Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма
– Благодарю за честь, но разве я перед Маратом?
Смеется. Смеемся…»
В феврале 1919-го Стахович покончил с собой.
То было сильнейшее потрясение для Марины. Описывая в дневнике похороны, она, среди прочего, скажет: «Я из всех ближе всего к краю…» На похоронах она мучилась чувством вины, считая, что, если бы она пришла к Алексею Александровичу на Рождество, как ей того хотелось, он не сделал бы рокового шага. Она мысленно спрашивала его тень: «Без чего вы не вынесли еще одного часа?» Ответ был для нее однозначен.
Стахович не вынес существования без любви – в особом цветаевском понимании этого чувства: любви, окружающей человека нежностью, дающей ощущение, без которого человек погибает в ледяной пустыне одиночества, – ощущение своей необходимости на земле.
Когда не пишутся стихи, Марина приходит в отчаяние. «Раз я смогла перестать писать стихи, – записывает она в тетрадке, – я смогу в один прекрасный день перестать любить. – Тогда я умру». Чуть позже появляется запись: «Опыт этой зимы: я никому на свете, кроме Али и С., если жив, не нужна». И еще запись: «Всю эту зимуя сердечно кормилась возле III Студии. Плохо кормиться возле чужого стола!»
На всю жизнь у нее сохранится суеверная (а может быть, просто целомудренная) привычка: о том, что сокровеннее всего, она умалчивает. И в беседах, и в письмах.
Алексей Стахович в роли Ставрогина
О муже она не говорит, кажется, ни с кем, это позволено только в стихах и в записях для себя.
Но она не забывает о нем ни на минуту.
И вдруг на Благовещенье раздается телефонный звонок. Художник Кандауров! Он только что вернулся из Крыма. Сергей жив! И просил кланяться, а также передать, что по-прежнему ждет Марину с детьми в Коктебеле!
Колени у нее дрожат; когда она вешает трубку, она едва не падает от внезапно подступившей слабости. Благая весть – в ее любимый праздник Благовещенья! Уже полгода от мужа не было никаких известий.
Теперь Марина обдумывает возможность поездки в Крым. Но для этого необходимо иметь разрешение и много денег. Где же их взять?!
Она регулярно ходит на Сухаревку или на Смоленский рынок, пытаясь выменять вещи на продукты и табак, – и чаще всего безрезультатно: ее вечно обманывают; «в моих руках и золото – железо», – горько шутит она.
В один из таких дней она встречает на улице Бориса Пастернака. У того под мышкой сочинения Владимира Соловьева. Он несет их продавать, поясняя: в доме совсем нет хлеба…
Глава 21
Сонечка
К весне 1919 года в доме нет уже и дров; приходится рубить и разламывать шкафы, а также чердачные балки. Марина подтягивается на руках за веревку наверх – лестница уже сожжена. Одна из записей тех дней в цветаевской тетрадке: «На днях разбился верхний свет в столовой. Стекла вдребезги, кирпичи, штукатурка, звон. Мы с Алей еле спаслись…» Крыша грозила обвалами…
В один прекрасный день выясняется, что разрешения на выезд в Крым к мужу все равно не дадут: Феодосия уже занята белыми! Через месяц к устойчивому чувству безнадежности прибавилась новая беда – потеря денег.
Марине кажется, что наступил последний предел. И в Вербную субботу приходит мысль о самоубийстве. «Повеситься?» – запишет она в дневнике. В Страстную субботу – совсем горько: она так любит этот праздник! «Убитая людским и дружеским равнодушием, пустотой дома и пустотой сердца (так вспоминает Цветаева в «Повести о Сонечке»), я сказала Але:
– Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой, – нечего лезть к Богу – как нищие. У него таких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос Воскресе не будет – а ляжем с тобой спать – как собаки!
– Да, да, конечно, милая Марина! – взволнованно и убежденно залепетала Аля. – К таким, как мы, Бог сам должен приходить! Потому что мы застенчивые нищие, правда? Не желающие омрачать его праздника.
Застенчивые или нет, как собаки или нет, но тут же улеглись вместе на единственную кровать – бывшую прислутину, потому что жили тогда в кухне. ‹…›
Итак, одиннадцать часов вечера Страстной субботы. Аля, как была в платье – спит, я тоже в платье, но не сплю, а лежу и жгу себя горечью первой в жизни Пасхи без Христос Воскресе, доказанностью своего собачьего одиночества… Я, так старавшаяся всю зиму: и дети, и очереди, и поездка за мукой, где я чуть голову не оставила, и служба в Наркомнаце, и рубка, и топка, и три пьесы – начинаю четвертую – и столько стихов – и такие хорошие – и ни одна собака…
И вдруг – стук. Легкий, резкий, короткий. Команда стука. Одним куском – встаю, тем же – не разобравшимся на руки и ноги – вертикальным пластом пробегаю темную кухню, лестницу, прихожую, нащупываю задвижку – на пороге Володя: узнаю по отграниченности даже во тьме и от тьмы.
– Володя, вы?
– Я, М. И., зашел за вами – идти к заутрене».
Владимир Алексеев
И Алин комментарий уже на улице: «Я же вам говорила, Марина, что Бог к нам сам придет…»
Но и этот единственный, по-настоящему преданный друг, Володя Алексеев, вскоре уедет на Юг…
Спасение от ледяного круга одиночества приходит в облике маленькой актрисы, которая подошла к Марине в студии после чтения «Метели» еще незадолго до Нового года. Но тогда они только познакомились, а сблизились и подружились весной, в апреле. И волей судеб через два с лишним месяца расстались навсегда.
Дружба продлится меньше трех месяцев, но оживит почти омертвелое сердце Марины. Сонечка принесет ей живую воду преданной нежности, без которой одиночество может и совсем задушить человека…
На первый взгляд, есть некая странность в том, что Софья Евгеньевна Голлидэй заняла столь видное место в жизни и памяти Марины Цветаевой. Слишком не похожа она на других цветаевских подруг. Софья Парнок, Ольга Чернова-Колбасина, Елена Извольская, Анна Андреева, Саломея Гальперн – все это были женщины волевые, деятельные, независимые, «амазонки» по духу, из породы самой Цветаевой.
