Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма
Первой Марина никогда не уходит. Окончательный разрыв между подругами произойдет только после их совместной поездки в Петроград зимой 1915–1916 годов – и по инициативе Парнок. Вспоминая об этом позже, Цветаева назовет переживания тех дней своей первой жизненной катастрофой. Еще до того, летом, в письме кЛиле Эфрон Марина признавалась: «Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то – через день (Эфрон в эти месяцы еще в санитарном поезде. – И. К.), он знает всю мою жизнь, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце – вечная тяжесть. С ней засыпаю и просыпаюсь. Соня – меня очень любит, и я ее люблю – и это вечно, и от нее я не смогу уйти. Разорванность от дней, которые надо делить, сердце всё совмещает».
Замечательный штрих: в дни кризиса в отношениях между подругами, весной 1915 года, той же Лиле Сергей пишет письмо. Он просит сестру проследить за устройством дочери Али в Коктебеле, помочь Марине найти хорошую няню, потому что сама Марина, как он пишет, «в этом ничего не понимает». И здесь же: «Для Марины, я это знаю очень хорошо, Аля единственная настоящая радость… Только будь с Мариной поосторожней – она совсем больна сейчас…»
Он заботлив и нежен несмотря ни на что…
Переписка Цветаевой и Парнок не сохранилась; совсем мало подробностей оставили записи самой Марины об этой дружбе-любви. Вот почему о таком важном эпизоде биографии Цветаевой не удается рассказать обстоятельнее. Но не существует никаких серьезных оснований считать отношение Марины к Парнок после их разрыва озлобленным, как это утверждала Полякова, и об этом свидетельствует цветаевское стихотворение 1916 года «В оны дни ты мне была как мать…» с такими нежными строками: «Не смущать тебя пришла, прощай, / Только платья поцелую край…»
Цветаевой придется еще не однажды расставаться с любимыми, но это расставание выделяется среди других. Цветаева не разочаровалась в Парнок так, как чаще всего она разочаровывалась в любовных отношениях с мужчинами, когда вдруг отчетливо ощущала их «потолок», «стену». Она не усомнилась ни в способности к любви, ни в человеческих достоинствах подруги. В случае с Парнок было иное, а может быть, и целый букет иного… В записных книжках Марины немало отрывочных строк «на тему». Вот один из примеров: «…не люблю женской любви, здесь преступлены какие-то пределы, – Сафо – да – но это затеряно в веках и Сафо – одна. Нет, пусть лучше – исступленная дружба, обожествление души друг друга – и у каждой по любовнику».
В начале тридцатых годов Цветаева написала «Письмо к Амазонке», адресованное писательнице Натали Клиффорд Барни, американке, жившей долгие годы в Париже. «Письмо» осталось тогда неопубликованным, хотя предназначалось, видимо, для печати. Внешне оно было откликом на книгу Барни «Мысли амазонки». Но более реальным поводом создания «Письма» можно считать известие о смерти Софьи Парнок, умершей в России в 1932 году.
Письмо предоставляет возможность узнать, что называется из первых рук, мысли Цветаевой о любви двух женщин друг к другу – хотя и это нелегко из-за цветаевской не слишком прозрачной стилистики.
Читатель найдет здесь дифирамбы дарам, отпущенным природой женщине: таланту любви, нежной и глубокой натуре, редкостно способной к пониманию другого человека…
Что происходит с той, которая вдруг «сбивается с пути»? – размышляет здесь Цветаева. Ее ответ: «это сети души». «Попадая в объятия старшей подруги, она попадает не в сети природы, не в сети возлюбленной, которую слишком часто считают обольстительницей, охотницей, хищницей и даже вампиром, тогда как почти всегда она – лишь горестное и благородное существо…» Настоящая трагедия такой связи заключена, по Цветаевой, прежде всего в том, что она исключает рождение ребенка.
Ребенок! Это самая неожиданная тема в «Письме», центральная тема, в очередной раз обнаруживающая в Цветаевой сильнейшее материнское начало, которое всегда присутствует в ее любовном чувстве – как и в ее любовных стихах! Поначалу кажется, что тут она говорит не о себе – ведь уже существовала на свете ее горячо любимая Аля-Ариадна! Но Цветаева говорит не о ребенке вообще, а о ребенке от любимого человека. «Маленькая ты» или «маленький ты» – вот, утверждает она, сильнейшая тоска любящего сердца…
Прочтем еще несколько строк из этого позднего комментария к дружбе-любви 1915 года. Младшая подруга расстается со старшей, которую отныне она будет называть «ошибкой молодости». «Неблагодарная, как все, кто больше не любит, несправедливая, как все, кто продолжает любить», младшая уходит вовсе не потому, что боится людской молвы; «что бы люди ни сказали, они всегда скажут дурное, что бы ни видели – увидят дурное». И не потому, что Бог осудит: «до плотской любви, – пишет Цветаева, – ему вообще нет дела ‹…› нет дела до всех этих напастей, он может разве что излечить нас от них». Ни церковь, ни государство, «благословляющие убийство тысяч людей», тут также не имеют права на суждение.
Одно имеет право, по Цветаевой: Природа. «Природа говорит: нет. Запрещая нам это, она защищает себя».
Приведем последнюю цитату из этого удивительного «Письма». Теперь речь идет о той, что вернулась к мужчине. «Если мужчина умен, – пишет Цветаева, – он не обнимет ее сразу же, он подождет – прежде чем обнять, – пока другая не уйдет – окончательно».
Ирина – вторая дочь Цветаевой и Эфрона – родилась в апреле 1917 года.
Глава 14
Поездка в Петроград. Мандельштам
Поездка в Петроград по приглашению Сакера и Чацкиной, издателей журнала «Северные записки», имела немало радостных сторон. На литературных вечерах (об одном из которых позже Цветаева рассказала в прозе «Нездешний вечер») она встречалась с Кузминым, Мандельштамом, Есениным, Георгием Адамовичем, Рюриком Ивневым, Оцупом, подружилась с семьей Каннегисер – и с заметным успехом читала свои стихи последнего года. Слушателями были теперь уже не простодушно-доброжелательные феодосийцы, а искушенная, забалованная отличной поэзией петербургская литературная публика. Впервые Марина так остро ощущает свою «московскость», – в частности, и свой московский говор, на который все обращают такое внимание, что ей хочется нарочно усиливать его особенности.
Анна Ахматова
Увы, на этих встречах был не «весь Петербург» – здесь не было Блока и Ахматовой. Ахматова была в отъезде, Блок редко посещал публичные вечера. Между тем Марина чувствует, что ее постоянно сравнивают с всеобщей любимицей, львицей и гордостью – Анной Ахматовой. «Всем своим существом чую напряженное – неизбежное – при каждой моей строке – сравнивание нас (а в ком и – стравливание)… Но если некоторые ахматовские ревнители меня против меня слушают, то я-то читаю не против Ахматовой, а – к Ахматовой… И если я в данную минуту хочу явить собой Москву – лучше нельзя, то не для того, чтобы Петербург – победить, а для того, чтобы эту Москву – Петербургу – подарить, Ахматовой эту Москву в себе, в своей любви, подарить, перед Ахматовой – преклонить…»
Михаил Кузмин
Георгий Адамович. Фото М. С. Наппельбаума
Сергей Есенин
Так возникает дух соперничества двух поэтесс – вовсе не у них самих, а среди поклонников и ценителей. Впрочем, в ту пору вопроса – кто лучше – всерьез и стоять не могло. Ахматова в литературных и читательских кругах уже завоевала прочное признание и любовь, хотя ее первый поэтический сборник «Вечер» появился годом позже первого цветаевского. Изящная книжечка содержала всего сорок шесть тщательно отобранных стихотворений; стихи предваряло вступительное слово Михаила Кузмина; книжку читатели уже ждали – почти треть стихотворений была ранее опубликована на страницах периодических журналов. Вращавшаяся в избранном литературном кругу Ахматова, жена поэта Николая Гумилева, ко времени выхода в свет первой своей книги стихов – уже среди основателей нового литературного направления, назвавшего себя «акмеизмом». А в марте 1914-года появился и второй ее поэтический сборник – «Четки». Критические отклики на него были неоднозначны; отмечая «настоящий поэтический талант» Ахматовой, рецензенты выражали вместе с тем надежду, что поэтесса в дальнейшем развитии не останется «в душном и чадном» кругу камерности, а выйдет «на широкий жизненный простор» (Иванов-Разумник). Однако именно «Четки» принесли их автору всероссийскую известность. С 1914 по 1923 год они выдержали четырнадцать изданий!
