Путешествие дилетантов Окуджава Булат
Мария.О, Барнаб!…
Лавиния. (Мятлеву). Грешников нельзя пускать в рай. Вы видите, как они всё испортили?
Мятлев. Если бы я не знал, что здесь край земли, я бы предложил вам ехать дальше…
Лавиния. Господи, края нет. Разве вы не знаете об этом?
Я понимаю, с какой горечью произносилось это, вернее – какая примесь горечи была в этом счастливом восклицании, но живые благородные люди тем–то и отличаются от людей ненатуральных и остывших, что умеют ценить жизнь, а не представления о ней. Да, да, именно жизнь…
Мятлеву почему–то захотелось досадить Бергу, и он сказал ему:
– Есть ли женщины, которых вы не любили бы, Берг? Куда ни явишься – везде одно и то же: Берг сделал предложение, Бергу отказали, Берг дрался… – Он ожидал взрыва, но хмельной капитан, покорно выслушав все это, внезапно улыбнулся широко, по–детски.
– А я и вас люблю, князь, – сказал он, – да не умею этого показать.
Господин Киквадзе, несколько порозовевший, мурлыкал какое–то подобие песенки и перемигивался с Марией. Она сказала ему по–грузински:
– Гоги, радость моя, придется тебе заняться всем этим. Бедный Гоги, я не оставляю тебя в покое… Гмерто, ты загубил свою жизнь рядом со мной… Ты таешь на глазах…
– О чем ты? – рассердился господин Киквадзе. – Разве все, что я имею, не твое?… – И он сказал уже по–русски, обращаясь к Мятлеву: – Я приветствую тебя, прекрасный садовник, подаривший нам, – поклон Лавинии, – такой восхитительный цветок! Не забывая же, что его стебель тонок и ломок и лишь твое вдохновение способно поддерживать в нем его горделивое пламя…
Лавиния. Да здравствует свобода!
Берг. Вот именно, истинным рыцарем может быть тот, кто устал быть солдатом…
Тетенборн. Ах, ты считаешь меня… что я, не убив пару–другую этих самых, не гожусь в рыцари? Ну и скотина же ты, Берг!… Ты все у меня отнимаешь! Пусть Лавинюшка–королевочка расскажет всем, как ты, бывало…
Киквадзе. Прекратить!…
Но тут же смутился и забормотал мягко, понурясь: «Невозможно… невероятно… сирцхвили… сацхали[15]… генацвале…»
И так он твердил все это, покуда Мятлев выбирался из–за стола, торжественно раскланивался с пирующими, покуда выходил из комнаты на жаркий, залитый солнцем балкон, где господин ван Шонховен, картинно раскинув объятия, ждал его, прислонясь к перилам.
Затем получилось как–то так, что прекрасная Мария Амилахвари успела опередить Мятлева и, по обыкновению кротко улыбаясь, повела Лавинию в дальние комнаты, и Лавиния все время оборачивалась и махала князю ручкой, покуда не скрылась за дверью. В столовой продолжал бушевать, и плакать, и молиться Коко Тетенборн, отвергая увещевания господина Киквадзе, а рядом с Мятлевым возник мрачный Мишка Берг, впрочем, уже не Мишка, а капитан Берг, в белоснежном мундире, забрызганном крупными каплями имеретинского…
– Вы не слушайте эти глупости о золотом оружии, – сказал он, – это ведь ничтожная условность… Раньше я испытывал неудовлетворенность жизнью, как это обычно водится средь нас, а нынче испытываю отвращение к себе самому… Вы спросите почему?
– Вздор! – сказал Мятлев. – Нужны мне ваши покаяния.
– Я завидую вам, – сказал Берг трезво и твердо. – Но как вы можете жениться на нашей Лавинии при живом муже? Или вам и это сойдет?… А может быть, лучше бежать за границу?…
– Не приставайте, – лениво отмахнулся Мятлев, – неужели нужно было проехать две тысячи верст, чтобы снова объясняться с вами?!
– Я не сержусь, – вздохнул капитан, – я пережил такое, что ваша ирония ничего не значит в сравнении с тем, что я пережил…
Здесь, на ярко освещенном балконе, еще явственней было видно, что Берг уже давно не тот: резкие многозначительные морщины пересекли его обветренное, выгоревшее лицо, и в светлых зрачках пребывало спокойное, привычное военное безумие. Он слегка сутулился и поеживался, и в голосе его звучали едва уловимые прощальные интонации.
Лавиния выглянула на балкон.
– Вы здесь? – спросила Мятлева с тревогой. – Слава богу! – и снова исчезла.
– Вы не слушайте эти глупости о моих любовных вожделениях, право, – сказал Берг. – Коко в своем репертуаре…
– Не приставайте, – попросил Мятлев, – ну что вам стоит?
– Уж сколько я его бил, – продолжал капитан, – а с него как с гуся вода… А вам я завидую: как вы решились умыкнуть Лавинию! Я бы никогда не посмел, потому что ну, умыкнул, а дальше?… Дальше–то что? Пожалуй, лишь Барнаб не стал бы задумываться, как поступить…
Мятлев. Всякий раз слышу это непонятное имя. Это кто, великан из сказки?
Берг. Барнаб Кипиани – сорвиголова, бедный князь, да они все тут бедные. Выше меня на две головы. Ну, благородный разбойник, что ли… Ну, этакий вчерашний красавец, друг Марии, вернее, друг ее погибшего жениха, гнет подкову, не терпит возражений…
Мятлев. Достаточно, благодарю вас…
Берг. Так вот, Барнаб не стал бы раздумывать, а вы?… Дальше–то что?… Или вы хотите дождаться, когда ваша пассия кинется в Неву?… Так ведь Невы–то здесь нет…
И получил пощечину.
Мятлев потер ладонь о балконные перила и сказал с улыбкой:
– Я к вашим услугам, капитан Берг…
– Князь! – крикнул Берг. – Я сказал гадость?… Это вино!… Я скотина. Меня несет и несет… Я люблю вас!… Вы не поняли!… Я готов… но вы не поняли. Когда я пью… Прощать нельзя, конечно! Но старая дружба… Петербург… я уже был убит… воскрес! Я готов, вы не подумайте, нет, нет… я готов! Я просто подумал, что же дальше?… По–дружески, как брат… А получилась гадость… Я могу встать на колени, при всех!…
– Убирайтесь, Берг, с вашими извинениями, – сказал Мятлев. – Я удовлетворен. Убирайтесь.
Берг поклонился и пошел в столовую, тяжело переступая. «Действительно, – подумал Мятлев, – что же дальше? Вот скотина!»
И он отправился по раскаленному балкону в ту отдаленную прохладную полутьму, где должен был повторить печальный свой вопрос, оживший вновь. Едва ступил в комнату, как навстречу выбежала Лавиния.
– Дело плохо, князь, – всхлипнула она, припадая к его груди, – сдается мне, что за нашей спиной готовятся какие–то козни… Я же просила вас не обольщаться раем. Какое вы дитя, однако!… – И закрыла глаза, сгорая в его руках, и уже оттуда, насладившись прикосновением к нему: – Впрочем, может быть, это только мне кажется…
Что–то все–таки происходило, что–то тайное, скрытное, неподвластное робкому разуму, что–то такое, что, скопившись, все–таки начинало просачиваться, пробиваться сквозь ветхие надежды на долгожданный покой, хотя здравомыслящие люди относили все это на счет особенностей тифлисского июльского полдня, когда жаркие волны, окруженные влажным паром, набегают на все живое и вдруг замирают и лишь лениво сочатся изнуряющим потом и остатками здравого смысла, и поэтому единственное спасение для непосвященных – это стремительное отступление в горы, в прохладу, ибо и от вечеров ждать нечего: они не приносят облегчения, лишь в глубине толстостенных домов, в самой их середине, еще возможно не потерять рассудка, хотя длительное неподвижное высиживание в полумраке – разве не унизительно?