Сонечка – явно иная. Ее прелесть неуловима. Она «вне ума при уме» – это особая, самая лестная цветаевская характеристика; «умный человек» и умничающий «умник» в ее глазах не одно и то же. Похожая на четырнадцатилетнего подростка актриса не поражала интеллектом, она была только талантлива, добра и сердечна – в том числе к маленьким дочерям Марины. «Я никогда не видела более простой, явной, вопиющей доброты всего существа, – скажет о ней Цветаева. – Она всё отдавала, всё понимала, всех жалела».
В Голлидэй – соединение задора мальчишки и женственности, угловатости и взбалмошности, своенравия и любвеобилия. Похоже, что как раз в этом-то смешении качеств, не слишком удобных для общежития, Марина и увидела незаурядность молодой актрисы. То, что для других было лишь проявлением дурного характера, в глазах Марины – органика, которую нельзя судить по обычным меркам. И у Елены Оттобальдовны Волошиной, и у Анны Ильиничны Андреевой, и у ее дочери Веры Андреевой Цветаева узнавала, отмечала и любила незапрограммированность реакций – проявление причуды, «взбрыка», спонтанной, неподавленной «природности»… В век прагматизма и «машинной цивилизации» Цветаева с особенной нежностью любуется тем, что эпоха и общество разучились видеть и ценить.
Софья Голлидэй
Сонечка не меньше Марины устала от одинокой борьбы за выживание в чудовищных обстоятельствах революционной Москвы. Хрупкая, своенравная, с кусачим характером, она, как и Марина, в сущности, едва жива под тяжестью свалившихся на нее испытаний. Но она истинная актриса, как и Марина – истинный поэт, а это означает, что у той и у другой сердце лишено защитного экрана. Обе они умеют презирать внешние неустройства, но тем острее страдания души. А ведь у одной на руках голодные дети, у другой – добровольно взятый на себя долг помощи сестрам…
Охотнее всего Сонечка говорит с Мариной о любви – взахлеб, сверкая глазами и обильно проливая слезы. И она была влюблена в эти месяцы в Ю. З. (и тоже безответно), и для нее, как и для Марины, земная любовь – высшая ценность существования. «Есть любовь – есть жизнь, нет любви…»; «…революция – не революция, пайки – не пайки, большевики – не большевики – все равно умрет от любви, потому что это ее призвание – и назначение» – так позже написала о Сонечке Цветаева. Но то же она говорила не раз и о себе самой! В жалобных речах Сонечки она услышала хорошо знакомое ей страдание неприкаянности, узнала непереносимое чувство сердечной заброшенности. И собственное жаркое сердце, всегда открытое любви. То была еще одна встреча с человеком ее родной органики. Первой была сестра Ася, второй – Майя Кювилье, третьим стал Константин Бальмонт, с его непрерывной чередой горячих влюбленностей, всякий раз до глубины потрясавших его существо. И вот теперь – Сонечка…
С едва набухающими весенними почками Голлидэй появилась в доме Марины, а в начале июля они уже прощаются. Сонечка уезжает из Москвы с кем-то, кто показался ей самым необходимым. Марина дарит ей на прощание платье, бусы, кольца – и остается с ножом в сердце. В пустыне полного одиночества – всего за несколько месяцев до того, как ее накроет с головой беспощадная волна смертного 1919 года…
Софья Голлидэй в роли Настеньки в спектакле «Белые ночи»
Шестого июля 1919 года она читала «Фортуну» во Дворце искусств, как теперь называли бывший особняк Соллогубов. Наркомат по делам национальностей несколько месяцев назад переселился в другое место.
И волей случая она читала пьесу в той самой «розовой зале»! Еще совсем недавно тут стоял ее «Русский стол», за которым она клеила газетные вырезки и писала глупейшие аннотации, – стол, за которым была создана эта самая «Фортуна»!
«Читали, кроме меня: Луначарский – из швейцарского поэта Карла Мюллера, переводы; некий Дир Туманный – свое собственное, т. е. Маяковского – много Диров Туманных и сплошь Маяковский!
Луначарского я видела в первый раз. Веселый, румяный, равномерно и в меру выпирающий из щеголеватого френча. Лицо средне-интеллигентское: невозможность зла. Фигура довольно круглая, но с “легкой полнотой” (как Анна Каренина). Весь налегке.
Слушал, как мне рассказывали, хорошо, даже сам шипел, когда двигались. Но зала была приличная.
“Фортуну” я выбрала из-за монолога в конце:
- Так вам и надо за тройную ложь
- Свободы, Равенства и Братства!
- …………………………………………………
- Так отчетливо я никогда не читала.
- … И я, Лозэн, рукой белей, чем снег,
- Я подымал за чернь бокал заздравный:
- И я, Лозэн, вещал, что полноправны
- Под солнцем – дворянин и дровосек!..
Так ответственно я никогда не дышала. (Ответственность! Ответственность! Какая услада сравнится с тобой! И какая слава?!)
Монолог дворянина – в лицо комиссару – вот это жизнь! Жаль только, что Луначарскому, а не… хотела написать Ленину, но Ленин бы ничего не понял, – а не всей Лубянке, 2!
Чтению я предпослала некое введение: кем был Лозэн, чем стал и от чего погиб.
По окончании стою одна, со случайными знакомыми. Если бы не пришли, – одна. Здесь я такая же чужая, как среди квартирантов дома, где живу пять лет, как на службе, как когда-то во всех семи русских и заграничных пансионах и гимназиях, где училась, как всегда – везде».
Вскоре Цветаева узнала от Бальмонта, что заведующий Дворцом искусств Рукавишников оценил чтение «Фортуны» в шестьдесят рублей. Это была стоимость трех фунтов картошки – или трех фунтов малины – или шести коробков спичек.
«Я решила отказаться от них – публично – в следующих выражениях, – писала Цветаева в прозе “Мои службы”. – 60 руб. эти возьмите себе… а я на свои 60 руб. пойду у Иверской поставлю свечку за окончание строя, при котором так оценивается труд».
Глава 22
Чердачное
Пьесы, роли, красавцы, любови, дружбы…
Но на дворе год – самый страшный из всех революционных; по словам самой Цветаевой – «самый чумный, самый черный, самый смертный из всех тех годов» – 1919-й.
