О любви. Истории и рассказы Абгарян Наринэ
После крошечного гарнизонного городка на Южном Урале всё казалось диким – школа в самом центре, рядом с оперным театром, сам оперный театр. Розы на улице. Огромные, лохматые, как спросонья. Абрикосы тоже на улице – и никто не рвет. Переспелые, шлепались прямо на тротуар – шерстяные оранжевые бомбы. С мякотью. Поначалу он не выдерживал, просто не выдерживал – набивал сперва полный рот, потом – полные карманы, неторопливые прохожие косились удивленно. Зачем рвать жерделу, мальчик, если на базаре за тридцать копеек можно купить отличную, просто отличную абрикосу? Лучше всех были ананасные – полупрозрачные, длинные, в зябкую крупную родинку. Действительно пахли ананасами, хоть и абрикосы. За такие, правда, просили копеек шестьдесят. Ведро вишни – пять рублей. Кило помидоров – пять копеек. Роза, почти черная – тоже пять копеек. За штуку. Но это если маленькая, на невысоком тонком стебле.
Охапкой – в ведре. Немыслимо!
Они бродили по базару, взявшись за руки, бездумные, счастливые, маленькие, как в раю. Пробовали всё подряд, тянули в рот мед, персики, груши, незнакомые слова. Она поучала, важничая. Переводила ему с райского на русский. Моале – это был мягкий сыр, белый, на вид совсем как творог, но пресный. Кушать надо с помидорами и с солью. Тут все говорили – кушать. Мэй, посторонись, ты что, не видишь – тут дети. Кушайте, кушайте, ребятки. Брынза – наоборот, соленая, твердая. Пористая, как котелец. Еще одно слово. Тут всё строили из котельца. Рафинадно-белый городок. А ему казалось – не из сахара, а из брынзы. Коровья была вкусная, а вот овечья далеко и густо пахла рвотой. Бу-э-э. Гадость. Он так и не рискнул попробовать. Синими называли баклажаны, красными – помидоры. Даже не так – синенькие и красненькие. Тебе синеньких положить? Буро-серо-зеленая масса на тарелке. Печеные перцы. Уксус. Сливовое повидло, сваренное в тазу прямо во дворе. С дымком.
Она говорила – повидла. Повидлу хочешь?
Белый хлеб, сливочное масло, горячее сливовое повидло, сверху – грецкие орехи.
Слопать ломоть – и айда, сайгачить по магале. Еще одно слово.
Магала.
Россыпь карточных почти домишек, печное отопление, сваленный как попало человеческий сор, драный рубероид, саманные стены – крупный, спелый замес соломы, глины, и говна. Хижины дяди Тома. Тенистые дворики заросли бусуйком. Мелкий синий виноград, курчавый, бросовый, душистый, вино из него давили прямо ногами, переливали, живое, багровое, в пятилитровые бутыли. Затыкали заботливо кукурузной кочерыжкой. Называется – чоклеж. Нет, не так, чоклеж – это была полая кукурузная солома, звонкие пустотелые былки. Страшное оскорбление, между прочим. За чоклеж можно было и в дюньдель получить. Не говоря уже про муля. Скажешь кому-то, что он – муль, всё, убьют. Она делала круглые глаза, наклонялась близко-близко, так что он видел зеленые крапинки возле зрачков и волосы, светлые и темные вперемешку. Сливочное масло, медовая коврижка, какао с теплым топленым молоком.
Она жила на магале.
А он – в новой девятиэтажке. Сын советского офицера и врача. Гордость страны. Элита. Не белая, конечно, но бледно-бледно-серая прочная кость. Квартиру дали быстро – через полгода, до этого – снимали, мать была недовольна. Еще не хватало, деньги с книжки тратить. Гоняла отца ругаться, добиваться своего. Пойди и скажи, что тебе положено! А то опять раздадут всё своим нацкадрам! Это была первая республика, в которой они служили. Мать волновалась. До этого всё по РСФСР мотались. Все гарнизоны собрали. Есть на свете три дыры – Термез, Кушка и Мары. А теперь вот – получите. Кишинев!
Получили. Двухкомнатную. Набережная, 39, кв. 130. Первый подъезд. Шестой этаж. А им обещали дать свою квартиру, еще когда отец родился. Ее, разумеется, отец. Невысокий, щербатый, с заросшей сизой рожей. Вечно бухой хохотун. Вот уже и Вальке двенадцать лет, и старшой из армии вернулся, а всё ждем.
Валя.
Ее звали Валя.
Валя с магалы.
Тоже две комнаты – каждая метров по восемь. Глиняные полы. Прохладно. Мать, отец, Валя, старший брат, жена старшего брата, ихнее дите. Так и говорили – ихнее дите. Он даже не разобрался, мальчик или девочка. Поди разберись, когда так орет. К трем годам поняли, в чем дело, – даун. Да куда уж денешь? Пускай ползает, все-таки нямур. Родня. Через стенку жил такой же кагал нямуров – двоюродных, стоюродных, незнамо какая гуща на киселе. Все орут, ругаются, трясут кулаками, обливаются холодной водой из колонки во дворе. Юг. Магала.
Еще во дворе жили старые евреи, бездетные.
Дядя Моисей, слепой на один глаз, скорняк – иголка выскочила из швейной машины, и всё, тю-тю. Но и с одним глазом кушмы такие шил, что очередь стояла. Из горкома приезжали даже. Шкурки болтались на веревке тут же, во дворе. Каракуль, смушка, смрад. Тетя Мина вынянчила по очереди всех дворовых младенцев – строгая. На базаре ее боялись. Вставала в воскресенье в четыре утра, в пять уже бродила среди прилавков, брала живую курицу, дула ей в попу. И вы за эту куру рубель просите? Не смешите! У нее же ж даже жопка не желтая! Валкий с недосыпа крестьянин хватал несчастную птицу, тоже дул ей в зад – сквозь бледные перья видна была кожа, не то желтая, не то белая – не разберешь. Тетя Мина втолковывала по-молдавски, какая должна быть настоящая, правильная кура, торговалась, пока продавец не уступал вовсе за бесценок, и она уходила, важная, выпив стаканчик вина, связка кур обреченно свисает головой вниз, в кошелке синенькие, красненькие, крепкие гогошары, бледный праж, боршч для замы. Он потом вычитал у Стругацких – боржч. Но нет, не то. Это был именно – боршч, кислый. Травка, которую добавляли в куриную лапшу, жирную, густую. Зама. С похмелья оттягивает – только в путь.
Ели вечером всем двором, на улице. Передавали тарелки, стаканы с вином, сдвигали табуретки, сверху – занозистая доска. Швыряли куски детям, кошкам, щенкам. Магала. Он тоже ел, сидел рядом с Валей, важный. Жевал с закрытым ртом, локти на клеенку не клал, говорил вежливо – спасибо. И – хлеб передайте, пожалуйста. Валина мать кричала через весь стол – вкусно тебе, женишок? Он кивал, стараясь не обижаться на женишка. Вкусно. Валя смеялась, болтала ногами, задевала его горячей коленкой, на правой голени – белый серпик шрама. Стеклом порезалась. Папка спьяну стекло высадил, оно в кроватку и упало. Давно, мне два года еще было. Папка лыбился тут же, будто незнамо какой подвиг совершил. Мэй, винца женишку нацедите! Пусть выпьет. Мужчина он или нет?