Что до Марины Цветаевой, то во мнении литературных ценителей она только-только вставала на ноги. Стихи она пишет непрерывно, но кто же это знает и кто их читает? В журналах она не публикуется; правда, в начале 1912 года (на месяц раньше первой книги Ахматовой) вышел в свет уже второй ее сборник – «Волшебный фонарь». Но в нем снова больше ста стихотворений (то есть нет отбора!), и многие стихи там – из гимназического запаса…
Лишь незадолго до приезда в Петроград, по настоянию Софьи Парнок, Цветаева отдала-таки в журнал «Северные записки» несколько своих стихотворений.
Леонид Каннегисер
Такая ситуация сохранится до самого отъезда Марины за границу весной 1922 года: окруженная восхищением и легендами Ахматова – и Цветаева, затерянная где-то в Москве…
Вернувшись из Петрограда, Марина создаст целый цикл стихов, посвященных своей талантливой современнице. Она назовет ее здесь с присущей ей щедростью и «Царскосельской Музой», и «Музой плача», и даже «Анной всея Руси». А спустя пять лет проставит посвящение Ахматовой на поэме, которой очень дорожит, – «На Красном Коне». И при каждом удобном случае будет пересылать петербургской сопернице письма, стихи и подарки, – получая в ответ почти небрежные записочки.
Увидятся они только через четверть века – совсем в другой жизни…
С Осипом Мандельштамом Цветаева впервые встретилась в Коктебеле прошлым летом. То была совсем мимолетная встреча: «Я шла к морю, он с моря. В калитке волошинского сада – разминулись…» Теперь, в Петрограде 1916 года, Осип Эмильевич разглядел Марину, услышал – и влюбился не на шутку. Увы, и в этом случае нет достоверных источников, из которых мы могли бы узнать подробности их романа. Между тем этот короткий роман оставил след в творчестве обоих: одиннадцать стихотворений Цветаевой (Марина неизменно щедра) и три Мандельштама. Эти три, в сравнении с цветаевскими, будто замороженные, «игровые»; впрочем, это связано было с особенностями манделыптамовской поэзии. Надежда Мандельштам в своих мемуарах настаивает на том, что под влиянием Марины (с ее «сногсшибательным своенравием», как там сказано) изменился поэтический голо с Мандельштама, его стилистика, и вообще «дикая и яркая» Марина, «подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала» Осипа Эмильевича, «расковала в нем его жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви». Бог весть, так ли это; Надежда Мандельштам – крайне субъективный автор…
Мандельштам был в прекрасной поре своей жизни. В январе 1916 года ему исполнилось двадцать пять лет. В портрете, воссозданном позже младшей Цветаевой, он походил тогда на Пушкина: бачки, бритое худое лицо, очаровательная улыбка, слабость всего тела, какая-то детская ласковость и в холодном голосе – мягкие интонации…
Первый его поэтический сборник «Камень» вышел три года назад, но совсем недавно появилось его расширенное издание. Тщательно составленный «Камень» опять-таки несравним по зрелости с пухлой полудетской первой книгой Цветаевой. Ученических интонаций у Осипа Эмильевича, кажется, вообще никогда не было – сдержанность, собранность присущи ему с первых же шагов в литературе.
Осип Мандельштам
Другое дело – в повседневном быту: тут ребяческое и нелепое зачастую выходило на первый план. Зато он горделиво держался на солидных литературных сборищах: с закинутой назад головой, весь самодостаточный и неприступный. «У Мандельштама глаза всегда опущены, – вспоминала Цветаева много лет спустя, – робость? величие? тяжесть век? веков? Глаза опущены, а голова отброшена. Учитывая длину шеи, головная посадка верблюда. Трехлетний Андрюша – ему: “Дядя Ося, кто тебе так голову отвернул?..”»
Может быть, они вместе и уехали из Петрограда в Москву, кто знает? Доказательств тому нет. Семнадцатого января рукой Марины по-французски надписана в Петрограде книжка, подаренная Лулу, сестре Леонида Каннегисера. Надпись более чем знаменательна; это строчки из Мюссе, и вот их перевод: «После того, как уже любил, надо любить еще, надо любить, не переставая, после того, как уже любил…»
А 25 января Осип Эмильевич уже возникает в письме Елены Оттобальдовны Волошиной, которое она пишет сыну – из Москвы в Париж: «Пришли Магда, Юлия, затем Марина, Сережа и Мандельштам… Он до изнеможения декламировал, болтал, смеялся… Я опять заснула в 4-м часу ночи…»
Через день-другой, сообщает та же Пра, все молодые были на очередном поэтическом вечере в доме у Вячеслава Иванова на Зубовском бульваре. Окончательно перебравшийся из Петербурга в Москву, мэтр и здесь время от времени устраивал нечто вроде поэтических турниров, происходивших некогда в северной столице на знаменитой его «башне» у Таврического сада. Гостями, кроме поэтов, обычно здесь бывали Гершензон, Бердяев, о. Сергий Булгаков, Шестов…
В доме Жуковских. В глубине – Н. А. Бердяев. У притолоки – Марина Цветаева. На переднем плане: И. Быстренина, А. К. Герцык с сыном, Л. Ю. Бердяева, Е. К. Герцык. 1915 г.
Сведения об одном из таких вечеров, февральском, 1915 года, касаются Марины. В тот раз вечер состоялся в доме Жуковских в Кречетниковском переулке, – в связи с тем, что несколько недель там провел со сломанной ногой Николай Бердяев и друзья развлекали его как могли. Председательствовал Гершензон, но главным экзаменатором и судьей выступал Вячеслав Иванов, постаревший и потускневший, но не утративший высоких амбиций. Приглашенные молодые поэты, среди которых были и Марина, и Софья Парнок, читали свои стихи. После выступления каждого Вячеслав – так это описано в очередном письме Пра сыну – «изрекал свое суждение-приговор, принимавшиеся всеми молча, без протеста». Суждения были безапелляционно строгими.
Осмелилась вступить в спор с прославленным мэтром только Марина.
Видимо, отзыв Иванова на ее стихи был кисловатым. Выслушав, Марина тут же решительно и надменно возразила.
Ее совершенно не удивляет, сказала она, что ее стихи непонятны Вячеславу, – совершенно также, как и ей непонятна его поэзия. При этом ей абсолютно безразлично, нравятся Вячеславу Иванову ее стихи или нет. Вот если бы Блок не принял и не понял духа ее поэзии – это не было бы ей безразлично! И даже было бы больно и огорчительно. «Вячеслав, – продолжает свой отчет сыну Елена Оттобальдовна, – по обыкновению ломался, говорил двусмысленные слова и больше всех хвалил Верховского, называя его мэтр impeccable[5]…»
О. Мандельштам, К. Чуковский, Б. Лившиц, Ю. Анненков. 1914 г.
Но то было почти год назад. Теперь, в 1916-м, сама Пра на вечере не присутствовала, однако со слов Майи Кювилье все же сообщала сыну любопытные подробности. Молодые поэты в массе своей были «непривлекательны по манере держать себя», но между ними «выделялся гордой, полной достоинства осанкой – Мандельштам». Его стихи удостоились похвалы Иванова. Жалко, добавляет Елена Оттобальдовна, что перед тем Майя «не видела его у нас в “обормотнике”, когда он от декламации с гордым видом переходил к глупой болтовне, прерываемой неудержимым смехом до слез, так что закрывал лицо, вытирал глаза, опять болтал, опять смеялся, присаживаясь на корточки то передо мной, то перед Мариной, пока весь не выдохся от усталости и не полупростерся на плечах у Сережи…»
С февраля по июнь 1916 года Мандельштам курсирует между Петроградом и Москвой, находя себе разные оправдания. У него даже возникает идея обосноваться в Москве, для чего его друг, ученый-химик С. П. Каблуков, пишет, по просьбе поэта, письма: Вячеславу Иванову – с просьбой рекомендовать Мандельштама в сотрудники «Русской мысли», некоему Сегалову – с просьбой устроить Осипа Эмильевича переводчиком в университетскую библиотеку. В дневнике Каблукова отмечена почти комическая подробность: Осип Эмильевич советуется, нельзя ли ему спастись от «эротического безумия» принятием православия?..
А Цветаева назовет потом эти месяцы – с этими внезапными «наездами» и «отъездами» – «своими» и «чудесными».
Уже в тридцатые годы, в очерке «История одного посвящения», Цветаева вспоминала, как в дни приездов Осипа она «дарила ему Москву»: «Из рук моих – нерукотворный град / Прими, мой странный, мой прекрасный брат». В этом «дарении» она была виртуозом; всё знала: историю города, все адреса и легенды, и чуть ли не все стихи, о Москве написанные.