Давно спалили на дрова московские заборы, оклеенные листовками, воззваниями и декретами, сожжены многие деревянные городские строения, оказавшиеся без хозяев. Растащили уже на дрова и «шоколадный домик» в Трехпрудном переулке, построенный из прекрасной мачтовой строевой сосны.
Зимой жители с трудом пробирались через снежные сугробы, летом на московских тротуарах под ногами скрипела лузга от семечек. Транспорт давно бездействует; изредка появляющиеся трамваи облеплены пассажирами, свисающими, как гроздья, с подножек. Поздними вечерами солдаты в темных переулках требуют с прохожих документы – и нередко грабят. Даже летом у москвичей – серо-зеленый цвет лица, измученный и затравленный взгляд…
Перебои с продовольствием и дровами начались еще перед Февральской революцией; но после октябрьских событий 1917 года голод начал все ускоряющееся наступление. К концу 1918-го он приобрел катастрофические размеры. Магазины зияли пустыми полками, а там, где появлялись продукты, мгновенно вырастали длиннейшие хвосты очередей. Инфляция росла не по дням, а по часам.
«Театральные дружбы» помогли Марине душевно пережить дикие тяготы голодного и холодного существования в «красной Москве». Об этих тяготах известно многое, но томов воспоминаний тяжелее ликующая реплика шестилетней Али осенью 1918 года:
– Мама! Он подарил мне четыре куска сахара и кусок – вы только подумайте! – белого хлеба!
Марина записывает в тетрадь очередное изречение старшей дочери: «Марина! Когда у нас совсем нечего будет есть – даже гнилой картошки, – я сделаю чудо. Я теперь его не делаю, потому что раз мы едим гнилую картошку– значит, ее можно есть?»
Двухлетняя Ирина жалобно просит у любимой Галлиды – так она зовет Сонечку Голлидэй:
– Сахай давай! Кайтошка давай!
Истинные размеры голода в семье восстанавливаются только по отрывочным дневниковым записям Цветаевой, сделанным в 1918–1919 годах.
Вот одна из таких страшных записей: «Кому дать суп из столовой: Але или Ирине? Ирина меньше и слабее, но Алю я больше люблю. Кроме того, Ирина уж всё равно плоха, а Аля еще держится, – жалко. Это я для примера. Рассуждение (кроме любви к Але) могло пойти по другому пути. Но итог один: или Аля с супом, а Ирина без супа, или Ирина с супом, а Аля без супа.
А главное в том, что этот суп из столовой – даровой – просто вода с несколькими кусочками картошки и несколькими пятнами неизвестно какого жира».
В Москве действовали закрытые распределительные пункты – для предприятий и организаций. Лишь изредка появлялись в газетах сообщения вроде следующего: «23-го ноября хлеб будет отпускаться по купону от 11 октября хлебной карточки на два дня; для лиц 1 и 2 категории – 1 фунт, 3-й категории – фунта и 4-й – V фунта» (газета «Правда», 22 ноября 1918 года). То есть купон отоваривался (даже по этой страшной норме!) чуть ли не через полтора месяца. И к какой «категории лиц» принадлежала в ту пору мелкая служащая Марина Цветаева? В рубрике «Положение с продовольствием» (той же большевистской газеты) можно было прочесть о выдаче на купон одного коробка спичек и чечевицы – от одного до одной четверти фунта (опять же в зависимости от «категории»!). Зато по продовольственной карточке «с предъявлением паспорта» предлагалось приобрести меховые и бархатные шляпы…
Но Марина давно уже и не служащая.
Наркомат по делам национальностей она оставила еще в апреле.
Еще день попыталась работать в другом учреждении с диким названием «Монпленбеж», но не смогла дотянуть даже до концапервого рабочего дня. Внезапно для самой себя встала, из последних сил скрывая градом катившиеся по щекам слезы, сказала начальнице, что отлучится на обед, – и вышла на улицу.
С чувством освобождения осознав: не понимаю, не могу и не смогу никогда!
Осенью 1919 года в их рационе только скудные овощи; случается, что по пять дней подряд в доме нет хлеба. Знакомый Никодима анархист Шарль унес для продажи Сережины золотые часы, и от него – ни слуху ни духу, потом он обнаглел и начал кричать, что за чужие вещи не отвечает. В итоге – ни часов, ни денег.
Ранним утром Марина топит плиту. С водой – проблемы. За ней приходится идти к соседке, но так, чтобы не увидел ее муж: с черного хода. Возвращается счастливая: с полным ведром! Хватит и для стирки, и для мытья посуды и пола.
Запись в тетрадке: «Брянский вокзал – за молоком – 5 ч. утра… Небо в розовых гирляндах, стальная (голубой стали) Москва-река, первая свежесть утра, видение спящего города. Я в неизменной зеленой крылатке, – кувшин с молоком в руке – несусь… – Анна Ахматова! Вы когда-нибудь вонзались, как ястреб, в грязную юбку какой-нибудь бабы – в 6 ч. утра – на Богом забытом вокзале, чтобы добыть Вашему сыну – молоко?!»
А в семь утра она уже в очереди на Плющихе за разрешением на усиленное питание для детей. Ждать у подъезда Плющиха, 37, – не позволяют. Записывают номера. Марина слушает разговоры прислуги и нищих, – впрочем, публика здесь самая разная, и, несмотря ни на что, Марине интересно! Она сама и разговаривает, и наблюдает, а вернувшись – опишет в своей тетрадке это утро. «Рядом длинноносая старая сестра милосердия с голубыми глазами. – Девица вроде солдата – извозчик – мальчишка, задирающий пса, – столетняя бабка – учительница, говорящая про финикиян, – деревенская баба вроде медведя – элегантная барышня в синих носках (мороз!) – О, как всё великолепно! – И восход. – Смеюсь. – Через час смех проходит, нестерпимо холодно, холод идет по ногам вверх по всему телу. Перестаю говорить. В 9 часов впускают. Потом медленное черепашье, паучье восхождение по ступеням четырехэтажной лестницы. В итоге – в 4-м часу, стоя в блаженном № 86 перед докторшей Лавровой, которая стучит кулаком по столу, – плачу. Платок весь промок, только размазывает слезы. – “Но скажите – когда же мне придти? Вы говорите – раньше. Я была здесь в 7 часов. – Не сердитесь, только объясните… ”»
Потом надо пробежать по комиссионным – «не продалось ли хоть что-нибудь?», по кооперативам – «не выдают ли что?».