– Вот почему, мои милые, – сказала Мария Амилахвари, – мы должны немедленно отправляться в Абастуман, или в Манглис, или в Кикеты… или хотя бы в Коджори… Старики пророчат губительную сушь…
«Что же вас могло напугать в этой невинной попытке спасти нас от тифлисского солнца?» – спросили глаза Мятлева у Лавинии.
«Да я вовсе не испугалась, – ответили ее глаза, – просто нас разморило, и мы перестали замечать друг друга…»
– Хорошие фаэтоны повезут нас по горной дороге, – продолжала Мария. – Едва мы отъедем от Тифлиса на две–три версты, как будем в полной безопасности… Вот еще далеко до вечера, генацвале, а наш богатырь Киквадзе уже хлопочет обо всем.
«Не слишком ли много опасений по поводу духоты?» – молча поинтересовалась Лавиния.
– Как жаль, что Амирана нету с нами, – сказала Мария, – когда мне было совсем немного лет, он брал меня на руки и нес в экипаж, и в пути я всегда сидела у него на коленях, ни о чем уже не заботясь, и спрашивала его: «Почему мы поднимаемся к солнцу, а становится прохладнее?» – «Да потому, – отвечал он, – что жара не может удержаться на склонах гор и скатывается прямо в Тифлис…» Я долго в это верила… – И Мария Амилахвари, шурша черным платьем, спокойно отправилась прямо в полдневное пекло.
75
«20 июля
…и, просыпаясь по ночам, я слышу, как течет Нева… Мария Амилахвари родилась в 1824 году. Эта двадцатисемилетняя женщина, не прилагая к тому усилий, с первого же дня знакомства с нею внушила мне уверенность в справедливости моих действий.
Она ни о чем не спрашивает, но я, словно пав перед ней на колени, рассказываю ей всю мою жизнь, и не свожу с нее при этом взгляда, и не удивляюсь, что мне хочется раскрыть все это перед нею. Молюсь ее голубым глазам, припадаю к ним, как к спасительному источнику, вслушиваюсь в ее вздохи, и ее редкое «равкна, генацвале»[16] наполняет меня светом. В иных устах это могло бы прозвучать как слабость, но в ее – всегда как согласие с природой. Воистину, там где–то мечется законный владелец господина ван Шонховена, но… «равкна», и госпожа Тучкова неистовствует, видя себя поверженной; и Коко проливает бессильные слезы; и Грибоедов лежит в грузинской земле; и Александрина вновь надеется на спасение, потому что «равкна, равкна, равкна, генацвале…». Неумение переносить несчастье – самое великое из несчастий, сказал Бион. Мы учимся этому умению торопливо и неуклюже всю свою жизнь, только с возрастом достигая лишь некоторого совершенства. Однако Мария несравнима с нами. Природа сама сочла возможным не утомлять ее длительным постижением этой истины и раскрыла перед ней свои тайны уже сейчас. Поэтому она так царственна, так спокойна, так великодушна и так терпелива. Я заглядывал в ее комнату, в ту самую, в которой она читает редкие ленивые письма от Амирана, вздыхая об этом старшем брате, как о младшем, в ту самую комнату, где она перечитывает письма погибшего своего возлюбленного и где не держит его портретов, всегда лишь искажающих память о нем…
«Да вы фаталистка! – сказал я ей однажды. – Вот она, цена вашему равкна: мы не смеем жить по своим прихотям, и вечно чья–то тягостная длань тянется к нашему горлу, и всегда опасности выпадают на нашу долю!…» Она тихо засмеялась, погладила меня по голове, как шалуна, своей маленькой ладонью и сказала: «Нет, генацвале, надо себя защищать, и спасать, и уважать… Это «равкна» не о том, что на тебя свалилось, а о том, что ты вынужден совершить. Равкна, моя радость…»
«22 июля…
Спроси у одних, и они докажут тебе с абсолютной неопровержимостью, что большей законности, чем при нынешнем государе, и быть не может, что она всегда вокруг нас и в тех размерах и формах, которые мы сами заслуживаем; спроси у других, и они тоже с не меньшей неопровержимостью опровергнут первых, предъявляя множество фактов, подтверждающих, что у нас – сплошной произвол и никакой законности; но это бы еще ничего, когда бы не было третьих, с еще большей неопровержимостью утверждающих, что произвол – это как раз и есть наше спасение, ниспосланное нам свыше, и перечислят целое море различных удобств, порожденных этим благословенным состоянием!…
Самое странное, что Л., которой следовало бы относиться к этому с пренебрежением юности, страдает, оказывается, наравне со мной, отчего на высоком ее челе появилась даже морщинка. «Где? Где? – спросила она. – Не может быть!» – и приникла к зеркалу. Скоро наступит день, когда я должен буду показаться ей слишком угрюмым, слишком скучным, слишком изученным. Приобретение опыта не проходит даром. Что же меня изумляет? Наверное, то, что она с прежним жаром, достойным самых первых дней, восклицает свое излюбленное: «Мы вместе? Как странно!… Мы живы? Как странно!…»
Поспешность, с которой нас спасают от духоты, не кажется мне подозрительной… Отчего же Л. все время в легкой беспричинной тревоге, что, впрочем, наверное, и есть первое следствие жестокостей этой природы.
Нынче я вздумал отправиться в караван–сарай, поглядеть это знаменитое место торгов, но Гоги со свойственным ему учтивым лукавством и нежнейшей твердостью настоял, чтобы мы отказались от этого предприятия, ссылаясь опять же на духоту. Я просил его отвезти нас в серные бани, но он отвертелся, отшутился, отмахался… В один прекрасный день вдруг кончились прогулки, поездки, выходы… В довершение ко всему нервы у Л. совсем расшатались, она вскакивает по ночам: «Вы здесь? Слава богу!…» – после снова засыпает… Сегодня утром она спросила совсем серьезно: «Я проснулась ночью знаете отчего? Мне показалось, что я снова в Петербурге… Сколько же нужно проехать верст, чтобы видеть другие сны?…»
Как выяснилось, Берг и Коко отправились на север проливать свою голубую кровь.
Лавиния, что я с тобой делаю?!