Как приезжему слабаку, вино ему разбавляли водой – марганцовка превращалась сперва в кровь, потом – в розовую акварельную воду. Домой он возвращался сытый, сонный, греб по линолеуму пыльными заплетающимися ногами. Отказывался от скучного, пресного ужина – макароны с сосисками. Ни перца, ни вкуса, ни огня. Мама сердилась. Опять таскался неизвестно где! Отец, ну что ты молчишь? Отец поднимал глаза над «Правдой», подмигивал еле заметно. Пусть себе гуляет. В доме было две «Правды» – мама тоже была коммунист. Заведующая отделением в больнице. Для души читали «Роман-газету», «Литературку». Ему выписывали «Костер». «Вечерний Кишинев» еще ничего был. Можно в руках подержать.
А у Вали никто ничего не читал и не выписывал. Зато у них был телевизор напрокат. Он даже не знал раньше, что такое бывает. Напрокат! Хотел спросить у матери, но она отмахнулась. Не морочь мне голову. Нормальные люди телевизоры покупают. Напрокат только голытьба берет.
Еще одно слово – голытьба.
До школы было пешком четверть часа. По сонным улицам, почти деревенским – сады, заборы, цепные псы. Они встречались на углу – Валя выныривала из своей магалы, махала ладошкой, варежкой, шапкой. Шапка была красная, с помпоном. Варежки тоже красные. На каждой – кривая, посеревшая от грязи снежинка. Обратно шли снова вместе – но уже не четверть часа, сколько угодно, болтали без умолку, забредали бог знает куда, в парки, проулки, часами торчали у автоматов с газировкой. С сиропом – три копейки, колючая, горькая – копейка. Самое интересное было – мыть стаканы, вдавливать в специальное жерло, пока не брызнет вода или взрослые не погонят. Они удирали, хохоча, держась за руки, у нее всегда были горячие руки, маленькие, горячие, твердые. Двенадцать лет. Валя. Он просто хотел быть рядом. Всегда. Всегда быть рядом. Или умереть. Больше он ничего не умел. Двенадцать лет.
Мать заметила первая – и попробовала принять меры. Он ведь был отличник, всегда. Не зубрила, просто ясная голова плюс дисциплина. Мать проверяла уроки каждый день, садилась рядом, просматривала все тетради, фиг ошибешься или надуешь – врач. Если чего-то не знала сама, дожидались отца, он приходил поздно, вкусно скрипел ремнями. Запах казармы, такой родной, медленно вытесняли скучные ароматы главка. Отец делал карьеру, шел в гору, но скучал по своим гарнизонам, по пыльным плацам, бравым крикам, крепким, нацеленным на врага, шишкам ракет. Алгебра, говоришь? Сейчас мы ее мигом расщелкаем. Вот сюда смотри, если это так, значит, это – непременно вот так. Хорошо объяснял, спокойно, понятно. Сам отличник боевой и политической.
Судьба.
А Валя была троечница. И магала еще эта. Дурная компания. Там же алкашня одна. Отбросы. Ты что, хочешь, чтобы твой сын сел в четырнадцать лет, да?
Еще одно слово – алкашня.
Отец не хотел, чтобы он сел, поэтому сходил в школу, к директору, поговорил, скромно сияя колодками, чтобы приняли меры. Мальчик станет офицером или врачом. Ему нужно заниматься. Ясная голова. Судьба. Дисциплина. Вы же понимаете? Директор, крупный, львиноголовый старик, получивший первую медаль еще под Сталинградом, понимал. Магала портила ему всю отчетность. Старшего Валиного брата он еле дотянул до восьмого класса и с огромным облегчением выпихнул. Настоящий, полнокровный дебил. Ни ума, ни сердца. Потерпите, скоро выпускные, после этого обстановка сильно изменится. Можно, конечно, перевести вашего в параллельный класс. Отец вспомнил что-то такое, далекое, не рассказанное даже жене. Воронежская область, Бобровский район. Наденька. И отказался. Пусть доучатся вместе.
Их просто рассадили.
Надвигался восьмой класс, рубикон, после которого агнцы, отделенные от козлищ, дошлифовывали свое будущее: учебники по программе первого курса, репетиторы, гонка на аттестатах зрелости. Козлища рассеивались по ПТУ, техникумам, формировали собой будущий обслуживающий персонал. Самые слабые опускались вовсе на дно, кое-кто с шумным криминальным плеском. Элои и морлоки. Выбор предстояло сделать в четырнадцать лет. Без двух лет взрослые люди.
Он тяжко страдал от того, что они теперь сидели не вместе, хотя в утешение его наградили лучшей соседкой из всех возможных. Света Воропаева. Первая ученица класса, первая же, как положено, красавица. Девочка с золотыми волосами, капризная куколка, обеспечивавшая бесперебойные поллюции всей мужской половине 8 «Г». У нее был особый, из Прибалтики привезенный фартук, очень изящный, с большими крыльями из черного вдовьего газа, которые она вечно поправляла ловким передергиванием плечиков. Как дворняга блохастая, честное слово. Он, единственный свободный от морока, видел Воропаеву такой, какая она была на самом деле – тощая, нескладная, белесая девица с выпуклыми и пустыми, как у котенка, глазами. Золотые локоны, обвившие столько сердец, были двумя жидкими косицами, не очень удачно прикрывавшими оттопыренные уши. Как-то раз она дотронулась до него, пододвигая толстенный учебник литературы – влажная, словно надутая, сизоватая клешня. Он дернулся от отвращения, и Воропаева, расценившая эту дрожь самым приятным для себя образом, победительно улыбнулась. Они были пара. Два лучших в классе ученика. Идеальная комбинация для статусной случки.
Валя, задвинутая на камчатку, на самые отдаленные отроги класса, отчаянно ревновала, даже ревела от злости. Их отношения словно обрастали стремительной плотью – вспухший крупный рот, носик, налившийся нежной прозрачной краснотой, вздрагивающие плечи, удивительно хрупкие. Будто живая бабочка под пальцами. Он обнимал ее – дружески, она враждебно отклонялась, и воздух от этого мгновенного прикосновения трещал от почти видимых электрических искр. Отстань, нечего! Иди Светочку свою лапай ненаглядную! Он тряс головой оскорбленно, словно ему предлагали полакомиться из помойного ведра. Они торопливо мирились и снова отправлялись бродить по городу, подгоняемые временем, которого становилось всё меньше и меньше, словно окончание восьмого класса должно было стать для каждого финальным рубежом, конечной станцией, за которой не будущее, а смерть. Теперь он хотел умереть не без нее, а за нее. Огромная разница. Четырнадцать лет – это не двенадцать.
Доруле. Еще одно слово. Не переводится. То, что я люблю и жалею больше всего на свете. То, что больше и лучше меня самого.
Переходные экзамены он сдал на отлично. Круглые пятерки. Он и Светка Воропаева закончили первыми в потоке. Валя, едва прохромавшая по этой сословной лестнице, отнесла свои скромные документы в профессионально-техническое училище номер восемь. Буду штукатуром, как мамка. Здравствуй, грусть.