В доме остановились часы; приходится спрашивать время у прохожего, чтобы не опоздать за казенными детскими обедами, которые до поры до времени еще выдавали. Затем – маршрут: Молчановка, 34, занести посуду, Старо-Конюшенным на Пречистенку за питанием по протекции госпожи Гольдман (жены адвоката, живущего на первом этаже). Оттуда в Пражскую столовую – обед на карточку, подаренную на месяц соседкой со двора – женой сапожника (у нее самой пятеро детей, но одна из дочерей на время уехала)…
Наконец, обвешанная кувшинами, судками и жестянками – ни пальца свободного! – по черной лестнице домой. По возвращении – скорее к печке! Раздуть, пока совсем не погасла; руки Марины в ожогах от горячих углей. Все обеды сливаются в одну кастрюльку: получается то ли суп, то ли каша. Госпожа Гольдман тайком от мужа присылает иногда Марине для детей супу.
Иногда вместе с Мариной в поход за провизией увязывается Аля. В этом случае младшую девочку приходится привязывать к стулу – с тех пор как она однажды, оставшись одна, съела из шкафа полкочана сырой капусты. Но что же делать? Осенью 1918 года Марина поссорилась с Лилей Эфрон – и теперь больше не с кем оставить дома малышку!
На какое-то время Алю удалось устроить в детский сад. Там ее не так уж плохо кормят, но у совестливой девочки сердце разрывается, когда она видит хлебные корки, остающиеся после обеда на столе. Она чуть не плачет, рассказывая об этом матери.
– Ах, Марина! Полный стол! И большие! Ведь это было бы для Вас счастье! И они никому не нужны, их бросают в помойное ведро!
С трудом – и не без сожаления – мать убеждает Алю не приносить эти корки. Ей кажется, это было бы уже «бесстыдством бедности»…
Снова надо пилить и рубить дрова на завтра. Уже сожжены не только шкафы, но и часть перил черной лестницы…
Древний способ борьбы с чувством голода – сон. И Марина теперь рано укладывает детей. Двухлетняя Ирина спит, укутанная так, что ее не видно, и не в кроватке, а на синем кресле – кроватку никак не протащить в дверь кухни, где они теперь живут.
Поздний вечер.
Теперь можно самой залезть в постель, не раздеваясь, в том же бумазейном платье, в котором она ходит днем. Но в эти часы Марина счастлива, как только она умеет: лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда хлебом. Теперь можно читать и писать, забыть про бытовое, в котором она задыхается, как рыба, выброшенная волной на берег. Скорее в свое пространство, свой мир, где можно наконец ожить, распрямиться, перевести дух, быть собой. Конечно, рифмы, строфы, острые мысли приходят в голову и днем, когда присесть к столу некогда. И потому все стены дома исписаны строчками стихов и пометами для записной книжки.
Осенью 1919-го она пишет большую поэму «Царь-девица». А читает Гёте «Dichtung und Wahrheit»[8], погружаясь в уют старого немецкого дома, где были игры в фанты, чтение книг вслух… Марина мечтает, как бы она воспитала своих дочерей, сложись судьба иначе! Не просто с гувернантками – еще и с танцмейстером!
По ночам она иногда спускается вниз в страшную ледяную гостиную – за книгой, которую вдруг страстно захотелось перечитать.
Зима наступает ранняя. В конце октября выпадает снег, начинаются холода. В том же октябре заболевают изнурительным коклюшем сначала Аля, потом Ирина.
Кто, кроме сердобольных соседок, помогал ей в эти страшные холодные и голодные недели? Актерского братства, роившегося вокруг нее всего год назад, уже нет: кто уехал, а кто отошел, у всех сейчас свои проблемы. Изредка бывает актриса Звягинцева, с которой Марина познакомилась этим летом, она тоже пишет стихи и любит Маринины. Еще иногда бывает брат Марии Самойловны Цетлиной – приносит спички и хлеб. С Никодимом они все же видятся, но крайне редко. Брат Андрей и сестра Лёра – где они? Сестры Эфрон? Их нет рядом. У всех свои беды, свои нелегкие обстоятельства… «Одна как дуб, как волк, как Бог – среди всяческих чум Москвы 19 года…» – запись в дневнике Марины.
В Коктебеле 5 октября 1919 года было получено письмо от Сергея, помеченное «Орел– Курск». Эфрон сообщал Волошиным, что перешел в 3-й Офицерский генерала Маркова полк и что настроение у него вполне оптимистическое. «Мы продвигаемся к Мурому, – писал Сергей. – В Москве будем к Рождеству…»
Если бы, если бы! Но уже после того, как было написано это письмо, 3-й марковский полк, выгрузившийся в двадцати верстах от Орла, двинулся навстречу красным латышским стрелкам. Завязались кровопролитнейшие бои, и в районе Кром марковцы потеряли треть своего личного состава. Вскоре они были отведены в резерв в Курск. Им еще удалось продвинуться до Щигров, но затем опять началось отступление. Увы! Рождество марковцы встречали совсем не в Москве, а на Кубани, в станице Кущевской. Еще через полтора месяца в марковском офицерском полку оставалось в живых меньше сотни человек! К счастью, в их числе был подпоручик Сергей Эфрон. Бог хранил его для других испытаний…
Обычная бодрость в ноябре изменяет Марине. В иные дни ей кажется, что она никогда, никогда уже не увидит ничего другого: высокое окно в потолке, окоренок на полу, по всем стульям детские платья, тряпки, пила, топор и чугунный утюг, которым она бьет по топору…
Трагической осенью 1919 года время словно замедляет свой ход – как всегда, когда оно заполнено страданием.
Доброжелатели твердят Марине, что она не справится с прокормом детей, но что в государственных детских учреждениях теперь питание вполне приличное и надо попробовать устроить Ирину в ясли. Марина пробует. Но в стране царит большевистская справедлиость: кто не работает, тот не ест, власть помогает только работающим. Для устройства в ясли необходима справка о том, что мать служит. Такой справки Марине негде взять.
