъехалась в разные стороны. Ариадна отправилась на три месяца на побережье океана с семьей немецких эмигрантов: ее пригласили на «полный кошт» за уроки французского языка. Сергея Яковлевича позвали к себе в гости друзья, жившие в горной Савойе.
А Марине Ивановне удалось найти славный домик всего в десяти верстах от Версаля, в живописном уголке Эланкур, напомнившем ей чешские пейзажи. С удовольствием она сообщала Тесковой: «Настоящая деревня – редкому дому меньше 200 лет и возле каждого – прудок с утками…» Здесь много простора, а в перелесках – масса грибов. Французы ничего в них не понимают, считают сплошь ядовитыми, и это замечательно: обеденные проблемы тем самым наполовину сняты.
Вырываясь из городской обстановки, Цветаева воскресала; с природой, с лесом, просторами, горами у нее – сокровенная связь. Среди них она распрямлялась, высвобождалась, обретала новое дыхание. Весь сонм забот, бед, огорчений, от которых в городе некуда было спрятаться, отступал – и даже исчезал, проваливался в небытие. То было ее счастливое свойство, сохраненное со времен юности. Целительный эгоизм души, жаждущей обновления, почти совсем уже задохнувшейся – и наконец-то глотающей чистый воздух свободы.
В Эланкуре мать и сын могли всласть нагуляться, не спеша наговориться и начитаться.
В пятый раз с наслаждением перечитывает Цветаева «Кристин, дочь Лавранса». В ее глазах Кристин – высший образец «женской мужественности», сочетание сердечного богатства с великой силой духа, стойкости с суровым пониманием человеческого долга. «Я там все узнаю», – писала Марина Ивановна Тесковой об этой книге.
А Мур привез с собой два огромных тома: Мишле и Тьера – о Великой французской революции. Сам их высмотрели выторговал у букиниста, отдав собранные по крохам сбережения. Ему пошел десятый год.
В один из августовских дней в Эланкур приехала на несколько дней погостить Анна Ильинична Андреева. Деятельная, энергичная, властная, вдова Леонида Андреева не просто сердечно любила Цветаеву, но и восхищалась ею как поэтом и личностью. Они сблизились еще в чешских Вшенорах, за несколько месяцев до совместного переезда в Париж. Потом дела, хлопоты, неустройства развели их в разные стороны, но дружба сохранилась, а с переездом Марины Ивановны в Кламар заново упрочилась. Теперь они жили совсем рядом и при каждом удобном случае встречались. Несмотря на постоянную занятость и обремененность большой семьей, Андреева не раз выручала свою приятельницу, перепечатывая ее стихи и прозу на пишущей машинке.
Анна Андреева
Дом, где жила семья Андреевых, имел плоскую крышу, обнесенную балюстрадой. Эксцентричная Анна Ильинична («вся из неожиданностей», писала о ней Цветаева) с разрешения хозяина устроила под открытым небом свою личную резиденцию, обзавелась картой звездного неба и в теплые летние ночи оставалась на крыше до утра, не разрешая нарушать свое уединение даже подросшим детям. Но Цветаева была здесь желанной гостьей. Каким оазисом посреди земных забот и будней были для них обеих протекавшие тут часы дружеских бесед! Вспоминались ли Марине Ивановне далекие безмятежные ночи на другой крыше – волошинского дома в Коктебеле, тоже наполненные звездами, стихами и радостью сердечного общения?..
Изредка Андреева созывала гостей и устраивала чтение Цветаевой у себя в доме (уж не на крыше ли?). В такой обстановке Марина Ивановна была раскованна и весела: понимали ее стихи или нет, ей было не столь важно, но дружелюбия, во всяком случае, здесь хватало.
Теперь, в Эланкуре, они могли наслаждаться тишиной и природой, напоминавшей и чешскую, и русскую. Счастье долгих прогулок соперничало у Цветаевой даже с радостями творчества – недаром же создала она свою «Оду пешему ходу». Счастье дороги, когда за каждым поворотом – подарок; и не просто глазу, а сердцу: дерево, ручей, облако, куст – цветущий «прямо в разверстую душу…».