«Ваши восклицания безнравственны, – заявила она мне однажды, – можно подумать, что вы меня уже не любите… Неужели вы были бы более довольны, видя меня петербургской пленницей? Говорите – были бы?» Но буквально через час, в мрачном состоянии духа, со слезами на глазах: «Кто я вам?… Что я на этом свете?… Вы меня спасаете, спасаете, спасаете, и мы не можем остановиться…»
76
Южная ночь, стремительная и непроглядная, опустилась на город… Так я намеревался было продолжать свое повествование, во многом, как догадывается читатель, несовершенное и неполное, ибо не был непосредственным участником описываемых событий, а пользовался пересказами, слухами и случайными записями очевидцев, как вдруг в ворохе неразобранных бумаг попался мне на глаза пожелтевший от времени лист, вырванный из дневника Мятлева и, судя по всему, заполненный спустя долгое время после этой ночи… Конечно, я стараюсь и так и сяк, чтобы повествование мое выглядело натуральным и живым и сколь возможно интересным для читающей публики, однако, как ни старайся, видит бог, глаз очевидца всегда острей, рука стремительней, а душа неистовее. Считаю, что мне повезло, и с радостью перебеляю находку, ничего в ней не меняя…
«…Павлин на доме купца Ахвердова прокричал подобно муэдзину. Вечер давно сменился липкой густой ночью. Музыка унеслась куда–то в отдаление. Прохлада, как обычно, и не думала наступать. Теперь уж было не до пустых подозрений – духота унижала, пригибала, разламывала; все начинало казаться напрасным, призрачным, вздорным… Пустая голова, покрасневшие веки, вялые движения… И вновь резкий прощальный крик старого опытного павлина, чей смутный силуэт покачивался перед глазами… труб заунывные звуки, полусвет, полутьма… Акация, растущая под окном, пыльной веткой медленно скребла по подоконнику.
Мы с Лавинией сидели в темной комнате, не зажигая света, ожидая сигнала. Наш тощий саквояж покоился у самой двери. Где–то вдалеке, на балконе, на дворе раздавались торопливые шаги, глухие голоса; фыркали лошади, звякала сбруя, скрипела лестница…
– Не волнуйтесь, – сказала Лавиния, – скоро уж мы отправимся.
Мне стало почему–то смешно, что вот этот слабый господин ван Шонховен на тонком стебельке, словно старший и могучий друг, утешает меня. Я попытался приготовиться. Благородный, не сделавший ни единого выстрела лефоше покоился в кармане сюртука. Я приложил к нему маленькую ручку Лавинии.
– О, – прошептала она, – старый товарищ!
Вселило ли ей уверенность прикосновение к металлу или я не распознал иронии в ее голосе – не знаю; во всяком случае, что–то все–таки побудило же меня вспомнить об оружии?
– Я слышу время от времени ваш благородный смешок, – сказал господин ван Шонховен нараспев, – и с удивлением думаю, как мы всегда мрачны и задумчивы, когда вольны поступать по–своему, и как становимся веселы, насмешливы, ироничны, как нам все вдруг трын–трава, когда течение обстоятельств зависит уже не от нас самих, когда кто–то взваливает на себя наши собственные тяготы… Ну, господи, тут–то, кажется, затаиться и спрятаться в ожидании неизвестно чего, а мы – наоборот: за нас хлопочут – какое наслаждение!
Так она тараторила торопливо всякую трогательную тарабарщину, делая вид, что ей и впрямь радостно и просто наше существование, что крик павлина на доме купца Ахвердова вовсе и не нагоняет тоску, что наша фортуна не замкнута и молчалива, что предстоящая дорога не может сулить невзгод, что прошлое не крадется по пятам, как раненый и мстительный барс…
Я пытался разглядеть ее черты, но ночь была черна, а огня почему–то просили не зажигать…
– Очень просто, генацвале, – сказала Мария, – если соседи увидят в ночных окнах свет, они подумают, что что–нибудь случилось, и сбегутся…
– Вам приятно быть зависимой пусть даже от добрых людей? – спросил я у Лавинии.
– Не задавайте коварных вопросов, – пропела она во тьме, – разве мы не зависим друг от друга? – И засмеялась: – Какое наваждение: зажигается огонь в окнах, и все соседи тотчас, как мотыльки, слетаются, и все извозчики подъезжают к крыльцу, и сходятся все водоносы, и у всех широко раскрытые любопытные азиатские непонятные глаза и приготовлены трогательные заздравные речи, и все зависят друг от друга – какое счастье!
И вновь я уловил в ее голосе что–то такое, что звучало в нем в минуты тревог или неуверенности, и я представил себе ее скуластенькое, прекрасное, решительное лицо, как вдруг распахнулась дверь, и темный, едва узнаваемый силуэт господина Киквадзе прошелестел с порога:
– А где тут прячутся два замечательных петербургских путешественника? Два мученика прекрасных? А ну–ка, а ну–ка, выходите, выходите, выходите… – И почти беззвучно: – Барнаб Кипиани с нами!…
Подхватив свой грустный саквояж, мы выбрались из темной и прохладной пещеры, и тут духота обрушилась на нас, как говорится, со всей страстью, на которою только была способна. Кричал, надрываясь, павлин. Цикады пели. У подъезда проглядывался фаэтон и в отдалении – несколько всадников на всхрапывающих конях. Было что–то мистическое в происходящем. Я вел Лавинию за руку и, оборачиваясь, видел эту руку, которая постепенно терялась во тьме. Лишь шепот госродина ван Шонховена долетал до меня время от времени. Мы уселись в экипаж. Кто–то пробрался вслед за нами, дыхание слышалось из глубины экипажа. Всадники тронули коней, и расплывчатые призрачные чудовища обступили нашу повозку. Был второй час ночи. Город казался вымершим и непроницаемым. В небе не было ни одной звезды. Видимо, нагнало тучи, что усиливало духоту, но обещало скорые перемены.
Загадочность росла с каждой минутой. Начинало казаться, что скрипучий фаэтон – громадное золотое ландо, окруженное многотысячным эскортом угрюмых всадников на крылатых конях…
Внезапно из облаков пробилась луна, и все тотчас же переменилось. Старый сварливый павлин проплыл над нами, распустив выщипанный веер. Господин Киквадзе неподвижно примостился на переднем сиденье, и его лицо было впервые столь неулыбчиво и сосредоточенно. Четыре скромных всадника в черкесках застыли у самого фаэтона. Теперь я мог разглядеть их достаточно хорошо. У каждого по большому кинжалу на поясе. У двоих – ружья за плечами. Третий – громадный красавец с тонкими усиками, картинно вросший в седло. Я догадался, что это и есть знаменитый Барнаб Кипиани – гроза горных разбойников и сам разбойник. Четвертый всадник был мал ростом, тонок, как мальчик, безус и белолиц. Когда он, тронув коня, приблизился, я узнал Марию Амилахвари!
– Вы всегда так сосредоточенно, так таинственно выезжаете на дачу? – спросил я господина Киквадзе.
Он рассеянно улыбнулся и приложил палец к губам. Лавиния прижалась ко мне. Мария, склонившись с седла, сказала шепотом:
– Можно отправляться. Все будет хорошо… С нами бог.
– С нами бог, – прошелестел господин Киквадзе, и фаэтон тронулся вверх по ночной улице.
Ехали так: впереди громадный Барнаб Кипиани, Мария Амилахвари – рядом с экипажем, так что я хорошо видел ее прекрасный профиль, маленькую руку, крепко сжимающую поводья; два всадника с ружьями замыкали караван.
– Это верные люди Барнаба, – сказал господин Киквадзе с гордостью, – они бывали с ним во многих переделках… – Дар слова вернулся к нему, и рассказы о Барнабе Кипиани потекли один за другим.