Она отправляется во Дворец искусств.
Сидит в золотой зале, на стуле, обитом голубым шелком, в руке узелок с судком, в ногах кувшин.
Мимо проходит Иван Рукавишников – поэт. Он сын нижегородского купца-«миллионщика», и в Нижнем Новгороде у него дом-дворец. Теперь он заведует Дворцом искусств, здесь же и живет. Все знают, что ест он на гербовой посуде Соллогубов, раздобревшая жена его меняет туалеты по три раза за вечер – платья шелковые, пелерины меховые. Теперь Рукавишников проходит мимо Цветаевой и не кланяется. Проходит второй раз, потом третий. Наконец спрашивает:
– Что вам угодно?
Марина излагает сущность дела. И слышит в ответ:
– Вам надо обратиться к кому-нибудь, кто вас лично знает, потому что я не знаю, чем вы занимаетесь.
– То есть как? Вы же отлично знаете, что я занимаюсь литературой! Цветаеву всегда спасало в беде чувство юмора; этот раздутый индюк обидеть ее, конечно, не может. Он ее смешит. Но и проблем решить не удается…
Глава 23
Приют
И тут до нее доходят слухи о том, что в Кунцеве открылся детский приют. И будто бы во главе приюта стоит хороший человек, и снабжает этот приют довольствием американская благотворительная организация. Сведения идут от доктора Павлушкова, а Павлушков – муж Лидии Александровны Тамбурер, он главный врач Кунцевского госпиталя, – они и живут в Кунцеве. Выясняется, правда, что приют – для сирот и, чтобы туда приняли детей, их надо выдать за чужих.
Но Марина уже в панике, ибо она соглашается с этими доводами. Аля, воспитанная на героике и готовности к подвигу, стоически принимает материнское решение как необходимость – без слез и упрека. В цветаевской записной книжке зафиксирован их диалог.
– Аля! – говорит Марина. – Понимаешь, всё это игра. Ты играешь в приютскую девочку. У тебя будет стриженая голова, длинное розовое – до пят – грязное платье – и на шее номер. Ты должна была бы жить во дворце, а будешь жить в приюте. Ты понимаешь, как это замечательно?
– О, Марина!
– Это – авантюра, это идет великая авантюра твоего детства. Понимаешь, Аля?..
(В цветаевском лексиконе «авантюра» – увлекательное, хотя и связанное с опасностями, приключение, слово, неизменно окрашенное положительными эмоциями.)
– Да, Марина, и я надеюсь, что смогу Вам откладывать еду. А вдруг на Рождество дадут что-нибудь такое, что нельзя будет сохранить? Вдруг – компот? Тогда я выловлю весь чернослив и спрячу. О, Марина, как жаль, что нельзя засушивать еду, как цветы!
– Аля, главное ешь побольше, не стесняйся! Помни, что только для этого я тебя туда посылаю!
В ожидании отъезда, сидя в материнской комнате за ее письменным столом, девочка заполняет несколько страниц прощального письма, – и это страницы, на которых отчаянная любовь к матери соединилась с неумело скрываемым ужасом перед предстоящей переменой.
14 ноября совершен непоправимый шаг. Всю ночь накануне Марина штопает и зашивает дыры в одежде девочек, собирает Але с собой маленькую библиотечку. Утром, сопровождаемые Лидией Александровной, все садятся в сани и едут в Кунцево.
В Подмосковье уже царит полноправная зима. Снега, снега, черные полосы лесов, спуски, холмы… И вот наконец Кунцево, парк, огромные ели, в глубине котловины желтеет дом. Это приют.
Первое, что видит Цветаева: ободранная черная собака ест из помойного ведра. За домом наблюдает надзирательница. Дети в грязных длинных платьях, фуфайки в дырах. Большие животы. Почти бессмысленные лица.
Год назад Цветаева горько плакала, отдавая Ирину на время сестрам Эфрон; можно представить себе ее состояние теперь. Надзирательница подозрительно спрашивает, почему одеты дети так чисто. Тамбурер как-то оправдывается, – и выдает Марину за крестную мать девочек.
Вернувшись вечером в ледяную пустыню московской квартиры, она читает длинное Алино предотъездное письмо и переписывает его в свою записную книжку. И делает собственную запись: «Аля. Такого существа не было – и не будет. Были трехлетние гении в Музыке – в Живописи – в Поэзии – и т. д. и т. д. – но не было 3-летнего гения – в Душе!»
В эту ночь опять ей снится Сережа, она просыпается со звуком его голоса в ушах: «Я вернусь в Москву только тогда, когда в ней будет царь, значит, никогда не вернусь»…
Спустя десять дней, проходя по Собачьей площадке, Марина вдруг слышит окликающий ее детский голосок.
– А ваша Алечка по вас скучает, плачет! – Это говорит закутанная в платок девочка лет десяти, она сидит в санях, наполненных соломой.
Девочка из приюта! Она приехала с заведующей в Лигу спасения детей. Марина разыскивает ее, расспрашивает.
– Аля – очень хорошая девочка, только чрезмерно развитая, я нарочно с ней не разговариваю, стараюсь приостановить развитие… – сообщает заведующая. – Все читает, пишет…
– Ну а Ирина?
– Ирина! Это явно дефективный ребенок. Ест она ужасно много, и всё качается, всё поет…
Они сговариваются, что через день, когда заведующая снова сюда приедет, Марина с ней вместе отправится в приют.
Но в назначенный день они не встретились, и Цветаева решает ехать одна. Торопясь, она бежит к Бальмонтам – отдать для Мирры рисовую кашу, только что полученную по карточке; самой в горло не идет, а в приюте (так записывает она в своей тетрадке) «дети перекормлены». В Кунцево она приезжает, когда уже стемнело, сразу в приют идти нельзя, и Марина ночует у Лидии Александровны. А наутро идет шесть верст пешком в своих огромных сапогах, которые стерли ей ноги до кровавых мозолей, боясь заблудиться и поглядывая все время в бумажку, на которой записаны повороты.
Наконец – приют. И сразу кто-то из детей:
– А ваша Аля заболела!
Второй этаж. Большая комната, превращенная в лазарет. Какая-то девочка бежит впереди Марины:
– Аля! К тебе тетя приехала!