Андреева же была не только отличный ходок, но и замечательный собеседник. В книге «Эхо прошедшего» Вера Леонидовна Андреева писала об отношении ее матери к Цветаевой: «Она просто со всей страстностью и бескомпромиссностью своей натуры прильнула к ней, распознав, наконец, долгожданного друга и единомышленника. Вот с кем маме не нужно было снижаться в мыслях и в разговоре до уровня собеседника. Вот с кем не надо было бояться, что не поймет, не оценит, когда, наоборот, она все понимает с намека, с полуслова, вот с кем можно было, окутавшись дымом сигарет, отделиться от земли, воспарить в какое-то высшее пространство».
В свою очередь и Цветаева осталась навсегда благодарна судьбе, которая свела ее с человеком, ни на йоту не разочаровавшим ее за четырнадцать лет дружбы. Андреева была умна и образованна, но Марина ценила в Анне Ильиничне больше всего то, что привыкла называть «природностью»: неподстриженное своенравие, неспособность подделываться под «принятое», пренебрежение тем, «что скажут». «Пуще всех цыганок», – говорила о ней Цветаева. Андреевой она написала в прощальном письме, уже перед отъездом в Россию: «Живописнее, увлекательнее, даровитее, неожиданнее и, в чем-то глубоком, – НАСТОЯЩЕЕ человека я никогда не встречу»…
Душевная цветаевская щедрость известна – и по ее стихам, и по ее письмам. Но Анна Тескова далеко (с отъездом Цветаевой из Чехии они так никогда больше и не увиделись), с Ольгой Черновой, Еленой Извольской, Саломеей Андрониковой-Гальперн, Маргаритой Лебедевой – по разным обстоятельствам – встречи редки.
Отдадим им должное: каждая из них – личность. В выборе приятельниц у Цветаевой прекрасный вкус, и женскими дружбами судьба ее не обделяет. Но именно потому, что все это были женщины независимого и деятельного склада, – они были друзья, а не подружки. И у каждой из них – свой недосуг, свои нелегкие обстоятельства, свое дело в жизни… Андреева – по масштабу и по складу личности – была под стать Марине Ивановне, пожалуй, более других. Как жаль, что не сохранилась их переписка! Уезжая из Франции к сыну в Америку, Андреева взяла с собой свой архив. Сохранилась лишь его часть, в которой цветаевских писем – нет.
Отнюдь не замкнутой нелюдимкой была Цветаева, – наоборот, страдала от вынужденной отъединенности, ежевечерней своей несвободы. Любила бывать в гостях, на глазах оживала от хорошей беседы, легко находила общий язык с самыми разными людьми. Приветливой и ласковой вспоминала ее дочь Анны Ильиничны, изумлявшаяся терпеливому и заинтересованному вниманию Марины Ивановны к ней, совсем еще юной девушке, и к ее юным братьям, которые время от времени бегали к Цветаевой обсуждать свои важные жизненные проблемы. «Она любила людей, и люди ее любили, – утверждает другая мемуаристка, Елена Извольская. – В ней была даже некая “светскость”, если не кокетство, – желание блеснуть, поразить, смутить, очаровать. ‹…› Мы часто навещали Марину. Она всегда была нам рада и вела с нами бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек, и она поила нас чаем, вином. А по праздникам баловала: блинами на масленицу, пасхой и куличом после светлой заутрени…» Правда, это воспоминание Извольской относится скорее к более раннему – «мёдонскому» времени.
Совсем не нужно было быть высоколобым интеллектуалом, чтобы заслужить внимание и расположение Цветаевой: с самоуверенной посредственностью, рассуждающей о судьбах человечества, с плоскими умниками она как раз скучает. С ними ей пронзительно одиноко, «пустынно», она с трудом «держит» приличное выражение лица – а иногда и не выдерживает. У нее возникает ощущение «собаки, брошенной к волкам, то есть скорее я – волк, а они собаки, но главное дело – в розни», как пишет она Буниной. Однако признаётся и в другом: настигающем ее временами «ужасном одиночестве совместности, столь обратном благословенному уединению». Ибо совместность – и не так уж редко! – бывает ужасна.