Однажды где–то в Кахетии случилось несчастье: шайка лезгин спустилась с гор, напала на беззащитную кахетинскую деревню, спалила ее, вырезала мужчин и стариков, а женщин, детей и скот увела с собой. Об этом узнал Барнаб Кипиани. Он в это время, когда пришло известие, принимал в своем доме гостей. Пиршество было в самом разгаре, когда сообщили об ужасном происшествии. Ни минуты не медля, Барнаб велел седлать коней, снял со стены боевое оружие, кликнул мужчин… Однако гости были уже так пьяны, что не могли попасть ногою в стремя. Равкна, генацвале?… Барнабу пришлось отправиться в погоню одному. Все женщины плакали ему вслед. Он ехал долго, и только через сутки удалось ему догнать шайку. Лезгины сидели у костра и наслаждались шашлыком, изготовленным из угнанных баранов. Связанных пленников поместили в отдалении. Вид их был ужасен. Спрятавшись за большими камнями, Барнаб меткими выстрелами уложил сразу троих и тут же перебежал на другое место. Враги начали отстреливаться, забыв о шашлыке. Но они не представляли себе силу невидимого противника. Им казалось, наверное, что на них напал большой отряд, потому что Барнаб все время менял позицию и кричал разными голосами. Еще трое лезгин свалились возле костра. Пленные женщины и дети плакали и возносили молитвы. Оставшиеся в живых грабители не выдержали и бросились к коням, но и тут Барнаб успел разделаться еще с двумя, а остальные ускакали прочь, не помня себя от страха. Когда все стихло, он вышел из укрытия… Весть о героическом поступке разнеслась по всей Грузии. Сам наместник, князь Воронцов, принимал Барнаба у себя и вручал ему награду…
В другой раз Барнаб возвращался из Сагурамо. Была ночь. На крутом повороте горной дороги несколько разбойников, свалив его коня с помощью петли, скрутили всаднику руки и, угрожая оружием, потребовали громадный выкуп. Равкна, генацвале?… Он согласился. Обрадованные столь легкой добычей, разбойники решили не тратить понапрасну драгоценного времени, а поскорее доставить пленника в его жилье, где он должен будет дать им богатый выкуп за себя. Связанного, усадили его на его же собственного коня и под покровом темноты пустились в путь. Но не таков Барнаб Кипиани, чтобы покорно ждать, подобно барану, когда за него самого решат его участь другие. Он умудрился зубами перегрызть веревку на руках, затем вытащил из–под седла припрятанный там небольшой нож и незаметно перерезал им остальные путы. Не успели разбойники опомниться, как он уже сидел в седле с пистолетом в руке. Не мешкая ни секунды, он пристрелил одного из них. Пришпорив коня, он налетел на второго, и вместе, лошадь и всадник, рухнули в пропасть. Третий разбойник, видя все это, отшвырнул ружье, соскочил с коня и кинулся перед Кипиани на колени…
– Да здравствует свобода! – воскликнула Лавиния.
…Барнаб пощадил его. Но надо знать характер Барнаба. Успех всегда воодушевляет… Он приказал разбойнику усесться в седло и под дулом пистолета погнал его перед собой. Конечно, генацвале, он мог и без пистолета конвоировать этого испуганного человека, но с оружием в руках это выглядит красиво и многозначительно… Под утро они уже были в доме Барнаба. Хозяин велел накрыть стол, усадил разбойника, созвал соседей, и начался долгий пир… Через сутки он разрешил разбойнику отправиться восвояси. «Ну, ты доволен выкупом?» – спросил Барнаб у него на прощание, и тот, растроганный великодушием хозяина, поцеловал его в плечо и дал клятву верности… Барнаба Кипиани знает теперь вся Грузия. Если бы вы видели, как с ним раскланиваются вce на Головинском! Все, даже чиновники наместника!…
Тифлис остался внизу. Светало. Страшная дорога уводила нас под небеса. Давно забытая прохлада снизошла к нам в эти часы… Господин Киквадзе был недвижим и печален. Лишь иногда он поднимал на нас грустные, отрешенные глаза и напряженно улыбался. Всадники по–прежнему ехали молча… Лавиния, ваша судьба в моих руках! За что мне честь такая?… А дальше–то что?…
Внезапно фаэтон остановился. Перед очередным крутым поворотом дорога расширялась, образуя довольно поместительную площадку. В центре ее одиноко маячил какой–то тщедушный солдатик с ружьем. Возле него гарцевала на своем иноходце Мария Амилахвари, что–то ему втолковывая, но он отмахивался от нее, крутил головой в большой фуражке, звал кого–то. Послышалось шуршание камней, и какой–то офицер в пыльных сапогах сбежал с кручи и направился к нашей коляске…
Теперь мне кажется, что уже тогда, в тот самый момент, я обо всем догадался и был спокоен.
– Не может быть! – прошептал Гоги, белея и хватаясь за горло. Офицер подошел к коляске и, широко улыбаясь, счастливо и звонко крикнул:
– Ваше сиятельство, вы меня не узнаете?! Уф, наконец–то! Я ищу вас по всей России вот уже второй месяц!… И тут я узнал в нем поручика Катакази!…»
Теперь я попытаюсь продолжить повествование с робкой надеждой уж если и не живописать, то, по крайней мере, хоть не отклоняться от истины.
– …Я ищу вас по всей России вот уже второй месяц! – крикнул поручик Катакази с интонациями любимого кузена в голосе. – Простите, князь, что вмешиваюсь в вашу прогулку, но я должен вас и вашу спутницу препроводить в губернскую канцелярию, порасспросить кое о чем, составить акт… Я прошу вас следовать… Второй месяц… – И тут он отскочил от коляски, и зажмурился, и выставил руки, защищаясь, потому что Мятлев, почти не сгибая ног, сошел с фаэтона и двинулся к нему навстречу, протягивая несколько смятых ассигнаций…
– Я прошу вас… прошу вас, – твердил он при этом, как в полусне, наступая на растерявшегося красавца.
Он был бледен, по лицу струился пот. Лавиния метнулась из экипажа и повела его, слепого и размякшего, в сторону и усадила на большой придорожный камень.
Солдатик сделал несколько деревянных шагов и теперь стоял так, что всадники оказались как бы по одну от него сторону, а поручик, Лавиния и Мятлев – по другую. Восходящее солнце поигрывало на его штыке, белые ресницы подрагивали, скуку и печаль и еще что–то монотонное, голодное, потерянное источало его плоское лицо. Его длинная тень пересекала всю площадку и лежала четкой черной чертой меж теми и этими.
– Выслушайте меня, генацвале, – сказал господин Киквадзе, очаровательно улыбаясь, но не пересекая этой черты, – видимо, произошла ошибка, генацвале… Полковник фон Мюфлинг, мой друг и брат, дал мне твердое слово… то есть он буквально подтвердил…
– Сирцхвили, – тихо сказала Мария Амилахвари.