Множество кроватей. Вопль Али:
– Марина!
Грязное, страшное, нищенское ватное одеяло. Из-под него воспаленные, ярко-красные от слез Алины огромные глаза. Лихорадочное лицо, всё в слезах. Бритая голова. Аля приподнимается, и Марина видит, что та лежит в постели в шерстяном платье. Под подушкой – книжка «Волшебный фонарь», в ней – срезанная прядь золотистых волос.
Чем больна – неизвестно; больных тут уже человек пятнадцать. Выясняется, что доктор не приходил и не придет, градусника нет, лекарств тоже.
Тут же между кроватей бродит неулыбающаяся Ирина. Аля жалуется: они спят в одной постели, а Ирина за ночь не меньше трех раз… и прямо в постель! В речи малышки, которой всего два с половиной годика, прибавилось новое выражение – яростное «Не дадо!», когда ее пытаются высадить на горшок.
Ошеломленная Марина постепенно осознает весь ужас увиденного.
При ней воспитательница расставляет «обед»: в мелкой тарелке – вода с несколькими листками капусты. Хлеба нет. Второе: ложка чечевицы, дети едят ее по зернышку, чтобы продлить удовольствие.
«Холодея, понимаю: да ведь это же – голод! Вот так рис и шоколад, которыми меня соблазнил Павлушков!..» А она не взяла с собой ничего из еды – «дети закормлены»!
– «И так всегда кормят?» – «Всегда». – «Ну, а утром что дают?» – «Воду с молоком и полсушки – иногда кусочек хлеба». – «А вечером?» – «Суп». – «Без хлеба?» – «Иногда с хлебом, только редко».
Алина соседка не переставая стонет. «Что это она?» – «А ей есть хочется».
В комнатах – лютый холод и безумная грязь, полы черны, как сажа, воды нет…
Марина обещает завтра же прийти снова.
Аля отдает ей свою тетрадку с записями. Требование матери: писать ежедневно – девочка исполняла из последних сил, и исполнение обещания, видимо, даже поддерживало ее в этом кошмаре: с пером в руке она ежедневно разговаривает с матерью – и старается собрать все крохи своего героизма. В дневнике – возвеличение матери до иконописного образа и почти истерические уверения в любви перемежаются с пронзительными жалобами и подробностями дикой приютской жизни. «Марина, Марина! Как обидно, как горестно… Я себя чувствую как одна, одна, заключенная в тюрьме, полной печали. Недавно рядом горела деревня, я мечтала, чтоб загорелся наш дом. Мои глаза вечно отуманены слезами и смотрят на дорогу, на заветную дорогу. Сколько раз я надеялась увидеть вас и потом в разочаровании плакала. О, как я несчастна, как я несчастна! Я знаю, что если бы вы знали, как я здесь живу, вы бы давно приехали ко мне… Я у вас была совсем сыта, а здесь – ни капли! Я повешусь, если вы не приедете ко мне…»
Страница за страницей – всё то же. На прогулке девочка видит дрова и хворост; какая жалость, что нельзя собрать это и отдать матери! Она отказывается ходить в приютскую школу, потому что там ей не разрешат писать твердый знак и букву ять. Воспитательница порвала ее книжку, дети отнимают заветную тетрадку И – голод, голод!
«Из тихой тоски я перехожу в желание отомстить тому, кто это сделал. О Господи, когда же мне удастся отомстить всем им, им! Сегодня привезли еще 50 детей. О, какая месть в сердце и душно. Я готова вам служить всю жизнь, служить, пока хватит сил, пока не умру. Маринушка! Я вспоминаю, как вы мне говорили стихи, читали пьесы!.. Мамочка! Я погибаю в тоске… Все меня бросили, даже Лидия Александровна не приезжает. Всё кончено для меня… Я первый раз в жизни в таком отчаянии…»
Этот дневник маленькой Ариадны – документ, достойный занять виднейшее место в архиве большевистской революции. Как известный дневник Анны Франк в архиве Второй мировой войны.
Переночевав у Тамбурер и вернувшись в приют на следующий день, Марина застает Алю мечущейся в жару. Тиф? Малярия? И кажется еще – чесотка?
Маленькая Ирина пока держалась на ногах.
Схватив Алю в охапку, мать выбежала из приюта и вскочила в проезжавшую мимо повозку; обеих довезли до ближайшего красноармейского госпиталя. Два дня там – и еще больше месяца продолжающегося жара, уже в Москве.
Ирину обещала забрать к себе Вера Эфрон. Но поездку за девочкой ей пришлось откладывать со дня на день: были на то весьма серьезные причины.
Она опоздала. В начале февраля Ирина в приюте умерла.
Цветаева узнала об этом случайно. На той же Собачьей площадке, рядом с Борисоглебским, около Лиги спасения детей, Марина увидела знакомую рыжую лошадь, запряженную в телегу. Женщина, сидевшая в ней, узнала Цветаеву – и сообщила страшное известие.
Марина не нашла в себе сил поехать в Кунцево: «К живой не приехала, так уж…»
Только спустя четыре дня она сообщает о случившемся Вере Звягинцевой. В первых же строках ее письма – главное, страшное: «И в этом виноватая».
Марина казнит себя, и остроту этой самоказни легко себе представить, зная цветаевскую безмерность. «Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец – здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно…» Она просит: «Если можно, никаким общим знакомым – пока – не рассказывайте, я как волк в берлоге прячу свое горе…»
Другое письмо написано той же адресатке уже в конце февраля: «Милая Вера, я совсем потеряна, я страшно живу… ночью мне снится во сне Ирина, что – оказывается – она жива – и я так радуюсь… все во мне изгрызено, изъедено тоской…»
Кто же мог предположить, что во главе приюта окажется мерзавец, грабивший детей, набивая собственный карман! Сыграла свою роль и болезнь Али, не спадавшая больше месяца подряд температура! Марина не забыла о младшей девочке, терзалась, но все откладывала поездку, – и ведь со дня на день в приют собиралась ехать Вера Эфрон…
Вера Эфрон
Теперь ей даже не к кому припасть на грудь со своим страшным горем. Она не может заставить себя сказать о беде единственному родному человеку, который по-настоящему согревает ее сердце, – семилетней, обожающей мать Але. Та узнает о гибели сестры лишь спустя несколько дней, случайно прочитав в материнской тетради по-французски: «Irina est morte» – и догадавшись. Щемящая тоска сжимает Марине горло: «…никто меня не любит, никто – в упор – не жалеет, чувствую всё, что обо мне думают, это тяжело… Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил… Люди заходят и приносят Але еду – я благодарна, но… никто – никто – никто за все это время не погладил меня по голове. С каким презрением я думаю о своих стихах!»