На магале по этому поводу устроили огромный и шумный праздник – с фаршированными перцами, крошечными голубцами, плотно запеленутыми в виноградные листья. Еще одно слово – сэрмале. Тарелки на столе стояли в два ряда – как на свадьбе. Жареная свинина мирно соседствовала с кисло-сладким жарким из баранины, которое натушила тетя Мина. Впервые магала встретила его с холодком. Веселое, щекотное слово «женишок» не летало больше над столом, никто больше не хлопал его по плечу и не предлагал стакан вина. Все теперь были взрослые, всё понимали – и они с Валей тоже. Тогда он плесканул себе сам – не разбавляя, синего, густого, а потом еще мутно-белого, из шаслы, которая росла тут же, первобытно соперничая с бусуйком за место под простодушным и толстым кишиневским солнцем. Валя посмотрела сочувственно и взяла его под столом за руку – ладонь у нее была всё такая же, маленькая, горячая, твердая. Хоть что-то не менялось в медленно кружащемся мире. Хоть что-то в нем было навсегда.
Домой он вернулся заполночь, уже даже не пьяный, вообще никакой, небелковая форма существования тел. Мама плакала, придерживала его голову над унитазом. Какой ужас! Ужас! Отец, ну скажи хоть ты! Ему же всего четырнадцать лет! Нашатырю разведи ему лучше, – посоветовал отец, семейные трусы из черного сатина, крепкие ноги, никакого пуза. Полковник на генеральской должности в сорок лет. Пусть протрезвеет немного, поспит, а завтра поговорим.
Кровать крутилась, всё крутилось вместе с ней и вокруг нее, огненными пятнами вспыхивали в темноте слова – муль, голытьба, епураш, гогошары. И еще почему-то тихим, испуганным шепотком бормотала на самое ухо Валя – нет, не сюдой, глупый, не сюдой, тудой. Потом Валя заплакала, превратилась в маму, и вообще всё исчезло, без следа, словно голову ему быстро и мягко погрузили в непроницаемую чернильную жижу.
Пробуждение не хотелось вспоминать и через тридцать лет. Половина жизни прошла, господи. И никто не знает, большая или меньшая. Они все победили его, жизнь победила. Шуточки, как сказал отец, кончились. Пришло время выбирать. Он выбрал медицину и весь девятый и десятый классы просидел над химией и биологией, которые не особенно и любил. Отец откровенно обиделся, мать гордилась. Оба и не догадывались, что дело не в семейной династии, а в самом обычном медицинском институте, который был в Кишиневе, в отличие от военного училища. Выбери он службу – пришлось бы ехать учиться черт знает куда. Далеко от Вали.
Они встречались теперь всё реже, всё суше – новых слов становилось меньше, старые стремительно утрачивали вкус. Он боялся спросить про шепот, про ту ночь: было или не было? Она молчала, ПТУ придало ей неожиданной надменности, словно она не на штукатура училась, а готовилась к восшествию на престол. Он остался школьником в синей форме, она уже умела класть плитку. Пятнадцать лет. Колготки из толстого дешевого капрона, туфли на небольшом, но все-таки каблуке. Лифчик, мама дорогая, настоящий лифчик, розовые бретельки которого она и не пыталась поправлять. Какой-то Гена, который умел курить взатяг. Что он мог предложить взамен, кроме выученной наизусть формулы фенилаланина? Теперь они ходили разными дорогами и в разное время.
Под Новый год он выпросил свидание – на магалу его больше не приглашали, телефона у Вали не было, пришлось караулить возле ПТУ. Будущие маляры и штукатуры, галдящий молодой пролетариат. Цыканье, цуканье, харчки, матерки. Он спрятал в карман дурацкую шапку, чтобы выглядеть хоть немного взрослее. Валя вышла с невысоким кривоногим орангутангом, усатым, на толстых плитах щек – самая настоящая крепкая щетина. Хочешь в парк Пушкина? Она согласилась с легким вздохом, как уступила бы ребенку, который канючит надоевшую сказку.
Они шли по аллее Классиков – два ряда продрогших бронзовых бюстов. Михай Эминеску, Василе Александри, Ион Крянгэ, бог еще знает какие столпы молдавской литературы, которой, если честно, никогда и не было. Говорили, что если посмотреть в профиль на Эминеску, то окаменевшие пряди его навеки откинутых волос составят профиль уже самого автора памятника. Всадник с двумя головами. Классики провожали всех желающих к самому центру творческого мироздания – к памятнику Пушкину, Опекушинской, между прочим, работы. Маленький, грустный, курчавый. Он решил, что поцелует ее в первый раз именно тут – в сквозном бесснежном парке, под сенью и синью декабрьского вечера. Но сначала стихи. Доамне фереште, стихи! Всем нам когда-то было пятнадцать лет. К несчастью, это очень быстро проходит.
Она смотрела в сторону, в глубину, сквозь голые черные ветки, и в самой середине строфы вдруг сказала – жалко, что «стефании» зимой не продают, правда? «Стефания» – сладкие параллелепипеды, щедрые слои абрикосового джема, бисквита и шоколадной глазури. Все пирожные стоили 22 копейки, а «стефания» – 19. Еще одно слово – последнее.
На выходе из парка он попытался взять ее за плечи. Напрасно. Всё напрасно. Десятый класс он заканчивал уже в Москве, отца, с отличием расщелкавшего Академию Генштаба, перевели в столицу, о чем родители, лопаясь от гордости, сообщили за новогодним столом. Вершина пищевой пирамиды. Самая высшая эволюционная ступень. Отец с праздничной салютной пальбой откупорил шампанское, потянулся зеленым горлышком к бокалу сына – пусть, пусть, он теперь взрослый, можно. Это на материн испуганный взгляд. После той далекой ночи она подозревала в нем будущего алкоголика, позор семьи. Умрешь под забором! Пусть. Лишь бы Валя. Не без нее, не за нее. Вместо.
Тридцать лет спустя он попал в Кишинев на пару дней, проездом. Другая страна, другой город, другой язык. Колючая ледяная латиница до неузнаваемости изменила круглый ласковый лепет его отрочества. Таксист, узнав, что он из Москвы, долго и сварливо жаловался на жизнь, вспоминал Советский Союз. Вот было времечко! Всё просрали, гады. Посмотрел, ожидая сочувствия. Он отвернулся к окну. Гады были они с таксистом, других просто не существовало. Не стоит и искать. Улица Набережная чудом сохранила имя, всё остальное невозможно было ни выговорить, ни узнать. Армянская, Болгарская, Пушкина, проспект Ленина. Все они умерли. Все. Осталась одна Валя.
Он свернул на ощупь, наугад, потом еще раз. Магалы не было.
Старуха, всё та же, кишиневская, важная, вышла из подъезда новой многоэтажки с ведром, полным воды. Газон зарос крепкими крестьянскими помидорами, болгарским перцем. Одуряюще пахло горячей ботвой. Он спросил так же, как шел, – наугад. Первая попавшаяся улица его детства. Дружбы двадцать один. Воронеж. Тула. Брянск. Барнаул.
«Нет, милый, – сказала старуха на южный распев. – Это тебе не сюдой. Это тебе – тудой».
И показала рукой – куда именно.
Н. А. Шурик. Антонина
Сколько я себя тогда помню, столько же, наверно, помню и Тоню – другой такой живой, веселой, приветливой и красивой девушки, думаю, не было ни в одном дворе нашего небольшого городка – станции Каахка, что между Ашхабадом и самой южной точкой Советского Союза ст. Кушка (это для тех, кто имел по географии «пять» или разгадывал кроссворды лет тридцать назад). То, что она мне нравилась, было понятно (она, похоже, нравилась всем, даже самые вредные тетки, кажется, не могли сказать в ее адрес гадость).