– Господин офицер, – сказала Лавиния насмешливо, оборотив к поручику глаза, переполненные слезами, – надеюсь, ничего опасного не таит в себе встреча с вами? Мы так устали от духоты… Нам бы скорее добраться до какого–нибудь оазиса… Может быть, вы сочтете возможным кое о чем порасспросить нас здесь? Только о чем?… Я могу рассказать вам всю мою жизнь, она не так долга, но поучительна. Вам понравится, например, такой эпизод – это о том, как я однажды, прогуливаясь со своей гувернанткой, madame Jacqueline, увидела… – Она говорила все это, наклонившись над сидящим Мятлевым, обняв его одной рукой за плечи и обтирая его потное лицо своим дорожным платком, –…увидела, как мимо меня по набережной проехал в открытой коляске вот этот господин, еще меня тогда не знавший, но которого уже тогда я, девочка, любила и, самое интересное, знала, что это навсегда… Но уж самое интересное, сударь, то есть самое важное во всем этом то, что я, эта маленькая дурочка, была уверена не только в вечной любви (это ведь всякая умеет), а твердо знала, что я приду вот к этому господину и, более того, что вы, милостивый государь, будете, непременно будете приставать к нам с вашим заурядным пошлым вздором, а мы, милостивый государь, все равно…
Услышав эти слова, Тимофей Катакази тряхнул головой, словно освобождаясь от кошмара. Какая–то неясная мгновенная тень скользнула по его лицу, какая–то тень, тень скорби, или прозрения, или даже гнева, а может быть, и вовсе, напротив, восхищения, во всяком случае чего–то скорее светлого, нежели мрачного, но только скользнула…
– Сацхали! – прошептала Мария Амилахвари с той стороны.
– Убийство! – прошелестел господин Киквадзе.
– Равкна… – ответила она.
Вдруг Лавиния оставила князя и поднялась во весь рост. Слез уже не было в ее больших глазах.
– Пан твердит, что он два месяца ищет нас по России! – крикнула она, подбоченившись. – А не свихнулся ли пан поручик, часом? Каждый считает своим долгом, холера, заботиться о нашей нравственности! Каждый, проше пана, сует свой нос не в свое дело! Они думают, пся крев, что их вонючий мундир дает им право… Он еще смеет, холера, приглашать в свою грязную канцелярию! Матка бозка, сколько унижений!… Или мы кого–нибудь убили?… Давай, давай свои наручники! Вели своему плюгавому холопу стрелять!… Два месяца, пся крев, они без нас жить не могут! Скажите, пожалуйста, какие нежности, холера!… Не плачь, коханый, пусть–ка попробуют к тебе прикоснуться, пусть только посмеют!… Где–то я уже видела эту лисью морду!… Пусть только посмеют!…
Поручик Катакази терпеливо выслушал брань молодой ополоумевшей аристократки. Все гордые, жалкие, жалящие, унижающие слова, предназначенные ему, не напоминали привычных любовных сигналов, и он был спокоен. Конечно, думал он, полковник фон Мюфлинг мог бы и сам выслушать все это, не треснул бы…
– Как вы все усложняете, ей–богу! – поморщился он. – Просьба заехать в канцелярию вызвала такую бурю, что просто диву даешься… – И добавил с ужасом в наглых бархатных глазах: – Не могу представить, что творилось бы, если бы я вас арестовывал!…
Все это происходило по эту сторону от солдатика, все – брань, слезы, увещевания, метание молний. А по ту сторону от солдатика четыре всадника наклоняли головы, схватившись беспомощными руками за бессильные кинжалы, и солнечный блик, слетая с начищенного до блеска штыка, насмешливо перепархивал по лошадиным мордам.
– Выслушайте меня, – вновь заговорил господин Киквадзе, – вы, наверное, не знаете наших обычаев… Вот господин полковник фон Мюфлинг, тот знал, что оскорбить гостя в грузинском доме…
– Гоги, – сказала Мария Амилахвари, – ты разве не видишь, кто стоит перед тобой? Тимофей Катакази вздрогнул, вдруг поняв, что этот изящный азиат на лошади – не кто иной, как молодая женщина, и так красива, что один сигнал с ее стороны, и он бросит все и пойдет за нею хоть в Турцию. Он попытался сравнить госпожу Ладимировскую с этой, а после эту с той, но маленький господин в безукоризненном галстуке прервал его размышления.
– Я вас умоляю, – сказал Гоги из–за черты, – заберите вашего замечательного воина и спускайтесь в город… это недоразумение… как будто ничего не случилось… как будто вы никого не встретили… Умоляю!…
– Гоги! – прикрикнула Мария.
Поручик глянул на пленников. Теперь Лавиния сидела на придорожном камне, а князь обнимал ее за плечи. Она подняла к нему заплаканное лицо и сказала, словно никого вокруг не было:
– Я рада, что тебе лучше… Не обращай внимания на слезы, – и улыбнулась, – это непроизвольно, это оттого, наверное, что мои тайные предчувствия меня не обманули. Так тяжело знать, что твои предчувствия должны сбыться…
– Сальков, – сказал поручик солдатику, – не заснул ли там возница?
– Никак нет, ваш бродь, – сказал Сальков, хлопая белыми ресницами.
Всадники тронули коней и начали приближаться. Их руки лежали на кинжалах. Глаза были устремлены на поручика… Тогда Тимофей Катакази выхватил из–за обшлага белый лист и помахал им в воздухе.
– Господа, я тут ни при чем! Высочайшее повеление, господа! Высочайшее повеление!… На площадке тотчас установилось прежнее равновесие. Всадники отступили. Господин
Киквадзе закрыл лицо ладонями.
– Так тяжело знать, так тяжело знать… – продолжала Лавиния, обращаясь к Мятлеву, и тут губы ее скривились. – Нет! – крикнула она и ударила себя маленьким кулачком по колену. – Нет, нет! – и снова ударила, да так сильно, по–мужски, и еще раз, и еще, била и кричала: – Ну, что вам от меня надо?! Господибожемой, злодеи, разве я это заслуживаю?… Да не лезьте вы!… Как вы смеете принуждать меня, господибожемой!…
– Поручик, – сказал Мятлев угрожающе, – вы могли бы сделать это приличнее, – и поправил очки, – носит вас тут черт, – и склонился над Лавинией, – не плачь, друг мой бесценный. Мы вместе…
– Да ведь высочайшее, – пробормотал Катакази.
– Давайте поступим так, – сказал Гоги обреченно из–за черты, – вы, генацвале, не расстраивайтесь, возьмите вашего прекрасного спутника вместе с его ружьем, послушайте… мы отправимся в Манглиси, или, как у вас принято, Манглис, и там где–нибудь на тенистом берегу Алгети, или, как ваши говорят, Алгетки, под какой–нибудь сосной по–братски попробуем вино, вот Барнаб Кипиани везет целый бурдюк отличного «напареули»… Вот он сам, Барнаб, Барнаб Кипиани!… – и указал рукой на молчаливого гиганта.
Тимофей Катакази смахнул веточкой пыль со своих сапог, понимающе усмехнулся, глянул на Мятлева; тот стоял как ни в чем не бывало в обнимку со своей успокоившейся возлюбленной (бедный князь!), поблескивая очками и не помышляя более предлагать утомленному поручику ассигнации, уже забыв об них («Словно я их собираюсь расстреливать», – подумал он), а дама его пристально разглядывала поручика, словно и впрямь помнила его с самого детства. («Конечно, хороша, – подумал поручик, – но упаси бог, упаси бог!»), и он вздохнул.
– Сальков, – сказал он солдату, – свистни–ка экипаж.
Солдатик свистнул пронзительно, по–разбойничьи, так что лошади всхрапнули. И тотчас из–за поворота показалась коляска.
– Умоляю! – закричал господин Киквадзе.
– Гоги! – вновь прикрикнула на него прекрасная всадница.