Девочка постоянно снится ей во сне. То она стоит в длинном грязном розовом платье (в таком последний раз ее видела мать в приюте) и грызет корку – «странное, непонятное, таинственное существо, чуждое всем, никого не любившее – с такими прекрасными глазами!» И мысль Марины во сне: «Я ведь знала, что она не умерла!» В другой раз, тоже во сне, она видит ее веселой и здоровой; «держа ее на руках, – записывает в тетрадку Марина, – испытываю такую остроту блаженства, с которой не сравнится НИЧТО…» Днем, потихоньку от Али, она подолгу смотрит на фотокарточку: «Личико Ирины в золотых кудрях, мудрый лоб, прелестный яркий рот, чудесные глаза – ослепительно темные, такого редкостного зелено-серого цвета и изумительного блеска, огромные ресницы…» Вспоминает ее жесты, ее стыдливую смущенную улыбку. И как она смеялась, когда ее брали на колени. «И все же это было существо без будущего, – записывает Цветаева, тут же сама себя перебивая: – Может быть, с гениальным будущим?..»
Со всей беспощадностью она признается себе в том, что никогда не знала и не понимала Ирину, слишком раздражаясь ее замедленным развитием. По сравнению с Алей это был ребенок даже не обыкновенный, но, по-видимому, в чем-то дефективный… При няньках и нормальной жизни, с врачами и соответственным уходом, может быть, она бы выправилась. «Ее смерти так легко могло бы не быть, – терзается Марина. – Распознай врач у Али малярию и имей я немножко больше денег…»
Впоследствии она будет обвинять сестер Эфрон: они не помогли ей спасти девочку. Сестры, со своей стороны, винят невестку; в их глазах она плохая мать, совершенно не умеющая заботиться о детях. Боль невозвратимой потери мешает обеим сторонам видеть ситуацию трезво. Ибо, как это слишком часто в жизни бывает, обе стороны правы и не правы одновременно, у той и другой – свои невыдуманные причины, смягчающие и объясняющие их поведение. Трагизм ситуации – в слившихся воедино внешних обстоятельствах и личных обидах.
На самом деле обе сестры помогали Марине как могли – до ссоры. На все лето 1918 года Лиля увозила Ирину с собой в деревню, где ей тогда удалось прилично устроиться. Но той же осенью Марина забрала дочь обратно в Москву под предлогом предполагаемого отъезда в Крым. Привязавшаяся к малышке как к родной дочери Лиля настолько страдает от этого, что сама себе клянется – больше не брать девочку. Впрочем, не совсем так – хуже: Марине поставлено оскорбительное условие: Лиля готова заботиться об Ирине, но пусть та останется с ней уже навсегда!
Пока в Борисоглебском была няня, пока еще приходила молочница Дуня (бесследно исчезнувшая осенью 1919 года), пока удавалось доставать детские обеды, Марина кое-как справлялась. Но, оставшись в «красной Москве» совсем без прислуги, в условиях до предела отяжеленного быта, она увидела себя в полном тупике. Чудовищность выбора впервые предстала перед ней этой осенью – спасти можно было только одну из дочерей. Болезнь Али упростила страшную ситуацию, выбор не потребовался.
Она знала о намерении сестер поехать в приют и забрать Ирину. Они не успели этого сделать, – не по нерасторопности. Вера к этому времени ослабла настолько, что еле ходила, держась за стену, Лиля жила в таких жилищных условиях, какие не позволяли ей взять маленького ребенка. Все сплелось воедино, все совпало: размолвка, внешние обстоятельства, оскорбительное условие Лили, помешавшее Марине в трагические недели воззвать к помощи сестер.
Елизавета (Лиля) Эфрон
По простым меркам Цветаеву можно винить, если судилище такого рода не безнравственно само по себе. В ней прирожденно не было множества практических умений; кто знает, будь Ирина дочерью сапожника, что жил во дворе дома в Борисоглебском, у нее, возможно, оказалось бы больше шансов выжить… Впрочем, и это сомнительно…
В середине тридцатых годов она напишет прозаическую «Сказку матери» – о том, как разбойник заставлял одну бедную мать выбрать между двумя ее дочерьми – какой жить, какой умереть. Сказка была страшной, хотя в ней-то все кончалось благополучно. Но вряд ли случайно Марина обращалась памятью к этому сюжету. Он мучил ее даже спустя четверть века после случившегося.
Зимой 1919–1920 годов трудности с продовольствием переходят все границы. Столичные магазины по-прежнему пусты, но теперь невозможно купить что-либо и на рынке. Запрещено ввозить муку и зерно из деревни. На вокзалах идут настоящие битвы солдат с так называемыми «мешочниками». Существовали, правда, еще черные рынки, но покупать там было крайне опасно: кара за недозволенную куплю-продажу была самая революционная: смертная казнь!
После смерти Ирины, благодаря ходатайству друзей, Цветаевой стали выдавать академический паек. Проблема еды в доме не исчезает, но смягчается ее острота.
Благодаря появившимся академическим пайкам уцелели многие.
В воспоминаниях Бориса Зайцева:
«– В среду выдают пайки!
Это значит, что писатели из Кривоарбатского, философы с Гагаринского, Гершензон из Никольского и еще многие из других мест двинутся ранним утром с салазками, тележками, женами, свояченицами на Воздвиженку. Там в кооперативе будут стоять в очереди и волноваться, здороваться с математиками и зоологами, критиками, юристами. А потом наступит наконец блаженный час, нагрузят в повозку бараний бок (с бледно-синими ребрами), пуд муки, сахару, кофе, спичек, папирос…»
Пайки выдавались сразу на месяц, а то и больше. И для Марины возникнет новая проблема: кто поможет ей найти салазки или тележку и довезти полученное до дому? Просить она не любит, предложить помощь – не догадываются…
Эпидемия сыпного тифа добралась с Юга до Москвы; гробов давно нельзя было достать, и, когда по заснеженным улицам везли в санках закутанные тела, трудно было отличить трупы от живых людей. Но и летом не стало легче. Голод захватил плодороднейшие области на Юге и Востоке.