Особое место занимал среди ее друзей Марк Слоним – блестящий критик, тонкий ценитель цветаевского поэтического дара, оставивший замечательные воспоминания о Цветаевой. Вот что он пишет о ней как о собеседнице: «МИ была чрезвычайно умна. У нее был острый, сильный и резкий ум – соединявший трезвость, ясность со способностью к отвлеченности и общим идеям, логическую последовательность с неожиданным взрывом интуиции. Эти ее качества с особенной яркостью проявлялись в разговорах с теми, кого она считала достойными внимания. Она была исключительным и в то же время трудным, многие говорили – утомительным, собеседником. Она искала и ценила людей, понимающих ее с полуслова, в ней жило некое интеллектуальное нетерпение, точно ей было неохота истолковывать брошенные наугад мысль или образ. Их надо было подхватывать на лету, разговор превращался в словесный теннис, приходилось все время быть начеку и отбивать метафоры, цитаты и афоризмы, догадываться о сути по намекам, отрывкам. Как в поэзии, МИ перескакивала от посылки к заключению, опуская промежуточные звенья. Самое главное для нее была молниеносная реплика – своя или чужая, иначе пропадал весь азарт игры, все возбуждение от быстроты и озарений. Я порою чувствовал себя усталым от двух-трех часов такого напряжения и по молодости лет как-то стыдился и скрывал это. Лишь много лет спустя я услыхал от других схожие признания об этих литературных турнирах. Впрочем, иногда МИ просто рассказывала о недавних впечатлениях или о своем прошлом, о последнем – обрывками, и тут проявлялся ее юмор, ее любовь к шутке, к изображению глупости и наивности ее соседей, но смех ее нередко звучал издевкой и сарказмом».
Осенью того же 1934 года они переселяются в третье парижское предместье, связанное отныне с именем Цветаевой, – в Ванв. Это недалеко от Кламара. Семья постепенно передвигается с востока на запад по южному полукольцу предместий французской столицы.
Дом в Ванве старый, что Марине Ивановне всегда нравится, хотя уже осенью придется стучать зубами от холода («как челюскинцы и их собаки», – сообщает она с юмором своей приятельнице). И все же она довольна тем, что уехала от «скучного нового Кламара», довольна, что их дом стоит «на чудной каштановой улице» (Жан-Батист Потэн, 65). «У меня чу-удная большая комната с двумя окнами и, в одном из них, огромным каштаном, сейчас желтым, как вечное солнце. Это – моя главная радость».
В октябре подходит время очередного «терма», ежеквартальной квартирной платы. Само звучание слова вызывало у Цветаевой мрачные фантазии («какое жуткое слово “терм”, какое дантовское слово: если бы я была римским поэтом, я бы написала о нем стихи…»). Хозяева категорически отказывались принимать деньги в рассрочку, вносить надо было всю сумму сразу.
Но денег в доме нет.
И Цветаева обращается в редакцию газеты «Последние новости» с просьбой об авансе за очерк «Китаец». Три месяца назад он отдан на чтение и должен, как ее не раз уверяли, вот-вот появиться на страницах газеты.
Дом в Ванве, в котором жила Цветаева
В редакции «Последних новостей», где была еженедельная четверговая литературная страница, Марину Ивановну любили те, от кого совершенно не зависела судьба ее рукописей. Зато явно недолюбливал главный редактор – Павел Николаевич Милюков, высказавшийся однажды (с некоторым, впрочем, недоумением), что если уж он, преподававший в двух университетах, новой цветаевской поэзии не понимает, то, может быть, это плохая поэзия? Или не поэзия вовсе?.. И Цветаева в тридцатые годы уже не предлагает в газету стихов. Но и проза ее проходит нелегко. Почти всегда приходится по нескольку месяцев ждать – даже не публикации, а определенного ответа: принята ли рукопись? Между тем «подвал» в «Последних новостях» оплачивался очень хорошо, каждый раз то была незаменимая подмога ко дням разорительных квартирных платежей.
И вот теперь дважды она приезжает в редакцию за гонораром. И оба раза уходит с пустыми руками.
Сначала болен кассир.
Потом он выздоравливает, но получает от Демидова, фактического распорядителя финансов редакции, строжайший запрет на выплату аванса.
Наконец выясняется, что рукопись все еще не прочитана Милюковым. Тем временем всюду, где только удалось, Цветаева уже заняла деньги, уверенно обещая, что вернет не сегодня завтра…
Иван Алексеевич Бунин с женой Верой Николаевной