Тогда господин Киквадзе, бледный, и содрогающийся, и, видимо, охваченный безумием, ломая кусты, закарабкался на кручу и по тропинке побежал в гору и бежал до тех пор, пока не достиг вершины, пока сердце не сжалось и дыхание не перехватило. Он глянул с головокружительной высоты на извивающуюся дорогу, увидел два облачка пыли, двигающиеся к Тифлису, и закричал, обливаясь слезами, проклиная беспомощность и бессилие… беспомощность и бессилие… бессилие… бессилие и беспомощность…
Вы только вслушайтесь в эти слова, в это свистящее и шипящее месиво свистящих и шипящих звуков, специально предназначенных природой, чтобы выразить весь ужас, отчаяние и неистовство человека, которому выпало быть испытанным самым горьким из всех испытаний… И он плакал и выкрикивал свои гортанные, орлиные, клокочущие проклятия и потрясал кулаками, проливая слезы, которые вливались в горные потоки – Беспомощность и Бессилие… Вы только вдумайтесь в значение этого шипения и свиста, напоминающего вам, как вы, царь природы, ничтожны под этим чужим небом, перед лицом своей судьбы, посреди трагедий, притворяющихся водевилями…
77
(Из Тифлиса – в Санкт–Петербург)
«Его Высокоблагородию господину полковнику фон Мюфлингу.
Спешу доложить Вашему Высокоблагородию все обстоятельства известного Вам дела. Нынче, июля 28, на ранней заре, предварительно получив сведения от поручика Чулкова, мы отправились по Коджорскому шоссе и установили пост в шести верстах от Тифлиса. Вскоре, как и ожидалось, подъехали известные Вам лица, сопровождаемые четырьмя всадниками довольно свирепого вида. Однако, судя по тому, как развивались события, эскорт предназначался для охраны от возможных нападений со стороны грабителей, ибо по отношению к нам все было весьма учтиво.
Князь М. воспринял известие самым достойным образом, спутница же его очень это все переживала, плакала, но после успокоилась. Я определил им покуда находиться вместе, в одной из гостиничных комнат, и вот теперь, раздобыв две кареты, буду отправлять их поврозь, как это значится в Высочайшем приказе. С госпожой Л. отправится поручик Чулков, я же выеду спустя два–три часа с князем.
Надеюсь, что фельдъегерская почта сумеет опередить нас и Вы получите мое донесение задолго до нашего прибытия.
Поручик Т. Катакази».
Приблизительно в тот же самый день, уже к вечеру, господин Свербеев и Афанасий достигли наконец края света, то есть пересекли Швецию и вышли к самому берегу Северного моря. Дорога упиралась в волны. У самой воды увидели они рыбачью хижину, а возле нее и рыбака–шведа. Хозяин очень удивился, увидев перед собою столь изможденных, заросших бродяг, босых и в лохмотьях. Как уж они объяснились, сказать трудно, но Афанасий сел на перевернутую лодку и заплакал, а господин Свербеев, поняв, что от него теперь ничего не добьешься, махнул рукой и пошел далее по дороге, достиг моря и, не оборачиваясь, зашагал по нему, погружаясь все глубже и глубже, покуда не скрылся совсем, и уже ничего не осталось на поверхности – лишь ленивые зеленые волны с белыми гребешками. Рыбак–швед ничего не сказал на это, лишь покачал головой, то ли осуждая, то ли восхищаясь… Затем он вынес из хижины кусок хлеба и миску с похлебкой и протянул Афанасию… Спасибо, добрый человек!
78
Письма господина Ладимировского господину фон Мюфлингу из Петербурга в Кудиново
«августа 27, 1851 года…
…Никак не предполагал получить от Вас столь заинтересованное письмо. Вы же сами, как Вы изволили выразиться, «главный организатор и осуществитель» порученного Вам Его Превосходительством Л. В. Дубельтом дела. Вы же сами, как Вы пишете, «охотились за беглецами» и, будучи аккуратным исполнителем, наверное, не задумывались над духовной драмой, а все торопились – поймать, схватить! Теперь же слезно спрашиваете, каков, мол, результат. Лично я никого не просил унижать мою несчастную обманутую супругу, арестовывать ее, препровождать. Ее безумная мать этого хотела и добивалась, так Вы ее и спрашивайте. Вы делитесь со мной своей душевной драмой, а того не замечаете, что она отдает комедией. Да и недосуг мне описывать Вам мои несчастья, да и сил нет…»
«октября 13…
…Нет, нет, не могу сомневаться, что Ваша настойчивость продиктована самыми благородными и даже сердечными намерениями. И прежнего антагонизма я к Вам уже не испытываю. Люди отходчивы, а это было по первым следам, по первой боли, в беспамятстве, если хотите. Однако согласитесь, что нелегко мне все–таки быть с Вами дружески откровенным, как Вы о том просите. Еще живо стоит перед глазами то отвратительное утро, когда мою бедную супругу доставили в мой дом в сопровождении некоего мрачного Вашего сослуживца, поручика Чулкова, и я, холодея, двигаясь на ватных ногах, должен был еще сочинять ему расписку в получении… Вы понимаете, как это все не по–человечески у вас там устроено, как больно от этого всего! Я взял себя в руки и расписку написал, но долго прийти в себя не мог. Поэтому, милостивый государь, об этом утре вспоминать не хочу. Что будет дальше – не имею представления. Знаю лишь одно: насильно мил не будешь, сосуд сломан – что пользы склеивать осколки? Стоило ли выслеживать, гнаться, арестовывать? Сколько государственных денег истрачено на одни только прогоны! Может быть, у господина Мятлева и есть свои вины перед законом – так это дело другое, не берусь судить, но бедную юную обманутую женщину нельзя было предавать позору! Нас ведь теперь никто и посещать не хочет, даже из любопытства…»
«октября 20…
…Все, что Вы пишете, удивительно! Я перечитывал Ваше последнее письмо несколько раз и диву давался, как точно Вы сумели ее понять и оценить. Конечно, Вы тысячу раз правы: она натура сложная, незаурядная. Кто ж с этим может спорить? Тем более, что все эти достоинства в ней уже с такого юного возраста, а через несколько лет – и говорить нечего. И эту незаурядную натуру препровождают под конвоем через всю страну, и за что? За то, что, доведенная до слепоты старым и опытным развратником, она споткнулась в своей семейной жизни! Я Вас понимаю, Петр Иванович. Блестящий офицер, полковник, опыт и талант которого достойны лучшего применения, получил приказ свыше! Да и не просто приказ – Высочайшее повеление!… А меж тем получилось вот что: супруга моя не сама вернулась ко мне, испытав крушение иллюзий, убедившись в необходимости ко мне вернуться, а возвращена силою, опозорена в глазах общества и, судя по ее отрешенности, настроена ко мне и к миру враждебно. Будь она позаурядней, поплакала б, да и перестала, а тут вот как…»
«октября 25… …Вы спрашиваете, кабы прошло время, и страсти поутихли бы, и она вернулась бы с повинной, стал бы я ее преследовать, казнить и все такое? Вы человек мне мало знакомый, хотя последние Ваши письма очень меня с Вами сблизили, и я чувствую, любезный Петр Иванович, что нет у меня от Вас тайн. Видите ли, разум мой, строгий, точный и неподкупный, подсказывает мне, что положение мое, наше, ненормально, дико… Но сердце у нас, Ладимировских, привязчивое, мягкое, отходчивое…»