Что она нашла во мне – вот в чем вопрос. Тогда, правда, сомнения меня не мучили, а было сладкое ощущение, что есть она и есть я. Два-три раза в неделю мы садились на завалинку под ее окошком и, кажется, выпадали из этого мира. Она рассказывала о том, что случилось с ней за это время, я, соответственно, отчитывался в том, что было со мной. Добродушные слова соседок «жених и невеста» мы пропускали мимо ушей, нам действительно было настолько хорошо, что, кажется, лучше не бывает.
Только позже я понял, что очень хорошо бесконечно не бывает, не может быть. Но тогда я этого не знал, и, когда в какой-то мартовский день ее до калитки нашего двора проводил Сережа – вернувшийся с фронта по ранению парнишка лет девятнадцати (у него было целых две медали!), я не придал этому особого значения. Потом так было еще пару раз, но как я мог ревновать к настоящему фронтовику, бившему немцев? Это уже сейчас я понимаю, что моя Тоня специально ограничивала его появление около нашего двора, а во дворе я его вообще ни разу не видел. Свидания наши стали реже и короче, но я их так ждал и получал такую радость, что ее хватало до следующей встречи. О Сереже она почти не говорила, и я, из деликатности что ли, не задавал вопросов, которые могли поставить ее (и меня) в неудобное положение. Что еще удивительно, ни одна из соседок ни разу не «проехалась» по поводу создавшейся ситуации (любовного треугольника), которую, похоже, не замечал лишь я один. Между тем уже чувствовалось, что война вот-вот кончится, и все ходили такие радостные, и кто-то стал ждать уже отца, мужа, брата, а кто-то не мог этого делать, потому что в шкатулке лежала похоронка…
К концу апреля мы совсем сбились со свиданиями, Тоне все было некогда, и у меня какие-то навалились неприятности. Не помню, куда мы ходили с сестрой Эммой в этот день, но вернулись уже затемно. Во дворе играл патефон, около него собралась куча ребят. Тонино окно было открыто, дверь – тоже, и соседки то и дело сновали туда и обратно. Соседка увидела меня, уперла руки в пышные бока, покачала головой, сказала: «Твоя-то – замуж выходит!» И тоже свернула в Тонину дверь.
Я всегда был деликатным, но тут почувствовал, что, наверное, не выдержу. Однако меня остановило то необычное, что происходило в Тониной комнате. Я не верил, что такое может быть. Как же Тоня могла мне не сказать, зачем она так сделала, ведь мы… Бльше я ничего не думал, видимо, как в Писании, превратился в соляной столп. Эмма пошла домой, а я так и стоял посреди двора, опустив руки и будто бы умерев всеми клетками.
И тут из дверей появилась она! Я уже говорил, что она была самая красивая, но такой прекрасной я ее прежде не видел. У нее было грустное лицо. Она молча взяла меня за руку и повела за собой. Мы зашли в коридорчик, она закрыла дверь в комнату. Мы остались одни в этом маленьком темном закутке. Она гладила мои волосы, целовала глаза и щеки, говорила, что она меня любит; но я здоров, и у меня есть и мама, и сестра, папа жив и скоро придет с войны; а у Сережи – никого нет, и нога все никак не заживает, и ему так нужно, чтобы кто-то с ним был… И что она всегда – всегда – будет помнить меня и наши вечера, когда нам было так хорошо…
Потом еще раз поцеловала, попросила подождать и заскочила в комнату. Через минуту или меньше она вышла оттуда, и что-то тяжелое оказалось у меня в руках. Шепот: «Милый, прости меня», открыта уличная дверь, и она слегка подталкивает меня туда. Я безропотно выхожу во двор, ребята почтительно расступаются – в моих руках большая тарелка, на которой пироги, ватрушки, и они пахнут мясом, яйцом, луком, вареньем. Похоже, что все женщины нашего двора вытащили свои запасы на Тонину свадьбу, – еще бы, это была первая свадьба за четыре года не только во дворе, но и на всей улице.
И я стою с этим обилием невероятно вкусных вещей, которые ни сам, ни большинство других моих сверстников в жизни не ели. Затянувшееся молчание прерывает двухлетний Вовчик: «Мо-на одну пирога?» Я киваю. Через десять секунд вся моя компания разбегается в стороны, каждый начинает есть то, что ему досталось. А я стою один с пустой большой тарелкой и ничего не вижу и не слышу, пока не приходит Эмма и не уводит меня домой. Как потом мне рассказала мама, я не отвечал ни на один вопрос, не плакал, не ел, но лег спать, не выпуская тарелку из рук. Я не знаю, как уж прожил первую неделю после этого. Тоня ушла жить к Сережиной тетке, и вскоре они уехали в Ашхабад.
А потом папа вернулся с войны, и я объелся шоколада, так что и сейчас шоколадные конфеты для меня часто «персона нон грата». И очень скоро папа уехал бить японцев, а когда побил, вернулся, чтобы забрать нас в Порт-Артур. И мы ехали – ехали – ехали, и было столько нового и интересного! И каждый вечер, как темнело, папа начинал рассказывать одну длинную сказку с продолжением, где смешались и «Колобок», и «Красная шапочка», и еще бог знает кто. Мы увидели озеро Байкал, в котором мы с Эммой умывались и пили воду (а мама потом сердилась, что пить сырую нельзя). Но ведь это был Байкал! И огромное здание новосибирского вокзала. И серое, затянутое тучами небо над морским портом во Владивостоке с мучительно щемящей мелодией: «Прощай, любимый город, уходим завтра в море…»
А потом невероятно большой трехпалубный «Александр Пушкин» отошел от пристани, и нас стало покачивать. Эммину соломенную шляпу ветром сдуло в море, она сначала заплакала, а потом все решили, что это подарок Дальнему Востоку от Туркмении. Когда я в первый раз увидел что-то черное, появившееся из воды, то испугался и закричал: «Акула!» Но это оказался дельфин, потом появился еще и еще один, и они резвились вокруг корабля, доставляя массу удовольствия и взрослым, и детям, которые сроду их не видели. Затем мы ели красные крабовые ноги, которые были длиной в мой рост. А потом начался этот ужасный шторм. И все лежали вповалку… И только несколько мужчин (и папа тоже) были на ногах и помогали команде.
Вот уже и Порт-Артур, а потом Дальний (Дайрен). У Эммы «поехала» пендинская язва – ранка от укуса маленькой туркменской мушки. Она слегка укусит, так что и не почувствуешь, а через три месяца появляется прыщик, который чешется. А через полгода – сантиметровая язва, которая не заживает еще очень долго (тогда антибиотиков не было) и на всю жизнь оставляет отметину размером с фасоль. Такой вот получился второй подарок от Туркмении Дальнему Востоку.
Новое место, двухэтажный дом с двумя двориками и балконами, игрушки, каких у меня раньше никогда не было (оловянные солдатики, пушки, машины, кубики, строительные наборы, где были даже балкончики), – все это заполнило мое время, мое сознание, так что о Тоне я даже не вспоминал. Конечно, мама отправила письма знакомым в наш двор, но ответа не получила.