Их отношения не стали для Марины бедой – это видно прежде всего по ее поэтическим текстам. Наиболее бурный всплеск творчества – с середины марта: за месяц Марина напишет двадцать три стихотворения (они связаны, правда, не только с Мандельштамом)!
Стихи, обращенные к Осипу, неизменно радостны, приподняты, жизнелюбивы, в них нет ни малейшей примеси трагического, скорее уж примесь нежного утешения:
- Никто ничего не отнял!
- Мне сладостно, что мы врозь.
- Целую Вас – через сотни
- Разъединяющих верст.
- Я знаю, наш дар – неравен,
- Мой голос впервые – тих.
- Что Вам, молодой Державин,
- Мой невоспитанный стих!
В следующих строфах стихотворения неожиданно звучит пророчество:
- На страшный полет крещу Вас:
- Лети, молодой орел!
- Ты солнце стерпел, не щурясь, –
- Юный ли взгляд мой тяжел?
- Нежней и бесповоротней
- Никто не глядел Вам вслед…
- Целую Вас – через сотни
- Разъединяющих лет.
«На страшный полет крещу Вас…» – сказано в этих стихах. А в стихах Мандельштама: «Не веря воскресенья чуду, / На кладбище гуляли мы…» Это важные знаки. Верили или не верили они в чудо воскресения, но на темы «божественные», похоже, говорили. К 1916 году Цветаева выздоравливает от атеизма, подтверждение тому – в ее поэзии этого года. В частности, в одном из стихотворений, обращенных к Анне Ахматовой:
- Ты, в грозовой выси
- Обретенный вновь!
- Ты! – Безымянный!
- Донеси любовь мою
- Златоустой Анне – всея Руси!
По возвращении из Петрограда был создан превосходный цикл «Стихи о Москве». Он рожден и триумфом в Петрограде, и прогулками по городу с Мандельштамом. В этих стихах нет Москвы исторической; это, прежде всего, «колокольное семихолмие», город с плывущим над ним звоном бесчисленных церквей. И, кроме того, Москва – как «огромный странноприимный дом», где «зарей в Кремле легче дышится, чем на всей земле», – нечто родное и живое, что можно и обнять, и прижать к сердцу…
Конец романа с Осипом Эмильевичем был таким же внезапным, как и его начало. Летом, едва приехав к Марине в подмосковный Александров, Мандельштам вдруг сорвался оттуда и умчался в Коктебель – «где обрывается Россия над морем черным и глухим»…
Многоликость молодой цветаевской лирики поражает. Похоже, ее автор был одушевлен стремлением воплотить в слове чуть не каждый порыв сердца, – даже если этот порыв – прихоть дня и минуты и назавтра от него не останется и следа. Без особых деклараций поэт вводил в русскую поэзию многоликую жизнь человеческой души – с ее противоречиями, непредсказуемостью, хаосом. Отказываясь от морализаторского фильтра, не заботясь о границах дозволенного, Цветаева давала сказаться всем голосам, которые в себе слышала, – всем! – а не только тем, за которые, говоря ее собственными словами, она согласилась бы умереть в семь часов утра. Наше сердце исполнено «несообразностями», писал в свое время философ Блез Паскаль, в любви к которому Цветаева не раз признавалась, наша сокровенная жизнь многомерна. Эту многомерность читатель и находит в молодых цветаевских стихах, то содрогающихся от сердечных бурь, то затихающих в созерцательном размышлении, то вздымающихся волной сбивчивых чувств, еще не охлажденных рефлексией. В поэтических строках этих лет – сердечные толчки, всплески, живая ритмика душевных движений. Стихи озорные и буйные, поддразнивающие, грустные и победоносные буквально пенятся светлой жизненной силой, выплескивающейся то в ликование, то в жалобу, то в маскарадную вольность. При этом грудь автора лирики открыто подставлена под выстрелы людских пересудов. Прекрасный поэт Инна Лиснянская справедливо говорила о «самоубийственной обнаженности всех нервных окончаний души» в этой поэзии.
Баснословное обилие мотивов и тональностей дало повод Максимилиану Волошину шутливо предложить Цветаевой публиковать ее стихи под псевдонимами нескольких поэтов, – спорящих меж собой.
Но в 1916 году в поэтической тетради Цветаевой явственно появились новые реалии и новые интонации.
В лирику вторгаются шквальные порывы и ритмы, гимны и заклятия, причитания и стоны, – перемежающиеся внезапно успокоенным и просветленным отливом. Поднимая все шлюзы, поэт открыто впускает в поэзию стихийное начало, которое услышал в себе и в мире; и эти ноты зазвучали столь полногласно, что почти заслонили собой другие мотивы.
И неожиданным образом, самой своей тональностью, стихи этого года отразили тревогу и неблагополучие российской жизни – последнего предреволюционного ее года. Они ощущались чуть ли не физически. Они царили всюду – и на театре военных действий, и на подмостках столичных театров, и на пустых полках магазинов.
Еще в январе 1916 года в Москве открылась выставка художников-футуристов. Высоко под потолком, на «святом месте», где обычно висит в русских домах икона, красовалась картина Казимира Малевича: черный квадрат на белом фоне. Александр Бенуа в газете «Речь» писал: «Это не просто шутка, не простой вызов, это весть о царстве уже не грядущего, а пришедшего Хама». Отмечая отдельные талантливые картины, попавшие на выставку, Бенуа все же назвал ее в целом иллюстрацией футуристской «проповеди нуля и гибели». Шум вокруг «Квадрата» не утихал долго. Продолжалась популярность поэзоконцертов Игоря Северянина, выступлений Александра Вертинского; в залах толпа, не сдерживаемая никакими представлениями о приличиях, визжала и топала ногами.
Запах гибели обоняли не все, но наиболее чувствительные русские сердца отчетливо ощущали давящий пресс, под которым все глохло и искажалось до неузнавемости. Улицы пестрели афишами о спектаклях в пользу раненых солдат, газеты с умилением сообщали об известном деятеле, пожертвовавшем некую сумму на военные нужды, и о членах семьи Льва Толстого, отправившихся на театр военных действий.
Поэтический талант Цветаевой продолжает стремительно развиваться. Год от году он осваивает новые краски, пробует разные регистры. В «Вечернем альбоме» лишь чуткое ухо Максимилиана Волошина расслышало первые такты будущих лейтмотивов цветаевского творчества. Теперь на волне петербургского успеха они зазвучали несравненно отчетливее, раскованнее, звонче. Цветаева выходит к собственной «неолитературенной» интонации, обретает свой словарь.
Социальных тем в ее стихах как не было раньше, так нет и теперь. Лишь иногда отголоски общественной реальности попадают в ее поэтическую тетрадь: «рев молодых солдат» на улицах пасхальной Москвы, эшелоны новобранцев, уходящие на фронт… Но большинство стихотворений, созданных в этом году, окрашены тональностью трагического неблагополучия. Словно медиум, Цветаева вбирает сам дух времени и откликается на него. Во многих стихах 1916 года мы слышим голос человека, ощущающего себя на гибельной кромке между жизнью и смертью, временами теряющего всякую надежду на спасение: «Я – бродяга, родства не помнящий, / – Корабль тонущий…»
Стихи оглушают – бурей, шквалом, неистовостью, преизбытком чувств, не вмещающимися ни в какие рамки. В цветаевскую поэзию ворвалось стихийное начало, и чем дальше, тем полнее оно в ней распрямляется. Трагические ноты, какие здесь зачастую слышны, – уже не прежние жалобы и обиды юношеских стихов, но крепнущее осознание стойкого неблагополучия – и в мире, и в своих отношениях с ним.
Много позже в статье «Поэт и время» Цветаева писала, что современность поэта – вовсе не в содержании его стихов; она воплощается более всего в ритмах и темпе, общем настрое произведения. «Современность поэта – во стольких-то ударах сердца, дающих точную пульсацию века – вплоть до его болезни… во внесмысловом, почти физическом созвучии сердцу эпохи – и мое включающему, и в моем – моим – бьющемуся».
С этой точки зрения цветаевские стихи вобрали в себя самый дух русского 1916 года. Ритмику стихотворений этого года, поражающую богатством и разнообразием, сама Цветаева позже назвала «исступленной».
Трудно обозначить момент, когда поэт окончательно выпрастывается из пелен становления, – особенно у таких поэтов, к каким принадлежит Цветаева, – неудержимо развивавшихся. Но все-таки именно в стихах этого года отчетливо зазвучал тот голос, тембр которого уже невозможно было спутать с другими: мощные волевые интонации, вбирающие в себя тревоги большого мира, широта эмоционального диапазона – от тишайших нот нежности до страстных воплей отчаяния…
Глава 15
Начало конца
Волошин вернулся из-за границы на родину весной 1916 года, вскоре уехал к себе в Крым и вернулся в Москву только на Рождество. В его записной книжке отрывочными пометами отражены разные встречи – в том числе и с Мариной Цветаевой. Виделись они часто, хотя Марина в это время тяжело переносила вторую беременность и подолгу жила у сестры Аси в Александрове.