«ноября 3… …Как недавно то было и как быстро оно прошло. Конечно, я не говорю о департаменте: они гудят, славословят мое мученичество, благородство, а я мучеником себя не числю. Я просто захожу иногда в комнату, где жена моя проводит время, захожу редко, чтобы не казаться назойливым, и всякий раз она встречает меня с улыбкой, и мы обмениваемся пустыми вопросами, или просто молчим минуту–другую, или я говорю: «Хороший нынче день, вы бы погуляли…», она кивает согласно и покорно идет одеваться… А бывает и так, что приотворю дверь к ней, а она спит, и все такое же, как когда–то, если не считать морщинки на лбу. Постою–постою, да и уйду к себе, чтобы в тишине думать, как она прекрасна. Вы вот спрашиваете меня в своем письме, не преследует ли меня желание мстить или как–то бередить былое. Да нет, какая же тут месть? Если бы она раньше делала вид, что любит меня, тогда, может быть, и шевельнулось бы во мне такое желание, а так–то за что? Она всегда была честна и никогда не вводила меня в заблуждение, больше всего боялась, чтобы я, не дай бог, не обольстился относительно ее чувств ко мне. Даже в первую ночь все лицо отворачивала… Вы спросите, не обидно ли было? Нет, скажу я Вам, не обидно – просто грустно. Я всегда все умел себе объяснить, потому что так требовала моя любовь к ней. Раньше, до всей той истории, я втолковывал ее матери, что главное – моя любовь, она – источник моих житейских вдохновений, и в самом деле так оно и было. А после этой истории я еще больше в том убедился, ибо разлука с нею была пыткой. Я ведь помню, как Вы, вернувшись из Тифлиса и познакомившись со мною, все меня предупреждали, как следует мне себя с нею вести, как надо быть деликатным и даже великодушным. Вы ведь тогда не предполагали, то я так ее люблю. Мы, Ладимировские, всегда любили своих жен и всегда считали, что если жены наши нехороши, значит, мы для них нехороши. Этим я не хочу сказать, что я ангел, отнюдь: множество людей меня не любит, за что–нибудь непременно осуждает, для меня же главное – сам–то я люблю или нет. Я помню, как в первый день, когда ее привезли оттуда, то есть не буквально в первый, потому что первые дни она была сама не своя, а только плакала и металась, металась и плакала, нет, не в первый день, а в тот самый, когда я понял, что она немного успокоилась, пришла в себя и способна воспринимать чужие речи и слышать ненавистные голоса. И я сказал ей: «Поверьте, что вся эта история затеяна не мной, хотя я по–прежнему люблю вас, а может быть, и еще сильнее, чем прежде, и передо мной вы всегда чисты и всегда вольны в своих поступках. Я многому научился за это время, я многое понял, я уже не буду вас мучать, для меня уже большое счастье, что вы снова здесь, а иногда и разговариваете со мной, и я вижу ваше лицо». Тут она заплакала и сказала: «Наверное, я все–таки недостойна вас…» Бог ты мой, как она это сказала! Я принялся утешать ее, что послужило впоследствии поводом для ее матери упрекать меня в слабости. Железная дама! «Вы должны быть с нею жестче, чтобы она поняла, как она пала, чтобы общество успокоилось, а вы унижаетесь, лебезите, и в конце концов она снова оставит вас с носом, помяните мое слово!» Я выслушал ее и подумал: какое же это унижение быть великодушным с любимой женщиной?
Когда я впервые встретил Вас, друг мой Петр Иванович, и Вы, затянутый в мундир, официальный и благоухающий слуга царя и отечества, вошли в мой дом и сообщили о благополучном исходе «операции», как Вы это все назвали, я отнесся к Вам с молчаливым предубеждением. Посудите сами, каково мне было воспринять Вас, представителя власти, оказывающего мне такое горькое благодеяние! Чем это он гордится, подумал я, скрутив руки юной женщине и насильно воротив ее, потерянную и почти лишенную рассудка, в ненавистный ей дом? Уж лучше бы он не нашел ее, оставил бы в покое и не заставлял бы меня нести на себе бремя такой вины. И вдруг Вы в письмах заговорили о ней с нежностью и скорбью, призывая меня быть с ней мягче и великодушней!… Как же все во мне перевернулось по отношению к Вам, как все обрело натуральное свое лицо. Это уж не говоря об известии, которое до меня дошло, что Вы сразу же после той истории вышли в отставку и засели у себя в Кудинове. Я знаю, что руководило Вами! Но на Вас нет греха, нет. Вы исполнили свой долг перед отечеством и государем, что же Вы могли изменить?… Правда, Вы и к князишке испытываете даже симпатию, но тут уж, простите великодушно, я остаюсь прежним антагонистом. Князишка – человек пустой, ничтожный, не буду утверждать, что злодей, допускаю даже, что не он увлек ее в свои сети, а она сама в них кинулась, допускаю: это ближе к истине; и мне больно было знать не то, что она отвергла меня, а что она предпочла его! Может быть, это даже безумие. Отчего же нет? Тем более нет резона ее наказывать. Я определил ей полную свободу действий, я хочу, чтобы она до конца уверилась, что не я старался лишить ее того самого ненадежного ее счастья…»
«ноября 13… …И я не сомневаюсь, что человек может перенести все. И, все перенеся, человек может быть даже счастлив. Я давно не писал Вам, а тут за это время накопилось множество событий и всяческих деталей, говорящих о том, что раны затягиваются, хотя и медленно, но неукоснительно. Правда, жизнь человеческая коротка, и мало шансов увидеть все наладившимся, но хоть не будет того ужаса, той боли, которые отравляли нашу жизнь. Случилось мне заболеть. Простыл я где–то. Болезнь меня скрутила. Жар был высок. Лекаря посещали исправно, но я находился в бедственном состоянии. То бред, то боли преследовали меня, сильный кашель разрывал грудь, воздуха не хватало, сердце останавливалось, и в минуты отчаяния я думал: «Господь всемилостивый, неужто пришел мой конец? Неужто я так и не услышу ее добрых слов, не увижу улыбки, обращенной ко мне? Ну хоть в последний раз, ну хоть на миг единственный!…» И, думая так в полусознании, я все время воображал, что вот она входит и ладонью прикасается к моему лбу, и слышал я, как будто кто–то легче тени скользит по комнате, и казалось мне, что я вижу ее силуэт и вижу, как она наклоняется, наклоняется… Наконец случился кризис, и я заснул впервые спокойно, приговоренный к выздоровлению. Утром следующего дня, проснувшись, я чуть было не закричал от радости: у постели моей сидела она, и ладонь ее касалась моего лба! Я пытался что–то сказать, благодарное, сердечное, детское, но не мог… Уже после от слуг узнал, что она все дни была рядом! Я даже осмелел и подумал, что ежели все так идет, случится день и я познаю ее любовь… Но этого мало, друг мой Петр Иванович. Однажды она сама, сама, предложила мне проехаться с нею в Гостиный двор за какой–то там дамской мелочью. Тут я, правда, позволил себе нахмуриться и дал ей понять, что в Гостиный двор с того дня не езжу. «Хорошо, хорошо, – сказала она торопливо и с виноватым видом, – поедемте в другие лавки, где вам приятнее». И мы покатили! Не скрою от Вас, что многим эта молчаливая поездка должна была казаться унизительной для меня и горькой, но я ликовал! А один раз, выбирая ленты, она даже спросила у меня совета, забывшись, что ли… Я посоветовал, она усумнилась, я сказал, что не утверждаю… В общем, получился разговор.