Вот уже середина января, и вдруг – письмо из Ашхабада, Антонина описывает новости нашего двора, куда она ездила по работе, пишет о своих делах и поздравляет меня с днем рождения! Мама очень удивилась тому, что Тоня знает и помнит эту дату. Так и шла у них неспешная переписка, и в каждом письме Тоня задавала много вопросов обо мне, и каждый раз маму это удивляло.
Милая мама, как же так получилось, что ты, пожалуй, одна во всем дворе не знала, что происходит с твоим сыном? Ты, конечно, видела, как мы с Тоней часто сидели вдвоем, но у тебя и в мыслях не было, что твой четырехлетний сын говорил восемнадцатилетней девушке, что он подрастет немного, и они поженятся. А эта девушка не отрицала такую возможность и подтверждала, что им хорошо вдвоем и ей никто больше не нужен.
Теперь я стал просить Эмму, чтобы она научила меня писать (именно не читать, а писать, чтобы я мог ответить моей Тоне). Но я не успел этому научиться, не успел написать ни одного письма, потому что произошло это страшное Ашхабадское землетрясение, и писем от Тони больше не было.
Никогда.
Наталия Алексеева. Валька и Лилия
Услышав звонкий удар, Лиля бросила взгляд на часы и подтянула длинный белый гольф. Выходя из комнаты, бегло осмотрела себя в зеркало, поправила пионерский галстук и наморщила маленький носик: «Ах, этот пошлый белый бант». Куда больше ей подошли бы распущенные каштановые локоны, ну или, на худой конец, пышный хвост, небрежно перехваченный шелковой лентой. Но делать нечего – сегодня первое сентября, а с Ребеккой Львовной – их классной, шутки плохи. У Лили тут же всплыло в памяти зареванное лицо Наташки, закадычной подруги, которая осмелилась в прошлом году прийти в школу с завивкой. Как гордо она несла свой доморощенный шедевр парикмахерского искусства на глазах всего класса, и как на глазах у все того же класса Ребекка засунула Наташкину голову под кран с водой. Пусть тогда они были годом младше, но вряд ли их классная изменит свое к ним отношение в нынешнем девятом классе.
Школа со львами на Адмиралтейском проспекте неизбежно гостеприимно заглатывала отдохнувших за каникулы учеников. Лиля села за парту и оглядела класс в поисках белокурой макушки. Нет, еще не пришел. Но даже и после звонка на урок Валька не появился.
Лиля едва дождалась последнего урока.
– Лилька, стой!
Это Наташка, та самая лучшая подружка. Лиле сейчас не до нее, хотя, конечно, она рада. Да, да, не виделись все лето. Есть что обсудить, чем поделиться. Но все же смутное беспокойство толкало Лилю побыстрее отделаться от подруги и пойти в знакомый двор на условленную скамейку. Вдруг он там и дожидается ее, чтобы все объяснить, успокоить. Отчего он не пришел в школу, что за мысли бродят в его светлой голове? Какая еще фантазия посетила его?
Лиля присела на скамейку с облупившейся краской. Хорошо, что ее не покрасили за лето. Она, не глядя, провела рукой по шероховатой поверхности. Пальцы знакомо нащупали «Л + В», выцарапанные ножом той весной, когда Валька впервые признался ей, что не просто выделяет ее из всех девчонок двора и что они не просто обмениваются книжками и ходят в кино, а что он влюблен в нее. И не просто влюблен, а на веки вечные.
– Здравствуй. – Он стоял перед ней такой высокий и неузнаваемый после летней разлуки.
– Здравствуй. – Лиля заглянула в льдисто-серые глаза под светлой челкой. Он улыбнулся в ответ, и все встало на свои места, будто они только вчера расстались. Вот только черная форменная куртка и фуражка были совершенно новыми в его облике.
– Что это? – Лиля указала тонким пальчиком на его обнову. – И почему в школе не был?
– В ремеслуху ушел. – Валька присел рядом на скамейку, снял с головы фуражку, провел привычным жестом по волосам. – Надоело, вечно как маленький. И батя тоже: «Вот окончишь школу, тогда…» Ну я и окончил. – Валька замялся под ее осуждающим взглядом.
– Ну мне-то мог сказать.
– Да отец… – Валька только махнул рукой, мол всего не расскажешь.
Лиля знала, что с отцом у ее приятеля отношения не самые лучшие. Непокорный и своевольный, младший брат двух сестер, материн любимец, Валентин норовил все делать по-своему. Вот и сейчас, несмотря на прекрасные оценки, забрал документы и поступил в ремесленное училище. Его отцу, полковнику, сын виделся продолжателем его дела и опорой в будущем. Тогда как сам наследник не стремился походить на строгого родителя. И, вероятно, в пику ему пускался во все тяжкие. Уже не первый раз только отцовские связи позволяли ему избежать уголовного наказания. Ерепенистый и задиристый Валька был заводилой и первым драчуном во дворе. Компания его отцу не нравилась. Лиля его отцу не нравилась тоже.
Ни дерзкие выходки на улице, ни фарцовку, ни Лилю Валька бросать не собирался.
– Идем, погуляем, – предложил Валька.
Теплый сентябрьский воздух был напоен запахами осени: увядающей травы и пламенеющей рябины. Валька и Лиля шли по набережной, держась за руки.
– Гляди, кораблик. – Лиля склонилась над гранитным парапетом, за которым несла свои темные воды Нева.
Маленький бумажный кораблик, вероятно сделанный каким-то озорником из листа новой еще тетрадки, мчался по волнам, безуспешно борясь со стихией. Но вот очередная его попытка выплыть обернулась неудачей, и бесстрашный боец, размокнув, пошел ко дну. Лиле стало грустно и неуютно. Она поежилась и отвернулась от реки, прислонившись спиной к прогретому за день граниту.
Валька взял ее узкую ладошку в свою, и Лиля поразилась, какие большие стали у него руки, широкий разворот плеч, и сам он, оказывается, превратился из милого мальчишки в статного юношу. Она глядела в его глаза, и на сердце теплело от мысли: ничто не может разорвать тонкую, но такую прочную ниточку, связавшую их сердца. Он наклонился и нежно поцеловал ее. Она обвила тонкими руками его шею, отвечая на поцелуй, но, опомнившись, что они стоят среди бела дня в центре города, смущенно отстранилась.
– Может, в кино? – спросил он и улыбнулся.
Жизнь текла своим чередом. Школа, уроки, кружок пения, домашняя работа. С Валькой виделись часто. Кинотеатры, парки и музеи, которыми полон город на Неве, служили им прибежищем.
Однажды, воскресным зимним ленинградским вечером, который начался уже часа в четыре пополудни, Валька и Лиля гуляли в Александровском садике. Они обошли его уже вдоль и поперек. От холода у юных влюбленных зуб на зуб не попадал, и Валька решился:
– Идем к нам, чаю попьем, согреемся, – и, видя ее нерешительность, добавил: – Мама будет рада, она давно хочет с тобой познакомиться.
Квартира, где жила Валькина семья, находилась в доме дореволюционной еще постройки на бульваре Профсоюзов.
Лиля сняла плохонькое пальтишко и разулась в прихожей, больше похожей на музей. Бра на стенах поразили ее своей вычурностью и позолотой. Громадное, в полный рост, зеркало отразило изящную, словно статуэтка, фигурку в пышной юбке из тафты и скромной белой блузке. Лиля еще раз придирчиво окинула себя взглядом и поправила роскошные каштановые локоны. Да, в этом музее она, может, и не самый драгоценный экспонат, но уверена: она для Вальки дороже всех безделушек на свете.