В зимней Москве 1916–1917 годов царила непроглядная тьма – не было газа для уличных фонарей. Всё ухудшалась и ухудшалась ситуация с продовольствием. В длинных очередях громко роптали, и время от времени толпы громили булочные и мясные лавки. Свирепствовали вьюжные метели, поезда надолго застревали в пути: рельсы заносило снегом. Из-за топливного кризиса нередко простаивали даже заводы, работавшие на войну.
«Живем в какой-то эпидемической неврастении, – записывала в своем дневнике в январе 1917 года публицистка Хин-Гольдовская. – Сплетни, слухи, догадки и напряженное ожидание неминуемой катастрофы. Это ожидание: вот-вот!., завтра!., а может быть, сегодня, только еще не дошло до нас, – парализует всякую деятельность. Такое впечатление, что люди двигаются, но не ходят, дремлют, но не спят, говорят, но не договаривают… Все ждут переворота как чего-то неизбежного. Никогда, кажется, не было столько самоубийств…»
В Петрограде в конце февраля массовые забастовки перерастают во всеобщую политическую стачку, начинаются столкновения и даже бои с полицией. Уже 26 февраля солдаты вызванных в столицу войск начинают в массовом порядке переходить на сторону бунтующих.
В доме Хин-Гольдовской часто бывает Волошин. Здесь непрерывно звонит телефон, прибегают разные люди с новыми сообщениями.
Делая запись об освобождении политзаключенных из Петропавловской крепости революционными толпами в Петрограде, автор дневника восклицает: «Русское 14 июля! Взятие Бастилии!» 28 февраля – следующая запись: «Теперь нас ничто не удержит. “Тройка” сорвалась и несется вскачь».
И вот 1 марта – известие об отречении царя от престола в пользу брата, великого князя Михаила.
На другой день – отречение Михаила.
Москва, Кремль. Рисунок Л. Пастернака
Волнение захватывает и Москву. 1 марта революционными войсками взят Московский арсенал. На улицах толпы, митинги. Трамваи не ходят, появились листовки, кричат «ура!»; конные казаки разъезжают с красными флагами; полицию сменили студенты с винтовками – это «народная милиция».
Кто полностью разделяет всеобщий энтузиазм – это Константин Бальмонт. У него-то в эти дни и поселился Волошин. Они вместе бродят с красными лентами в петлицах по взбудораженным улицам города. Бродят вместе, но видят и оценивают увиденное совсем неодинаково. Волошин не склонен разделять хмельное упоение Бальмонта всем происходящим. Хотя вместе с юной Ниникой, дочерью Бальмонта, он все же едет участвовать в освобождении политзаключенных из тюрем. Революционные московские газеты публикуют стихи Бальмонта. Это не просто стихи, это гимны: «В единении сила», «Слава солдатам», «Слава народу!». Узнавая Бальмонта на улицах, ему кричат «ура!». Друзьям поэт с гордостью говорит, что Рахманинов уже пишет музыку на эти стихи.
Когда Волошин пытается предостеречь своих друзей от преждевременного ликования, Хин-Гольдовская сердится. «Я устала слушать умников вроде Макса Волошина, – записывает она в дневнике, – глубокомысленно изрекающих, что “только иррациональное реально”…» Однако умник Волошин оказался одним из прозорливейших современников. Спустя три года в статье «Русь распятая» он напишет: «Русское общество, уже много десятилетий жившее ожиданием революции, приняло внешние признаки (падение династии, отречение, провозглашение Республики) за сущность события и радовалось симптомам гангрены, считая их предвестниками исцеления. Все дифирамбы в честь свободы и демократии, все митинговые речи и газетные статьи того времени были нестерпимой ложью…»
6 марта в дневнике Хин-Гольдовской – запись: «Забегал Бальмонт. Он в экстазе… Не человек, а пламень. Говорит: “Россия показала миру пример бескровной революции”. Мрачный Максимилиан на это возразил: “Подождите! Революции, начинающиеся бескровно, обыкновенно оказывались самыми кровавыми”. ‹…› Сегодня на Красной площади был парад народных войск…»
Именно в этот день к Волошину пришло отчетливое осознание переворота в Петрограде как рубежа времен. Как «трагической и роковой ошибки». Он был на Красной площади, видел парад. И вот как он его описал: «По мокрому снегу под кремлевскими стенами проходили войска и группы демонстрантов. ‹…› Благодаря отсутствию полиции в Москве, из окрестных деревень собралось множество слепцов, которые расположились по папертям и по ступеням Лобного места и заунывными голосами пели древнерусские стихи о Голубиной книге и об Алексие – человеке Божьем. Торжествующая толпа с красными кокардами проходила мимо, не обращая на них никакого внимания. Но для меня ‹…› эти запевки, от которых веяло всей русской стариной, звучали заклятьями. От них разверзалось время, проваливались современность и революция и оставались только кремлевские стены, черная московская толпа да красные кумачовые пятна, которые казались кровью, проступившей из-под вещих камней Красной площади, обагренных кровью Всея Руси. И тут внезапно и до ужаса отчетливо стало понятно, что это только начало, что русская революция будет долгой, безумной, кровавой, что мы стоим на пороге новой Великой Разрухи Русской земли и нового Смутного времени».
Максимилиан Александрович попробовал было поделиться с Алексеем Толстым своим пророческим видением Красной площади, залитой кровью. Но тот в ответ лишь взорвался яростным возмущением.
Зато вполне разделяла настроения Волошина Марина.
В тот день она приехала с сестрой и дочерью из Александрова и видела взбудораженные толпы, красные банты в петлицах, слышала истерические выкрики. В воспоминаниях младшей Цветаевой: «Марина, Аля и я пробираемся пешком с Ярославского вокзала в Борисоглебский, к Марине. Устали. Трамваи не ходят. Улицы запружены толпами. Красные флаги и красные полотнища с лозунгами над толпами, как хоругви над крестным ходом. Песни, крики. Ничего не слышно. Грузовые автомобили, переполненные людьми ‹…› то несутся, то, остановленные скоплением народа, медленно продвигаются вперед.
Местами еще стоят городовые, их разоружают, бьют, хватают, тащат, увозят. Оглушенные криком, давно не ев, мы присаживаемся отдохнуть перед Большим театром на скамейке в сквере. На бледном личике Али ее огромные голубые глаза смотрят, не понимая, в толпу. „Алечка, отдохнем”, – говорит Марина. Четверка коней над театром взвилась высоко в небе…»
В первом цветаевском поэтическом отклике на события («Над церковкой – голубые облака…») – ни намека на ликование. «Нету лиц у них и нет имен, – / Песен нету! / Заблудился ты, кремлевский звон, / В этом ветреном лесу знамен…»
Два основных мотива мы услышим в гражданской лирике Цветаевой 1917 года: сострадание к поверженным и – надежду на героя. Ее политические симпатии в том и в другом случае совершенно не играют роли. Одно из самых пронзительных стихотворений – мольба о царевиче:
- Сохрани, крестьянская Россия,
- Царскосельского ягненка – Алексия!
Пророческое предчувствие, страх, сжатие женского материнского сердца при мысли о судьбе больного ребенка, ни в чем не повинного царевича, – вот цветаевский отклик на происходящее.
В эти дни рядом с Мариной нет ее мужа.
Сергей Эфрон с осени 1916 года призван на военную службу и направлен в юнкерское училище. Сначала он в Нижнем Новгороде, с середины февраля переведен в Петергоф под Петроградом. По нескольким сохранившимся его письмам отчетливо видно, что молодой юнкер, как и Марина, далек от ликования. События в Петрограде, бурлившем весь февраль и март митингами и забастовками, вызывают в нем самые неприязненные чувства. Тринадцатого марта он пишет: «В Петрограде прежняя мерзость. Для солдат необходимо поражение, чтобы привести их в должный воинский вид. Я их не могу видеть, так они раздражают меня…» Ни на минуту у него, сына народоволки, не возникает радостных надежд – как и сомнений в том, что войну необходимо продолжать. Он мечтает попасть на фронт после окончания училища. «Ни в коем случае не дам себя на съедение тыловых солдат, – пишет он. – При моей горячности – это гибель».