Трагедию довершила сильнейшая засуха.
Глава 24
Живая жизнь
И при всем том голодная, замерзающая, запуганная красным террором Москва продолжала жить. На собраниях пролетарских поэтов при свете керосиновых ламп авторы с энтузиазмом читали свои произведения. В старом особняке на Тверском бульваре разместился Союз писателей, созданный по инициативе Михаила Гершензона. Председателем писательского правления стал поначалу прозаик Борис Зайцев, позже поэт Юргис Балтрушайтис – высокий, светловолосый, почти всегда угрюмый и какой-то неподвижный, в черном сюртуке, застегнутом наглухо, – в высшей степени порядочный человек Функционировали литературные кафе, возникали новые кружки и студии, регулярно заполнялся публикой зал Политехнического музея, и всюду выступали поэты, прозаики, философы…
Маргарита Сабашникова жила какое-то время совсем неподалеку от Борисоглебского переулка; ей предоставили в верхнем этаже флигеля «дома Ростовых» (превратившегося во Дворец искусств) чудесную комнату со старинной мебелью и синей кафельной печкой. Во флигеле образовалась тогда некая колония художников и актеров, и появление здесь Сабашниковой привело к новым знакомствам Цветаевой; с художниками Милиоти и Вышеславцевым, которые тут жили, вскоре ее свяжут тесные дружеские отношения.
Сабашниковой предложили комнату, скорее всего, потому, что она сумела устроиться на службу в Театральный отдел Наркомпроса, возглавлявшегося Луначарским. В ТЕО сотрудничали многие известные литераторы и ученые; среди прочих отсиживал тут положенные часы – в шубе и боярской шапке – философ Николай Бердяев. Согреваясь стаканом горячей воды, он работал здесь над книгой «Смысл истории», а затем и над книгой о Достоевском.
Сабашникова описала потом эти месяцы в своих мемуарах. Она рассказала, в частности, о еженедельных собраниях узкого круга друзей Бердяева на его квартире в Малом Власьевском переулке. Там читались доклады, проходили собеседования на самые необычные темы. Гости сидели в шубах, выдыхая пар изо рта, но к чаю подавался неизменный пирог из картофельной шелухи, – правда, год от году он сокращался в размерах. Собирались интереснейшие люди, выступал, например, священник Флоренский; и продолжались эти встречи пять лет подряд, несмотря ни на что.
Шумным успехом Бердяев пользовался в Московском университете – в 1920 году он читал там лекции по философии истории и философии религии, а также вел семинар о Достоевском. На публичные его лекции, хотя о них не сообщали газеты, невозможно было попасть; он вспоминал, как однажды сам с трудом пробрался сквозь запруженную народом лестницу в зал, где должен был читать доклад о книге Освальда Шпенглера «Закат Европы». По словам Бердяева, ни до, ни после того он не видел больше аудитории слушателей, так жадно ловивших каждое его слово.
Приехавший в те месяцы в революционную столицу немецкий журналист Пауль Шеффер восторженно говорил Сабашниковой: «Вы не представляете себе, в какой духовной роскоши вы живете здесь в Москве! Эта разносторонность и активность интересов на Западе больше не существует…»
Душевная боль и тяжкое одиночество душат Марину.
В феврале и марте 1920 года не написано ни одного стихотворения – притом что творчество всегда было для нее спасительной соломинкой. Она нуждается в живом сочувствии; ей необходим хоть кто-нибудь, кому она могла бы уткнуться в плечо со своей бедой, кто-нибудь, кому она была бы нужна. Знакомых множество, но не исчезает ощущение безысходной заброшенности, людной пустоши, – так скажет она об этом в письме к сестре Асе.
В мае в Москву приезжает Александр Блок. Четыре года назад Марина горевала, что не увидела его в Петрограде. Теперь вместе с Верой Звягинцевой она идет 9 мая на вечер поэта в Политехнический музей.
И – случай! – она оказывается в толпе у входа, совсем рядом с ним. Видит его впалый висок, худое желтое лицо, ледяные глаза и слипшиеся короткие волосы – все, что сохранилось от некогда высокой пышной шевелюры. На секунду появляется искушение – самой передать приготовленный синий конверт со стихами, написанными ему еще в 1916 году. Конверт в кармане – руку протянуть… Не решилась!
Конверт будет передан в этот вечер поэту через кого-то из знакомых.
Уже из зала Марина увидела, как синий конверт был положен на стол перед Блоком; тот взял его и убрал в нагрудный карман: «так близко от сердца, в котором я никогда не буду», – запишет она вечером в свою тетрадку.
Александр Блок. Фото М. С. Наппельбаума. 1921 г.
За окнами Политехнического время от времени рвались какие-то снаряды, так что падали стекла из окон зала. Поэт постоянно забывал строки стихов, слушатели ему подсказывали.
Ей казалось, что стихи он читал именно ей.
- – Прощай, возьми еще колечко…
Глуховатый его голос и предельно простая манера чтения поразили ее. Ни тени улыбки! «Боюсь, что скоро умрет, нельзя так – без радости!» – записала она вечером. Ах, пусть хоть немой, слепой и глухой – если бы он был с ней! И кажется, чего проще – подойти… «Но обещай мне за это всю любовь Блока – не подойду…» – читаем в той записи.
Второй раз Блок выступает через четыре дня на Поварской, во Дворце искусств. Здесь происходит нечто, что Марина в записной книжке назовет мистическим. Все собравшиеся настойчиво требовали от Блока чтения его поэмы «Двенадцать». Поэт отговаривался – не помнит наизусть. Тогда стали требовать «Незнакомку». Марина записывает:
Автограф стихотворения Цветаевой «Блоку». 1920 г.
«У меня на губах: “Седое утро!” Зала: “Двенадцать! Незнакомку!” Я, молча: “Седое утро!” Зала: “Незнакомку! Незнакомку!” Я, окаменев: “Седое утро!” Блок: “Седое утро”!»