– Проходи. – Валентин легонько подтолкнул ее сзади.
И тут в прихожую вплыла его мать. Ухоженная, с высоко взбитой прической, в дорогущем шелковом халате, она являла собой образец дамского благополучия.
– Здравствуйте, – робко кивнула Лиля.
– Здравствуйте, здравствуйте, – низким грудным голосом произнесла она и протянула Лиле мягкую белую руку, – вы, наверное, Лидия? Мои девочки мне все уши прожужжали про вас.
– Лилия, – поправила ее Лиля и покраснела. Нет бы промолчать, пусть называет ее как хочет.
– Ах, вот как? – усмехнулась мадам, не отпуская Лилиной руки. – Ну а я, Лилия, – она сделала акцент на ее имени, – Виолетта Сергеевна.
Она провела их по длинному коридору в гостиную, где уже был накрыт к чаю стол. От смущения Лиля толком не рассмотрела ни лепнину на потолке, ни громоздкую резную мебель.
Сестры Валентина тоже были здесь, и она кивнула им, как старым знакомым, потому что они уже виделись несколько раз и даже все вместе ходили однажды в кино.
Виолетта Сергеевна собственноручно, едва не задевая рукавами своего заморского халата приборы на столе, разлила всем чай. Лиля взяла в руки чашку тонкого фарфора. Горячо! Она осторожно глянула в сторону хозяев дома. Все чинно держали чашки за изогнутые ручки. Никто и не думал разливать чай в блюдца, как это делали у Лили дома.
Тут в комнату, тяжело припечатывая каждый шаг, вошел отец Валентина. Лиля поразилась его необычайной схожести с сыном. Ни слова не говоря, он оглядел домочадцев. Строгий взгляд его серо-стальных глаз прошелся по Лилии, не задержавшись ни на мгновение. Но она поняла: про нее ему известно все. Что она живет в соседнем доме в огромной коммуналке. Что там у них с мамой одна-единственная комната. Что маминой зарплаты медицинской сестры им едва-едва хватает и мама вынуждена подрабатывать в своей же больнице санитаркой. Что Лиля отродясь в глаза не видала своего отца. И что именно она, Лиля, занимает, если не все, то большую часть мыслей его сына.
– Володенька, – защебетала хозяйка, – позволь познакомить тебя с премилой девушкой. У нее дивное цветочное имя – Лилия. Лилия, Владимир Иванович – Валечкин отец.
Не обращая особого внимания на чириканье своей жены, Владимир Иванович уселся на свое место – в красное бархатное кресло. Ему тут же был подан горячий чай в серебряном подстаканнике.
Чаепитие продолжилось. Девушки беседовали с матерью, смеялись. Лиле задавали ни к чему не обязывающие вопросы, и она совсем успокоилась. Как ей казалось, вечер удался.
На следующий день в школе к ней подошел Колька Иванов, председатель совета дружины:
– Скворцова, сегодня останешься после уроков. Твой вопрос стоит на собрании совета дружины.
Лиля недоуменно пожала плечами. Какой вопрос? Ее охватило смутное волнение, и мелкие противные мурашки поползли от шеи вниз и тяжелым комком улеглись в животе.
Вначале разбирали двоечника Серова, затем зачитывали списки кандидатов на вступление в комсомол. Лиля сидела, подперев голову ладонью, и смотрела в окно. Крупные белые хлопья мягко кружились в полумраке зимнего вечера. Лиля впала в задумчивое оцепенение. Вот и Новый год скоро, а потом у нее день рождения. Подумать только, ей – шестнадцать лет! А у Вальки день рождения только в мае…
– Скворцова! Скворцова! – Оклик Иванова прервал ее мысли и заставил посмотреть на сидящих перед нею. – Скворцова, слышишь, ты в списке кандидатов в комсомол.
Лиля рассеянно кивнула и встала.
– Что ты готова сделать для этого?
Она пожала плечами:
– А что надо?
– Отметки у тебя неплохие, ты ведешь социально активную жизнь и хорошо зарекомендовала себя в пионерской организации. – Он нахмурился. – Но тебя неоднократно замечали в обществе хулигана и уголовника Усова. Это позорит…
– Никакой он не уголовник! – неожиданно для себя прервала его пламенную речь Лиля.
– Три привода в милицию – это, по-твоему, не уголовник?! – выкрикнул Иванов, но тут же, одернув себя, продолжил заготовленную фразу: – Это позорит тебя как представителя советской пионерии и не позволит стать комсомолкой! Или ты прекращаешь всякие отношения с упомянутым выше уголовником Усовым, или тебе придется уйти из пионеров.
Иванов оглянулся, ища поддержки, на ребят, сидевших рядом с ним:
– Кто за отчисление Скворцовой из пионеров, в случае неповиновения требованиям совета дружины?
Руки подняли все. Лиля упрямо сжала губы.
– Отвечай, Скворцова, ты готова подчиниться нашим требованиям?
– Нет.
Лиля развязала галстук, отцепила значок от передника и все это аккуратно положила на стол перед Ивановым.
Если у Лили новый год начался с огорчений, то у Вальки все складывалось, по его мнению, самым наилучшим образом. Учеба в ремесленном училище нисколько не мешала его личной жизни, более того, как бы приобщала его к миру взрослых.
Одним поздним январским вечером ему, что говорится, фартануло. Проводив Лилю после вечернего сеанса кино, он возвращался домой, как вдруг перед ним нарисовался типчик. Валька узнал его – Колька Штырь с Васильевского острова. С василеостровцами у Валькиной команды иногда случались кровопролитные стычки.
– Здорово! – крикнул Валька. Настроение у него было приподнятое, и перспектива небольшой потасовки его нисколько не пугала.
Но Штырь повел себя странно – он не только не ответил на приветствие, но и испуганно шарахнулся в сторону. Все же Валька успел подставить ему ножку, и Штырь неуклюже грохнулся в снег. Но сразу же поднялся и пустился наутек.
Валька недоуменно посмотрел ему вслед: ни поговорить, ни подраться! Он засунул руки поглубже в карманы пальто, но тут его взгляд выхватил какой-то предмет там, где упал Штырь. Бумажник! Валька поднял его, заглянул внутрь и присвистнул. Пятьдесят рублей новыми и иностранные деньги! Он переложил купюры во внутренний карман пальто и беззаботно выкинул бумажник в соседний сугроб. Позже, дома, он закинул ненужную ему валюту в дальний ящик стола, где она затерялась среди старых тетрадей, – и забыл об этих деньгах до поры.
В день рождения Лили на эти самые найденные рубли Валька шиканул. Он повел ее в кафе «Минутка» на Невском проспекте, где преподнес подарок: тоненькую золотую цепочку с кулончиком-сердце. Таких дорогих вещей у Лили никогда еще не было. Цепочка была новая, даже с биркой из магазина. «Зер гут», – сказал про нее Валька, значит, так оно и есть. Она всегда и во всем ему доверяла.
Ей было так хорошо и уютно с ним. А сегодня, в этот особенный день, она еще острее чувствовала его любовь. Наплевать на школу, на их дурацкие запреты и изгнания. Ведь у нее есть Валька, а больше ей никто не нужен.
Он проводил ее до парадной. Их фиолетовые тени, такие четкие на искристом снегу, слились воедино.