13 апреля 1917 года Марина родила вторую дочку. Роды и на этот раз оказались трудными; высокая температура держалась у родильницы больше двух недель. («Я плохо приспособлена для всех этих дел», – признавалась она позже.) Ждала Марина сына, но на свет появилась дочь. Девочку назвали Ириной. Она родилась слабенькой, что-то с ней было не в порядке, хотя сведения об этом сохранились глухие. Когда в октябре этого года ее впервые увидела Лиля Эфрон, она написала сестре: «Сережина девочка – это такой ужас! Равного я не видела в жизни. Несчастный большеглазый скелетик, на котором висит кожа…» Но ведь у Ирины еще была тогда кормилица, и внешние беды пока еще не могли, кажется, так сильно отразиться на ее состоянии! Но и потом, когда Ирина немного подросла и стала ходить, Марина старалась гулять с ней вдали от наблюдающих глаз – детей и прохожих. Почему – неясно. При всем том это был тихий и по-своему очаровательный ребенок, о чем свидетельствуют несколько сохранившихся фотографий.
Еще не оправившись от послеродовых осложнений, в платном родильном отделении Воспитательного дома, 22 и 25 апреля Цветаева напишет два из трех стихотворений поэтического цикла «Стенька Разин».
Эти стихи потом будут пользоваться в любой российской аудитории оглушительным успехом. Они вобрали в себя глубинное бурление революции. Бунтарские тени Разина и Пугачева буквально витали тогда в воздухе – кто из поэтов не писал о них в те годы! Включая Волошина, создавшего позже – уже в декабре – свой «Стенькин суд».
Но цветаевский Стенька особый. Не любил бы он от всей души свою персияночку – и стихов бы цветаевских не было. А вот любит – и губит, сам, своей рукой губит, казня тем и самого себя. И душа его, над которой совершено насилие, будет болеть, пока он жив. Вот что по-русски, вот где тайна, притягивавшая Марину, – тайна, в которую и Достоевский вглядывался с особенным напряжением.
Не раз и не два еще в цветаевских текстах возникнет имя Стеньки. И всякий раз оно вбирает в себя размышление о глубинной сути российского человека, слишком склонного к гибельным крайностям. Неясно, почему Цветаева впоследствии не включила этот цикл в «Лебединый стан» – книгу, которую она исподволь начнет составлять в этом году, включая в него свою «гражданскую» лирику.
Истинный шедевр этой лирики она создает, уже оправившись от родов, – 26 мая:
- Из строгого, стройного храма
- Ты вышла на визг площадей…
- – Свобода! – Прекрасная Дама
- Маркизов и русских князей.
- Свершается страшная спевка, –
- Обедня еще впереди!
- – Свобода! – Гулящая девка
- На шалой солдатской груди!
Зрелость, внятность, дальновидность избранной позиции – и блестящая отточенность поэтического слова. Потеряет ли когда-нибудь свою пронзительную актуальность это стихотворение?
В мае Маврикий Александрович Минц, второй муж Анастасии Цветаевой, отправлял в Крым, к Волошину, свою семью – Асю с двумя сыновьями, Андрюшей Трухачевым и годовалым Алешей. С невероятным трудом он достал билеты в купе первого класса: все поезда были забиты солдатами, возвращавшимися домой с фронтов, – вагоны брали с бою. Анастасия уезжала нехотя, с дурными предчувствиями и неспокойной душой, оставляя совсем больного Минца. Сердце ее не обмануло: уже 24 мая ей пришлось мчаться из Феодосии обратно, оставив детей на попечении друга.
Сестры с семьями. На переднем плане слева направо: Анастасия с Андрюшей, Марина с Алей Сзади стоят С. Я. Эфрон и М. А. Минц. Александров. 1916 г.
Но она опоздала. Прямо на вокзале ее встретила Марина. Она сообщила сестре о скоропостижной смерти Маврикия – от не распознанного своевременно гнойного аппендицита. Вдвоем они поехали на кладбище – похороны накануне уже свершились…
Это лето оказалось предельно трагическим для Анастасии. В середине июля заболел и, проболев всего пять дней, умер младший ее сын, годовалый Алеша, едва научившийся ходить. В Коктебеле то была уже третья детская смерть за лето! Волошин пытается помочь Асе справиться с горем, читает ей Евангелие, но молодая мать в отчаянии не принимала никаких слов утешения и через день уехала в Феодосию.
Беды продолжали и там ее преследовать. Заболел старший сын, первенец Андрюша, Ася вызвала его отца. Борис Трухачев примчался в Феодосию сразу, привез деньги, ободрил, дождался выздоровления сына…
Получив чин прапорщика, в июле 1917 года Сергей Эфрон вернулся из Петергофа в Москву. Он по-прежнему рвется на фронт, но не решается сделать это, жалуясь сестре:
«Марина совсем к этому не подготовлена… Ничто так не связывает, как любовь, и прав был Христос, который требовал сначала оставить отца своего и матерь свою, а потом только следовать за ним…»
В результате ему пришлось нести караул в Кремле и обучать солдат на Ходынском поле. Каждый день он возвращался домой без сил, с сорванным голосом, не в состоянии произнести ни слова. К этому присоединялись тошнота и головокружение. Отношение его к происходящему продолжало оставаться враждебным. Он открыто симпатизирует решительным действиям генерала Корнилова, назначенного 18 июля главнокомандующим русской армией и потребовавшего введения смертной казни на фронте и в тылу за нарушение воинской дисциплины. На Государственном совещании Корнилов потребовал и немедленного упразднения всех солдатских Советов и Комитетов, чем вызвал возмущение либерально-буржуазной интеллигенции. Но не Эфрона.
Москва. Очередь за продуктами. 1917 г.
Москва тем летом была буквально наводнена солдатами. Они заполняли улицы, лежали на траве в садах. Люди в серых шинелях висели гроздьями на подножках трамваев, ехали на крышах. Простой люд в подворотнях щелкал семечки, шелуха летела прямо в лица прохожих. Улицы давно не подметались, пестрые обрывки плакатов валялись повсюду. Большевистский лозунг «Мира и земли!» кружил головы. Прислуга отпрашивалась у хозяев в отпуск в свою деревню хоть на несколько дней, простодушно объясняя, что боится опоздать: мужики все разграбят в помещичьей усадьбе и на их долю ничего не достанется…
Дороговизна растет фантастическими темпами.
В августе Сергей и Марина знакомятся с давним другом Лили Эфрон большевиком Бернгардом Заксом. Он несколько лет отбыл в царских тюрьмах за революционную деятельность и был в числе тех, кого освободила Февральская революция. Благодарный за помощь, которую в течение многих лет заключения оказывала ему Лиля Эфрон, Закс приносит в дом Сергея фунт риса и немного хлеба. Это подношение, не смягчившее, впрочем, политической антипатии хозяина дома к гостю, само по себе знаменательно: фунт риса был уже царским подарком!
Марина настаивает на отъезде семьи в Крым. Однако это непросто. Эфрон готов перевестись по службе, например, в Одесский военный округ, которым командует друг Волошина генерал Маркс. Дело затягивается, хотя Волошин использует все возможные связи. Военным министром становится Борис Савинков – Максимилиан Александрович знаком и с ним. Но Марина не знает, что ее муж в эти недели пишет Волошину откровенно другое: «К ужасу Марины, я очень горячо переживаю всё, что сейчас происходит, – настолько горячо, что боюсь оставить столицу. Если бы не это – давно был бы у Вас… Я сейчас так болен Россией, так оскорблен за нее, что боюсь – Крым будет невыносим. Только теперь почувствовал, до чего Россия крепка во мне… С очень многими не могу говорить. Мало кто понимает, что не мы в России, а Россия в нас».
Глава 16
Никодим
Отъезд Марины в Феодосию в конце сентября 1917 года оставляет нам некоторые загадки. Она уезжает, не дождавшись отпуска мужа или перевода его на Юг по службе, о чем хлопотал Волошин. Уезжает без детей, хотя сначала предполагала забрать с собой обеих дочерей (Ирине нет еще и полугода!) или, в крайнем случае, Алю. Ее письма, написанные перед отъездом, выдают беспокойное возбужденное состояние. В объяснение его называются разные причины. «В Москве безумно трудно жить», – пишет Марина Волошину 9 августа. Ему же, 24 августа: «Я еду с детьми в Феодосию. В Москве голод и – скоро – холод, все уговаривают ехать». Но если это причина, почему она едет одна? Ему же, 25 августа: «Убеди Сережу взять отпуск и поехать в Коктебель. Он этим бредит, но у него сейчас какое-то расслабление воли, никак не может решиться… Я страшно устала. Просыпаюсь с душевной тошнотой, день, как гора…» Вере Эфрон 13 сентября: «Я сейчас так извелась, что – или уеду на месяц в Феодосию (гостить к Асе) с Алей или уеду совсем. Весь дом поднять трудно, не знаю, как быть… Я больше так жить не могу, кончится плохо».
Что значит уеду совсем? Что значит – кончится плохо? Письмо Сергея, отправленное в эти же дни Елене Оттобальдовне, как будто подтверждает внешние причины, способные объяснить вздрюченное состояние Марины. Он пишет о Москве: «Голодные хвосты, наглые лица, скандалы, драки, грязи как никогда и толпы солдат в трамваях. Все полны кипучей злобой, которая вот-вот прорвется…»
Но в ближайшие годы Марине и не то еще придется вынести. И вынесет. Истерическое состояние, и даже близкое к нему, ей совсем несвойственно. Но все-таки она уезжает! Чуть ли не внезапно и без всех – благо сестры мужа согласились присматривать за детьми.
Правда, она собирается через месяц вернуться. И даже надеется привезти с собой продуктов, хотя бы муки. Эта надежда не оправдывается: в Феодосии цены еще выше, чем в Москве, разве что нет очередей. Ясно одно: ей отчего-то необходимо уехать не откладывая, дабы внутреннее напряжение ее не разорвало. Неужто же все дело в Москве, кипящей злобой?
Заглянем в ее поэтическое хозяйство. Будем помнить при этом, что восстанавливать по ее стихам биографию нельзя ни в коем случае – слишком часто она откликается на чужое, безудержно экспериментируя, облекая даже случайный душевный импульс (не только свой – и чужой тоже!) в поэтические строки. И все же… Среди ее стихотворений августа – сентября некоторые настораживают. Вот отдельные строфы:
- Смывает лучшие румяна –
- Любовь. Попробуйте на вкус,
- Как слезы – солоны. Боюсь,
- Я завтра утром – мертвой встану.
Это 19 августа. 20 августа – стихи «Из Польши своей спесивой…». 23-го – стихотворение «Иосиф», на известный библейский сюжет, с обороняющимся благородным героем; последняя строфа:
- Спор Иосифа! Перед тобой –
- Что – Иакова единоборство!
- И глотает – с улыбкою – вой
- Молодая жена царедворца.
23 сентября – стихотворение, начинающееся: «Запах, запах / Твоей сигары! / Смуглой сигары запах!..» Тут, правда, упомянуты и Монако, и Вена, и рокот Темзы… А все-таки, все-таки… Наибольшая улика – само изобилие стихов со второй половины августа, с преобладающим в них настроем горечи, утраты, тоски, растерянности. Это верный знак глубинной взволнованности Цветаевой: стихи проливаются, как из набрякшей тучи, – одно за другим, пока наконец не просветлеет. И вот созданные 1 сентября:
- Мое последнее величье
- На дерзком голоде заплат!
- В сухие руки ростовщичьи
- Снесен последний мой заклад.
- Промотанному – в ночь – наследству
- У Господа – особый счет.
- Мой – не сошелся. Не по средствам
- Мне эта роскошь: ночь и рот.
- Простимся ж коротко и просто –
- Раз руки не умеют красть! –
- С тобой, нелепейшая роскошь,
- Роскошная нелепость – страсть!
Теперь предложим возможное объяснение. Сергей Эфрон вернулся домой, окончив Петергофское училище, к середине июля. С этого момента и возникает во весь рост проблема, не беспокоившая Марину раньше: Никодим Плуцер-Сарна.
Его привели с собой в Борисоглебский переулок почти год назад сестра Ася с Маврикием Александровичем. Никодим Акимович был сослуживцем Маврикия, экономистом. Польский еврей по происхождению, он с акцентом говорит по-русски, курит сигары, худощав, элегантен, немногословен, черноволос и черноглаз. На следующий день после этой встречи сестрам приносят от него две корзины цветов. Марине – изысканную корзину незабудок Через некоторое время Ася, приехав снова из Александрова, где она теперь живет, застает у Марины Никодима Акимовича и по взволнованным лицам догадывается, что прерванный ее появлением разговор крайне волнует обоих. С присущим ей тактом младшая сестра подсаживается рядом – «и далее, – как она пишет, – потекла волшебная беседа». Это май 1916 года.
О Плуцер-Сарна известно очень мало. Сохранились, однако, три его письма Марине. Все три написаны в 1917 году: одно в январе и два в июне. Все отправлены из Нижнего Новгорода, куда Никодим Акимович регулярно ездит по долгу службы.
Это странные письма; они кажутся скорее женскими – или письмами очень юного человека; между тем их автор старше Марины на десять лет. В письмах нет прямых любовных признаний, и все-таки это несомненно любовные письма.
В Нижнем Новгороде Плуцер-Сарна познакомился – скорее всего, по просьбе Марины – с ее мужем и чуть ли не влюбился в него.
27 января 1917 года: «Это все так сразу свалилось на меня, что я только постепенно овладеваю переживаниями. Мне нестерпимо грустно. Я больше ничего не в состоянии написать Вам, Марина. Остальное я мог бы передать Вам только шепотом… во мне только острое пронзительное чувство тоски по Вас, милая Маринушка…» В другом письме, уже июньском: «Я пьян от тоски… Когда, Маринушка, я держу в руках Вашу светлую головку и вглядываюсь в Ваши зеленые глаза, через всю стихию полета страсти, тоски, восторга, чую явственно весь меня поглощающий ритм Вашей души. Это мой собственный ритм – это две реки сливаются в один широкий могучий поток…
Никодим Плуцер-Сарна
Вы поймете, Маринушка, как Вы мне необходимы. Без Вас я проживу у чужих людей молчальником, в холоде, изредка согреваемый пламенем чужих костров. Мы с Вами, Маринушка, двое БЛАГОРАЗУМНО несчастных БЕЗУМНО счастливых людей».
Наконец, строки последнего (из сохранившихся) письма, от 26 июня: «Я сел у столика и с радостию, безумной, безудержной, думал о жизни, о Вас, Марина… Это маленькое купе – дом мой. В нем я освобожденный, настоящий, безудержный, безнаказанный, с душой-вольницей.
Марина, мне необходимо жить и любить. Я с горечью думаю о своей судьбе. Захотелось… жизни вдвоем, простых слов, восторга, отраженного чужой душой».
Кроме писем он шлет Марине из Нижнего еще и телеграммы…
Возможно, в текстах этих писем сказывается неродной язык. Тем простодушнее предстает в странной их стилистике романтическая душа взрослого мужчины, взволнованная до самых глубин. И все это, заметим, написано буквально накануне возвращения Эфрона из Петрограда. Но и Никодим женат! Его жена Таня с восхищением и преданностью относится к Марине. И в течение ближайших двух лет, по крайней мере, оба они будут самоотверженно помогать Цветаевой во всех ее бытовых хлопотах и неурядицах.
Но с возвращением Сергея отношения – даже если они уместились в платонических рамках – осложняются. Не от этой ли ситуации так срочно спасается Марина? Ни она, ни Никодим не собираются ничего рушить в своих семьях. Значит, что же – разрыв? Отказ? Обман? Одно другого невозможнее.
Однако нашу фантазию, которая всегда норовит устремиться по протоптанной дорожке, придется укротить. Еще за год до обсуждаемой ситуации, 21 июля 1916-го, она отвечала на неожиданно полученное ею тогда – после пятилетнего перерыва! – письмо от Петра Юркевича – того самого Понтика. И в ее письме-ответе – признания, которые игнорировать не стоит, хотя бы потому, что искренность их Цветаева подтвердила всей своей дальнейшей жизнью. «Долго, долго, – с самого моего детства, – пишет она, – с тех пор, как я себя помню, – мне казалось, что я хочу, чтобы меня любили. Теперь я знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня это – любовь. А то, что Вы называете любовью (жертвы, верность, ревность), берегите для других, для другой, – мне этого не нужно. ‹…› Есть у меня еще другие горести с собеседниками. Я так стремительно вхожу в жизнь каждого, который мне чем-нибудь мил, так хочу ему помочь, “пожалеть”, что он пугается – или того, что я его люблю, или того, что он меня полюбит и что расстроится его семейная жизнь. Этого не говорят, но мне всегда хочется сказать, крикнуть: “Господи Боже мой! Да я ничего от Вас не хочу. Вы можете уйти и вновь прийти, уйти и никогда не вернуться – мне все равно, я сильна, мне ничего не нужно, кроме своей души!” ‹…› А я хочу легкости, свободы, понимания, – никого не держать и чтобы никто не держал!»
Похоже, что Никодим Плуцер-Сарна был не из пугливых, – но самой Марине пора было надевать узду на собственное чувство. Наступала пора пересадки из «Теперь» во «Всегда» – так она сама это назвала позже в письме к Рильке. Любовь во времени – вещь неблагодарная, сама себя уничтожающая, – напишет Цветаева в 1926 году, – с ней надо уметь справляться. Марина умеет, но для этого все же необходимо терпение и, видимо, уединение. «Что трудней – сдержать лошадь или пустить ее вскачь? И – поскольку лошадь, которую мы сдерживаем, – мы сами – что мучительней: держать себя в узде или разнуздать свои силы? Дышать или не дышать?»