– Я люблю тебя, Лиля! – Он обнял ее так крепко, что перехватило дыхание.
Расстаться с ним в этот чудесный вечер было выше ее сил.
– Идем ко мне, – прошептала она, – мать сегодня на сутках.
Незамеченные бдительными и подозрительными ко всем и всему соседками, они поднялись по широкой гулкой лестнице на пятый этаж, вошли в квартиру и тихонько прокрались в комнату.
Любовь, повернувшаяся к ним новой своей гранью, связала их еще теснее. Жизнь обрела новый смысл. Ночь через три.
В одну такую апрельскую ночь он возвращался домой, беззаботный и счастливый. И тут перед ним снова нарисовался Штырь. Тот самый Колька Штырь, который пару месяцев назад улепетывал отсюда со всех ног. Только теперь он был не один. Их было трое: Колька, какой-то тип в кепке и пижонского вида субъект в модных узких брюках.
Связываться с тремя Вальке не хотелось, отступать тоже. Он сделал вид, что совершенно равнодушен к их появлению, но пройти мимо они не позволили.
– Прикурить не найдется? – Тип в кепке развязно выдвинулся в сторону Вальки.
– Не курю, – бросил он в ответ, намереваясь обойти их слева.
Но Штырь преградил ему дорогу.
– Братва, он мне денег должен! – воскликнул он и уцепился за рукав Валькиной куртки.
– Отвали! – Валька скинул Колькину руку и понял, что уйти не удастся.
– Не спеши, Валек, – изрек пижонистый, видать самый старший из троих, – Николай говорит, ты ему задолжал некую сумму денег.
– Нет у меня никаких денег, – буркнул Валька.
– Небось потратил все на свою лярву с Красной улицы, – криво усмехнулся Колька и длинно сплюнул на асфальт.
Такого оскорбления в адрес Лили Валька стерпеть не смог. Красный туман застил ему глаза, и он со всего маху врезал Штырю так, что тот оказался на земле. И тут же сам получил от типа в кепке, но устоял на ногах и ответил сильным ударом, расквасив тому нос. Краем глаза Валька уловил, как пижон выхватил из кармана нож, и услышал резкий щелчок выкидного лезвия. Не раздумывая, он выбросил руку вправо, почувствовав резкую боль в ладони, которой ухватился за лезвие. Не отпуская нож, он рванул на себя, одновременно толкнув ногой пижона. Нож остался у Вальки в руках. Со спины навалились двое, и все они кучей повалились на асфальт. Где-то хлопнуло окно и раздался резкий звук милицейского свистка.
О том, что Вальку арестовали, Лиля узнала случайно. Она пришла на коммунальную кухню подогреть чайник – последнее время аппетит у нее совсем пропал и она перебивалась случайными перекусами, бутербродами и чаем.
– Ну что, Лилька, – пронзительный голос Софьи Ефремовны – самой вредной тетки в квартире, вызывал тошноту. – Арестовали хахаля твоего!
Лиля непонимающе вскинула синие глаза.
– А туда ему и дорога, – продолжала злорадствовать соседка. – Говорят, иностранца какого-то важного зимой зарезал, а давеча еще троих чуть на тот свет не отправил!
Лиле стало дурно. Она пошатнулась, ухватилась за косяк двери и побрела обратно в комнату.
– Мамочка, – только и смогла проговорить она, как острый приступ тошноты скрутил ее тело.
Мать испуганно вскочила, подхватив ее под руки, и уложила на видавший виды старый диван.
– Лилечка, не надо, успокойся! – Она гладила рыдающую дочь по спине, пытаясь утешить и не находя подходящих слов, потому как и сама не представляла, что же они будут теперь делать.
После того как Лиля призналась, что беременна, мать пыталась убедить ее избавиться от ребенка, обещая, что договорится в больнице и никто не узнает. Но дочь наотрез отказалась. А теперь еще и эта беда.
В зале суда народу было немного, но Лиля пристроилась на последней скамейке в ожидании начала. Сердце колотилось, ее то бросало в жар, то бил ледяной озноб.
Когда ввели Вальку, Лиля не поверила своим глазам. Он вошел бодрый и подтянутый, словно был уверен, что выйдет отсюда через каких-то полчаса и преспокойно отправится к себе домой. Он отыскал ее глазами и подмигнул. Его уверенность передалась и ей. Видать, он уповает на отцовские связи и все не так уж плохо.
Но что-то пошло не так. Заседание тянулось много часов подряд. Лиля устала и совершенно перестала понимать, что происходит. Перед ней чередой проходили свидетели и доказывались какие-то ужасающие факты. Произносились обличающие речи, звучали слова «валютные операции», «поножовщина», «тяжкие телесные».
И вот, наконец, как громовым раскатом прогремело: «…в качестве меры наказания установить подсудимому Усову Валентину Владимировичу… двенадцать лет…»
Со своего места Лиля увидела, как посерело Валькино лицо и взгляд его заметался между нею и его матерью, сидевшей в первом ряду. Наконец он остановился на Лиле и бескровные Валькины губы прошептали что-то неразличимое в гулкой тишине, нарушаемой рыданиями Виолетты Сергеевны.
Когда его уводили из зала, он обернулся и громко крикнул то, что шептал минуту назад: «Не жди меня, Лиля!»
После, много дней спустя, эта фраза продолжала биться в ее голове. «Не жди меня». А ведь он ничего не знал. Она не успела сказать ему, что у них будет ребенок.
Не будь ребенка, может быть, она и не ждала бы его. Кто знает?
Скворцова Лилия умерла во время родов двадцать первого ноября одна тысяча девятьсот шестьдесят первого года.
Ее новорожденную дочь забрала на воспитание семья полковника Усова.
Елена Царегородцева. Саша любит Олю
Запомнился мне такой случай.
Пришла как-то за дочкой в садик. Выбегает моя малышка в коридор, глазки светятся, как огоньки, в руках куколка-пупс.
– Мама, мне Саша куколку подарил! Он сказал, что любит меня, и мы будем с ним всегда вместе.
Надеваю дочке сапожки, шубку, шарф, и тут из игровой комнаты выбегает Саша и просит меня забрать и его с собой. В этот момент заходит папа Саши и смотрит поочередно с удивлением то на меня, то на сына, то на Оленьку. Я ему объясняю, в чем дело. Он смеется и быстро одевает Сашу. Уже на улице слышу плач Саши и строгий голос его отца. Мы идем с дочкой по заснеженному тротуару, снежинки искрятся в свете уличных фоарей. Скоро Новый год, а значит, будут елочка, игрушки, гирлянды и, конечно же, подарки от Деда Мороза.
– Мама, а где мы поставим кроватку для Саши?
Отрываюсь от дум и смотрю на Оленьку.
– Давай мы с тобой, доченька, об этом завтра поговорим!
Оленьке недавно исполнилось пять лет – как быстро летит время, а ведь как будто только вчера я ее родила. Подходим к дому, поднимаемся по лесенке на второй этаж…
Воскресенье, еще только светает, лежу под теплым одеялом и смотрю на дочь, которая сладко спит в своей кроватке вместе с пупсиком – подарком от Саши. Если спросит про Сашу, надо будет с ней поговорить. Что же сказать, как начать разговор? Мысли кружатся в голове, как мотыльки. Пытаюсь их собрать в кучу, но…
Встаю, готовлю завтрак, бужу доченьку. Она ест, а рядом с ее тарелкой сидит пупс по имени Саша. Я начинаю спокойно рассказывать о том, как мы сегодня проведем день, куда пойдем, чем будем заниматься. Все одобрено, мы одеваемся и на санках едем в парк. Везу доченьку по тропинке на горку, где собралась уже детвора с мамами и бабушками. Потом мы лепим с ней снежную бабу, а наигравшись, заходим в кафе попить чаю с булочками. Оленька держит в руках веточку ели, подобранную в парке.