«Всякий раз, когда я отказываюсь, я чувствую, как внутри меня содрогается земля ‹…› Мой отказ называется еще так: не снисходи – ничего не оспаривай у существующего порядка…» Это написано уже в 1934-м.
Есть важная запись на страницах сборника «Вёрсты», объединившего стихи, написанные Цветаевой в 1916 году. Запись сделана автором через много лет, по просьбе владельца книжки Алексея Крученых, под стихотворением «Руки даны мне – протягивать каждому обе…». Вот ее текст: «Все стихи отсюда – до конца книги – и много дальше – написаны Никодиму Плуцер-Сарна, о котором – жизнь спустя – могу сказать, что сумел меня любить, что сумел любить эту трудную вещь – меня…»
И это почти всё из достоверностей, касающихся этой истории.
Не значит ли это, что тревогу и возбужденность сентября и внезапный отъезд без детей и мужа можно объяснить самозащитой? Тем более что 14 сентября написано прекраснейшее из стихотворений года:
- И вот, навьючив на верблюжий горб,
- На добрый – стопудовую заботу,
- Отправимся – верблюд смирён и горд –
- Справлять неисправимую работу.
- Под темной тяжестью верблюжьих тел –
- Мечтать о Ниле, радоваться луже,
- Как господин и как Господь велел –
- Нести свой крест по-божьи, по-верблюжьи…
Но любовь остается. Только к концу 1918 года она иссякнет под тяжестью каких-то – бог весть каких! – обстоятельств. А нам в наследство от этих радостей и мук достанутся поэтические сокровища.
Итак, это ему, Никодиму, адресовано такое – размахнись-рука, раззудись-плечо – веселое, шальное стихотворение:
- Кабы нас с тобой – да судьба свела –
- Ох, веселые пошли бы по земле дела!
И к нему же – чудесно лирическое: «Вот опять окно, где опять не спят…», как и другое, ликующее: «Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес…» Странно, что последнее стихотворение Марина почему-то не включила в сборник «Вёрсты». Почему? Оберегая Сережу? Слишком личное?
Но не включила и другое, как бы повторяющее то пожелание друга, с которым мы встретились в его письме:
- …Я бы хотела жить с Вами
- В маленьком городе,
- Где вечные сумерки
- И вечные колокола.
- И в маленькой деревенской гостинице –
- Тонкий звон
- Старинных часов – как капельки времени…
В октябре Марина в Феодосии, у сестры Аси. Она еще сохраняет надежду – а поначалу даже уверенность, – что муж с детьми и няней вскоре к ней присоединятся.
Увы! Пройдет всего несколько недель, и почтовая связь между Севером и Югом прервется. В «Южных ведомостях» исчезают сведения о том, что происходит в России севернее Харькова; до Крыма не доходят ни письма, ни газеты.
В Феодосии вспыхивает солдатский пьяный бунт. Разбивают винные погреба, пьяные матросы днем и ночью горланят песни. Идут грабежи. На улицах слышны выстрелы.
На несколько дней к Марине и Асе приезжает из Коктебеля Волошин. Его мучает астма, терзают напряженные отношения с матерью, очень тревожит ситуация в стране. Но при всем том он верен себе. «Какое страшное время – и какое счастье, что мы до него дожили!» – сказано в одном из его писем этих дней. Для сестер у него всегда достаточно и сочувствия, и сердечного тепла.
Марина верна своему ремеслу – вернее, оно ее не покидает; прекрасное стихотворение написано ею в эти дни:
- Ночь. – Норд-Ост. – Рев солдат. – Рев волн.
- Разгромили винный склад. – Вдоль стен
- По канавам – драгоценный поток,
- И кровавая в нем пляшет луна…
Дни идут за днями – никаких известий из Москвы, никаких известий от Сергея!
В безумной тревоге Цветаева решает вернуться обратно.
И только в поезде, уже отъехав несколько сотен километров от Феодосии, она узнает о большевистском перевороте в Петрограде. А также о том, что в Москве уже несколько дней идут кровопролитные бои!
На каждой станции в газетах – цифры убитых в боях за Кремль, сведения противоречат друг другу, но ясно одно: в центре событий – Кремль и тот самый 56-й запасной полк, в котором служит Эфрон! Харьковские, орловские газеты, печатающиеся почему-то на розовой бумаге, пишут о горах трупов. И о зданиях, взорванных вместе с юнкерами и солдатами, отказавшимися сдаться… Кремль переходит из рук в руки!
Спасательный круг Цветаевой всегда один: перо! И под вагонную тряску строку за строкой она вносит в свою тетрадочку. Так другие – в России – пьют водку стакан за стаканом, не в силах справиться со стрессом. Потом – это уже потом – она сделает на основе этих записей очерк «Октябрь в вагоне». А сейчас ее тетрадка – это разговор с мужем: «Когда я Вам пишу, Вы – есть, раз я Вам пишу! А потом – ах! – 56-й запасной полк, Кремль. (Помните те огромные ключи, которыми Вы на ночь запирали ворота?) А главное, главное, главное – Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь – всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что “я для Вас не важно, потому что я всё это с первого часа знала!
Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака».
За утренним чаем 26 октября Эфрон прочел в свежем номере газеты о большевистском перевороте в Петрограде. Он уже не ждал ничего доброго со времени провала корниловского наступления на Петроград (конец августа – начало сентября) от развития политических событий в стране. Но теперь он был потрясен.
«Кровь бросилась в голову. То, что должно было произойти со дня на день и мысль о чем так старательно отгонялась всеми, – свершилось…» – так вспоминал Сергей Эфрон этот день спустя семь лет – в очерке «Октябрь». «Я знал наверное, что Москва без борьбы большевикам не достанется. Наступил час, когда должны были выступить с одной стороны большевики, а с другой – все действенное, могущее оказать им сопротивление. Я недооценивал силы большевиков, их поражение казалось мне несомненным».
Сергей Эфрон. 1917 г.
В этот же день, 26 октября, он едва не стал жертвой солдатского самосуда в уличном столкновении. Только хладнокровие и находчивость спасли его. А также неожиданное заступничество одного из работников Московского Совета рабочих и солдатских депутатов, куда разъяренные солдаты привели его вместе с товарищем по полку.
Всю следующую неделю Эфрон днюет и ночует в Александровском военном училище, где разместился штаб офицеров московского гарнизона. Сначала первые успехи окрыляют его и его товарищей. Но с каждым днем становится все яснее обреченность сопротивления. У офицеров нет артиллерии, очень мало патронов; командующий московским гарнизоном полковник Рябцов занимает пораженческие позиции, а генерал Брусилов, к которому офицеры обращаются с просьбой принять на себя командование, уклоняется под предлогом отсутствия приказа со стороны Временного правительства.
Москва гудит от артиллерийской канонады.
Уже в 1966 году Ариадна вспоминала в письме к Антокольскому: «Я в самый переворот сидела в Борисоглебском с тетками, близко бухало и грохало; шальной пулей разбило стекло в детской; утром, в затишье, вышли было из дому, но кинулись обратно: в переулке лежали убитые. Папа участвовал в боях за Москву – за юнкерское училище, за Кремль; прибегал домой посмотреть – целы ли мы? Один раз прибежал с огромным ключом от кремлевских ворот…»
Улицы простреливались с чердаков и крыш: после сдачи Кремля Рябцовым оружие из кремлевского арсенала разошлось по всей Москве и большое количество его попало в руки мальчишек и подростков. Наспех созданный Комитет общественного спасения под председательством городского головы Руднева настороженно следил за действиями офицеров московского гарнизона – они представлялись Комитету направленными против завоеваний Февраля.
От усталости и бессонных ночей у Сергея опухают ноги, ему приходится разрезать сапоги, чтобы снять их вечером. От боли разрывается голова. Наконец становится ясно, что помощи ждать не от кого. Приходит сообщение о том, что в Лефортове большевистская артиллерия снесла здание Алексеевскою училища – через короткое время та же судьба уготована и Александровскому.
Силы большевиков окончательно берут верх буквально накануне возвращения Марины в Москву.
На последнем собрании офицеров в актовом зале училища принято решение: сложить оружие и тем, кто уцелел, поодиночке пробираться на Дон, где собираются войска «для спасения России».
К Эфрону подходит его однокашник, прапорщик Сергей Гольцев. «Губы сжаты. Смотрит серьезно и спокойно.
– Ну что, Сережа, на Дон?
– На Дон, – отвечаю я.
Он протягивает мне руку, и мы обмениваемся рукопожатием, самым крепким рукопожатием за всю мою жизнь.
Впереди был Дон».
Предоставим теперь слово Марине, только что приехавшей в Белокаменную: «Москва. Черно. В город можно с пропуском. У меня есть, совсем другой, но всё равно. (На обратный проезд в Феодосию: жена прапорщика.) Беру извозчика… Еду. Извозчик рассказывает, я отсутствую, мостовая подбрасывает. Три раза подходят люди с фонарями. – Пропуск! – Протягиваю. Отдают не глядя. Первый звон. Около половины шестого. Чуть светлеет. (Или кажется?) Пустые улицы, пустующие. Дороги не узнаю, не знаю. ‹…› Заставы чуть громыхают: кто-то не сдается.
Ни разу – о детях. Если С. нет, нет и меня, значит, нет и их. Аля без меня жить не будет, не захочет, не сможет. Как я без С.» Как всегда, она готовится к худшему.
И вот наконец – Борисоглебский!
Сергей жив!
Вне себя от счастья, Марина в тот же день увозит мужа из Москвы обратно на Юг. Вместе с тем самым Гольцевым. Стремительность обусловлена и вескими причинами, и паникой Цветаевой. Оставаться в Москве Сергею в самом деле крайне опасно: железнодорожное сообщение с Югом вот-вот прервется, а у Марины, слава богу, есть пропуск на возвращение в Крым – и, видимо, оба надеются, что он сработает и для Сергея. Дети остаются на попечении сестер Эфрон, да и все равно это было бы невозможно – везти их в этих чудовищных вагонах, доверху набитых солдатами.
И главное, главное! Всем еще кажется (и как долго, как долго еще будет казаться!), что весь этот кошмар скоро кончится, ну несколько недель, ну месяц… не больше же!
И вот, после всех мытарств дороги, 10 ноября они наконец – в Коктебеле!
Снежный вихрь бушует совсем так же, как в ту еще совсем недавнюю новогоднюю ночь, когда они вместе с Максом встречали 1914 год. «Седое море. Огромная, почти физически жгучая радость Макса при виде живого Сережи…» – так будет позже вспоминать Цветаева этот день.
Несмотря на нездоровье, Волошин в приподнято-возбужденном состоянии. Все прошедшее лето он читал французского философа Леона Блуа, единственного, кто, как считает Волошин, умеет крупно смотреть на современную историю. Теперь на его столе Библия, Достоевский и книги по истории Французской революции. События, разворачивающиеся в стране, хозяин дома мерит историческими мерками; он не сомневается в том, что все это отнюдь не кратковременная заварушка, а великая веха в истории России. А может быть, и в мировой истории.
Волошинские предвидения и пророчества поразительны. В дни, когда Марина и Сергей еще живут в Коктебеле, он напишет Юлии Оболенской: «Читаю Тэна. Раскройте последние главы “Якобинского захвата”, где речь идет об августе 1792 года… Психология действующих лиц, характер событий – все совершенно тождественно. Эти исторические параллели говорят, что нет никаких данных, чтобы большевизм, как принято теперь утешаться, изжил сам себя в очень короткий срок. Если он не будет сметен внешними событиями, то у него есть все данные укрепиться посредством террора на долгое время. Вообще теперь дело за террором, которому, вероятно, будет предшествовать большой, организованный правительственными кругами, погром…»
Сергей и Марина надеялись, что в Коктебель вскоре сумеет приехать Вера Эфрон, привезет с собой Алю и Ирину и тоже останется здесь. Но Вера, пообещав это, – передумала.
На берегу бурного зимнего моря Марина проживет пятнадцать дней. И как раз в эти дни Волошин пишет замечательные стихи – «Святая Русь», «Мир» и вот это, начинающееся строками:
- С Россией кончено. На последях
- Ее мы прогалдели, проболтали…
Поэт обретает новый голос, знаменующий начало блестящего периода его творчества. Цикл «Две ступени» он посвящает Цветаевой и, когда она уезжает, отсылает с ней в московские редакции несколько новых стихотворений.
Это последнее свидание Марины с ее любимым старшим другом и Еленой Оттобальдовной. Никто из них об этом, конечно, не догадывается.
Как это, в сущности, милосердно: не знать своего будущего…
Глава 17
Первая зима
Имя Павла Антокольского Марина услышала впервые поздней осенью 1917 года от Сергея Гольцева в поезде, увозившем их всех на Юг. Тогда, в вагоне, он прочел стихи Павла, которые Цветаева уже не могла забыть.
И, вернувшись в Москву, она разыскала автора.
Павлику Антокольскому было в ту пору двадцать два года. Он учился на юридическом факультете Московского университета, писал стихи, но главной его страстью был театр. Он был активнейшим участником молодежной театральной студии, возникшей в Мансуровском переулке как «дочерняя студия» знаменитого Художественного театра. Студию сначала называли Мансуровской, затем Третьей студией МХТ; возглавлял ее режиссер Евгений Багратионович Вахтангов.
Павел Антокольский
Темпераментный, легко воспламеняющийся, романтичный Павлик был внешне похож на молодого Пушкина и подвизался в студии в качестве актера, режиссера и автора нескольких пьес. С Мариной они быстро разговорились, подружились и часами увлеченно парили в облаках, не замечая холода и голода, обсуждая все подряд: поэзию, спектакли, непредсказуемые повороты судеб – и судьбы мира…
В конце января 1918-го Цветаева ведет Антокольского в Кречетниковский переулок, в дом Цетлиных – это совсем неподалеку от Борисоглебского. С хозяевами дома Марией Самойловной и Михаилом Осиповичем Марина познакомилась не слишком давно, стараниями Волошина, неутомимо дарившего своих друзей друг другу.
Искренне любящие искусство и особенно поэзию, энергичные и состоятельные Цетлины вернулись в Россию из Франции летом 1917 года на волне революционных событий Февраля. Прошлой осенью они решили – по совету того же Волошина – создать свое издательство. И это еще одна причина того, что в особняке Цетлиных охотно бывают литераторы. И не только маститые.
Хозяин салона Михаил Осипович внешне невзрачен, хром, но крайне радушен; он сам – поэт, публикующий стихи под псевдонимом Амари. Жена его, черноглазая тридцатипятилетняя красавица (ее портрет написал в свое время Серов), в прошлом была связана с эсерами, арестована, затем сумела эмигрировать и в Швейцарии закончила университет.
В доме Цетлиных, расположенном совсем рядом с цветаевской квартирой, несмотря на внешние потрясения, еще достаточно регулярно устраивались приемы. Здесь вкусно кормили, знакомили друг с другом и готовы были терпеливо выслушивать каждого. Кроме московских поэтов и писателей всех мастей, бывали тут и художники, в их числе Наталья Гончарова, Ларионов и даже Диего Ривера.
- В салоне говорливо-дымном
- Всяк оседал, кто хоть бочком
- С искусством новым был знаком…
Слегка ироническая и все же теплая тональность окрашивает эти стихи Сергея Спасского, вспоминавшего хозяина дома в те давние вечера:
- Вынянчивая цвет богемы,
- Он не боялся смелой темы,
- И каждый вывих и заскок,
- Ужимка слова, вычур кисти,
- Бенгальский блеск трескучих истин,
- Изгиб невероятных строк –
- Все плавилось в гостеприимном
- Чаду беспечных вечеров…
Широчайшая терпимость царит в этом доме. Супруги Цетлины, по свидетельству молодого Эренбурга, готовы были обсуждать все, что ни придет в голову, и гости «говорили много / Об ухе Ван Гога, / О поисках Бога, / Об ослепших солдатах, / О санитарных собаках, / О мексиканских танцах / И об ассонансах…».
Однако январский вечер, на который Марина привела своего нового друга, был особенным – не случайно же, спустя годы, он попал в мемуары сразу нескольких современников. То была встреча-турнир двух поэтических направлений: символистов и футуристов. Первых представляли Константин Бальмонт, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Юргис Балтрушайтис, вторых – Владимир Маяковский, братья Бурлюки, Василий Каменский, Борис Пастернак. Немало было и тех, кто стоял вне «лагерей»: такой была Цветаева, а еще Владислав Ходасевич, Павел Антокольский, Вера Инбер, Алексей Толстой, Наталья Крандиевская, Илья Эренбург, Маргарита Сабашникова.
Открыли вечер два вступительных слова: от символистов выступил Вячеслав Иванов, от футуристов – Николай Бурлюк. Затем читали стихи по старшинству. И все шло (как вспоминал потом в «Охранной грамоте» Пастернак) без сколько-нибудь чувствительного успеха.