Все, думаю, забыта история про мальчика, который подарил ей игрушку, не надо ничего по этому поводу выдумывать – просто камень с души! Укладываю доченьку спать, поправляю подушку, и тут Оленька спрашивает:
– Мама, а куда мы поставим Сашину кроватку?..
И я понимаю, что от разговора никуда не деться. Сажаю ее на колени и начинаю тихо рассказывать о том, что в нашей маленькой комнатке в общежитии негде поставить даже коляску для куклы, о работе, на которой с утра до ночи трудится ее папа, о том, что ей надо вырасти, пойти в школу, в институт, а потом уже выходить замуж. Оленька заплакала, я прижала ее к себе и пообещала, что обязательно придет время, когда она вырастет, и мы вместе с ней купим кроватку для Саши. А пока можно просто дружить с ним в детском саду, вместе играть, ездить на саночках в парк, кататься с горки и лепить снеговика….
Дочкины глаза слипаются. Уложив ребенка спать, я долго сидела рядом и переживала, что, может быть, не то и не так сказала, не совсем верно объяснила, не смогла донести суть отказа в покупке кроватки для полюбившего ее мальчика.
На следующий день я на саночках повезла Оленьку в садик. И увидела папу Саши, который подъехал туда на черном «мерседесе». Он взял сына на руки, бросив на меня негодующий взгляд, и громко сказал:
– Ты помнишь, о чем я тебе говорил, сын? Не будешь любить Олю – куплю новый велосипед!
В раздевалке Саша показал Оле язык и побежал в комнату для игры. Я погладила плачущую Оленьку по головке, поцеловала в щечку и ушла на работу. Оказывается, Сашин папа нашел действенные аргументы для сына и любовь у того быстро прошла. Теперь он на всю жизнь запомнит урок: чувства можно променять на дорогую игрушку.
Кира Рок. Аромат июля
Июль пахнет Машей. Свежескошенной травой, ромашками и Машей.
Мокрые и счастливые, мы вылезали из речки, падали на полотенце и целовались до исступления, до колик в животе, не замечая, как вместо воды на наших телах снова проступают капельки пота. Ее губы были горячими и солеными. Потом она отталкивала меня, и я в полном изнеможении откидывался на спину, пытаясь отдышаться и вернуться в реальность. И только через пару секунд снова начинал чувствовать кожей палящее солнце и слышать стрекотание кузнечиков в траве. Мне было девятнадцать, а ей шестнадцать, она перешла в выпускной класс. Эти две секунды я страшно на нее злился, но злиться дольше никогда не получалось.
Потому что она срывала ромашку и с серьезным видом бормотала себе под нос: «Любит, не любит, плюнет, поцелует…» Но, не оборвав и половины лепестков, отбрасывала цветок и лукаво прищуривала лисьи раскосые глаза:
– Нет уж, не верю дурацким цветочкам. Лучше ты сам скажи.
Она всегда хотела знать все четко и ясно и распланировать всю жизнь наперед. Обычно я терялся, закатывал глаза и мямлил что-то вроде «Ну ты же знаешь…» – эта ее целеустремленность и желание сразу расставить все точки над «и» меня пугала. В конце концов, я был всего лишь студентом-второкурсником и тем летом желал только одного – чтобы оно никогда не кончалось. Я так и не произнес трех заветных слов, все оставлял их на потом, на самый важный момент, мне всегда казалось, что некоторые слова портятся от слишком частого употребления, лишаются цвета, как многократно постиранная рубашка.
– Знаю… – вздыхала она и задумчиво проводила пальцем по моей груди.
И я снова погружался в волшебный мир пахнущей травой кожи, жарких губ и невыносимого желания.
Я думал, что впереди еще по крайней мере два месяца лета, а потом мы расстанемся. Я с трудом представлял, как смогу оторваться от нее и на неделю. Расстояние между нашими городами не выглядело преградой.
Но чудесное лето кончилось гораздо раньше.
В первых числах августа вдруг зарядил дождь, не по-летнему холодный. Речка стала мутной, солнечные кувшинки попрятались, неубранные стога на полях уныло раскисали под непрекращающимся ливнем. Природа как будто заранее оплакивала нашу разлуку.
А Маше пришла телеграмма из дома – заболел отец, нужно срочно возвращаться. Я не пошел провожать ее на станцию, не хотелось неловкого прощания на глазах у родственников. Тетя будет совать ей в руки завернутую в фольгу курицу и давать последние наставления, а я – топтаться в сторонке с глупой улыбкой.
К тому же ее тетю я терпеть не мог. Внешне они были на удивление похожи – янтарные, слегка раскосые глаза, резкие скулы и рыжие кудряшки, только у тетки все черты приняли какие-то карикатурные формы, словно не очень хороший художник нарисовал шарж на Машу. А голос у нее был визгливый и скрипучий, как несмазанные дверные петли. Меня она называла не иначе как «этот юноша». Признаюсь, их сходство меня иногда пугало.
Накануне отъезда мы с Машей даже слегка поцапались. Она обиделась на мое нежелание ее провожать, а я съязвил, что она все больше становится похожа на свою сварливую тетку, и мне прямо-таки страшно, что в будущем она превратится в ее копию. Разумеется, я не придавал этим словам ни малейшего значения, мне было ужасно тоскливо, что нам придется расстаться, и из-за этого я злился на весь мир, не представляя, как проведу оставшийся месяц. Я даже подумывал рвануть за ней, хотя Маше, конечно же, об этом не сказал.
Вот так и вышло, что на прощание мы даже не поцеловались, она сердито фыркнула, развернулась и пошлепала по лужам, а я стоял как дурак и не находил нужных слов, чтобы ее остановить.
Всю ночь я не сомкнул глаз, строил планы и думал только о Маше. В конце концов я признал, что она права, – не так уж важно сколько нам лет, я хочу провести с ней всю жизнь, завести детей и вместе состариться.
А утром я услышал по радио про железнодорожную аварию. Диктор будничным, хорошо поставленным голосом объявил, что поезд сошел с рельсов, имеются многочисленные жертвы, в особенности среди пассажиров последнего вагона. Ее вагона. А потом перешел к прогнозу погоды. Что-то там про атлантический циклон и дождевой фронт, но я уже не улавливал смысла.
Я не хотел, не мог поверить, что ее больше нет. Еще вчера я не представлял, как смогу обойтись без нее какой-то месяц, а теперь нужно было привыкать к тому, что я всю жизнь проведу без нее. Я потянулся к телефонной трубке, чтобы позвонить ее тете и выяснить, что с Машей, но рука зависла в воздухе. Ведь если я позвоню, то не останется никаких сомнений, а пока я не знаю наверняка, она будет для меня жива. Не превратится в гладкий могильный камень с двумя датами, а останется все той же Машей, пахнущей свежескошенной травой и ромашками, которой я еще успею сказать, как ее люблю.