Вы спрашиваете, что я знаю о судьбе князишки? Думаю, что Вам, друг мой Петр Иванович, пользуясь былыми Вашими связями, было бы легче об том узнать. В обществе я не бываю, чтобы не возбуждать утихших толков, в Департаменте все заняты делом, госпоже Тучковой, как я Вам, кажется, писал, от дома мы отказали. Где он? Должно быть, томится где–нибудь или сгинул, бог знает…
Дни наши проходят однообразно. Я тружусь. Вечерами дома также работаю, чтобы не расслабляться от грустных размышлений. Ежели она вдруг появляется в гостиной с рукоделием или с книжкой, оставляю работу, то есть делаю вид, что тружусь, а сам за ней наблюдаю исподволь, или бьюсь с пасьянсом, или Вам пишу. Ежели она запирается у себя и нет никаких надежд ее видеть, бывает, и укачу; езжу по городу в размышлениях… У Лавинии бывает, все больше по утрам, старая ее приятельница по пансиону Силина Маргарита, Марго. Им есть о чем поговорить. Кстати, госпоже Тучковой было отказано от дома в связи с этой самой Марго… Тут, понимаете, только все у меня в доме начало успокаиваться, принимать прежний облик, а эта малотактичная, жесткая дама продолжала вести себя, как будто ничего и не произошло! Мало того что она порывалась при мне выговаривать дочери, как девчонке какой–нибудь, за всякие ее проступки, усугубляя холод в нашем доме, она еще додумалась поучать меня при моей несчастной жене, учить, как я должен вести себя с нею! И все это так грубо, скандально, в таком несоответствии с обстановкой в нашем доме, с правилами приличия, наконец… Дочь, зная цену своей maman, тотчас и перестала с ней общаться, чем распалила мать до крайности, и та, не долго думая, вцепилась в меня. Я человек терпеливый, да к тому же и теща это моя, однако и меня хватило ненадолго. Случилось так, что начала бывать у нас эта самая Марго. Она дочь майора Силина. Вы его, полагаю, хорошо знаете, да и я его встречал неоднократно и имел возможность убедиться в его скромности и порядочности. Лавинии старая подружка пришлась по душе, что естественно в ее одиночестве, и она всегда с радостью ждала и ждет ее появления, и разговоры у них всегда весьма оживленные, что меня радует, потому что я вижу, как несчастная моя жена оживает, наполняется горячей кровью и на меня смотрит справедливей и добрее. И вот тут–то со стороны госпожи Тучковой началась вдруг ее обычная неукротимая деятельность с различными намеками, недомолвками, в том смысле, что, мол, мало нам было одной баронессы Фредерикс, великосветской сводни, что теперь, мол, появилась новая брюнетка, от которой следует ждать всяческих гроз!… «Каких же гроз, сударыня? – спросил я, не выказывая никакого раздражения. – Разве вы забыли, какое ваша дочь перенесла потрясение? Разве теперь о том мы должны говорить, о чем вы говорите?» Она хохотнула по обыкновению и сказала: «Вы неисправимы. Ну можно ли быть таким тюфяком? Не достаточно ли вы убедились в моей проницательности в те далекие теперь уже времена? Я же говорила вам, что знаю свою дочь, что если уж она взяла меч в руки, то пойдет и пойдет… Вы–то думали, что я вас пугала, потому что вон я какая злосердечная, склонная к мистификациям, а я оказалась права! Вы человек с рыбьей кровью. Пламя, сжигающее нас, вам непонятно. А мы, Бравуры, если уж двинулись, то идем, идем…» – «Ну, хорошо, – сказал я примирительно, – допустим, вы были правы, но теперь–то, теперь–то от чего вы предостерегаете?» – «От чего? – удивилась она. – А вам, значит, все равно, почему сюда зачастила эта майорская дочь?…» Тут я, дорогой друг, не выдержал, потому что мы, Ладимировские, терпеливы до поры, не выдержал и сказал ей откровенно: «Значит, вы хотите лишить Лавинию единственной отрады в ее беспросветном отчаянии? Значит, интриги, к которым вы имеете склонность, вам дороже покоя единственной вашей несчастной дочери?…» И вот в этот момент в гостиной, где мы пикировались, появилась сама Лавиния. «Ваш супруг назвал меня интриганкой! – крикнула госпожа Тучкова. – Надеюсь, вы–то не посмеете назвать интригой мои опасения на ваш счет, которые, кстати, всегда сбывались?» – «Отчего же? – сказала дочь совершенно спокойно и даже несколько рассеянно. – Если Александр Владимирович решился так назвать вас, то это результат проницательности, которую мы с вами ему привили…» – «После этого мне здесь не бывать!» – крикнула госпожа Тучкова. Я вопросительно посмотрел на Лавинию, она равнодушно пожала плечами. «Пожалуй, так будет лучше, сударыня», – сказал я твердо…»
«февраля 27, 1852 года…
…Ее–то нет меж нас, но зерна, брошенные ею, начинают прорастать. Человеческая природа так сложна! Мало мне было всех несчастий, и вот теперь сомнение, посеянное ею, преследует меня, и я, подобно мавру, выискиваю подтверждение возможной ее бесовской правоты. Хотя это во мне так глубоко, что на поверхности пока – ни малейшей рябинки… Вы опять, дорогой мой друг, спрашиваете меня о судьбе князишки. Очень мне было неохота всем этим заниматься, но глубокое к Вам расположение подвигнуло меня побегать, порасспросить и узнать некоторые крохи, которые, может быть, Вам сгодятся. Сложность заключена в том, что разные люди, к которым я обращался, давали мне самые разные сведения. Ежели их всех слушать, получается, что князишка одновременно пребывает в Петропавловке, в Шлиссельбурге, в Акатуе; что он выслан в Тобольск без права носить свою фамилию, засечен насмерть (что малоправдоподобно), отдан в солдаты, умер от лихорадки на пути в Монголию… Что можно извлечь из этой тарабарщины? Поэтому лучше не бередить прошлого, а жить, как оно есть, и все тут.
Теперь о нашем житье–бытье. Есть сдвиги, друг мой Петр Иванович, есть! Грустные, ничтожные, а все ж таки. Вчера, представьте, сижу в кабинете, по–воскресному пустой, ленивый, сломленный, листаю «Ведомости», плачу без слез, не имею никаких надежд, как вдруг раскрывается дверь и входит она! На ней старенькое ее бирюзовое платье, клетчатая шаль на плечах, лицо чистое, спокойное, умиротворенное (она знает, конечно, что я всегда ей рад); смотрит на меня как–то неуверенно и спрашивает (как никогда не спрашивала раньше), не хочу ли я с нею и с этой самой Марго отправиться на прогулку? Я чуть было не закричал, однако справился с собой. «Я? – спрашиваю. – Вы хотите, чтобы я… вы меня приглашаете?…»
– «Да, вас, – говорит она, удивляясь моему вопросу, будто мы каждый день гуляем вместе.
– Да, вас… конечно, хорошо бы, например, поехать в Лесное. Там, говорят, незабудок много…» Я не могу прийти в себя и снова бормочу: «Вы же вольны… Вы же сами гуляете когда и сколько хотите… Но если вы желаете со мной…» Господи, велю немедленно запрягать, и едем! Вот они обе сидят передо мною, перекидываются всякими необязательными фразами. За окнами кареты – скорая весна. Марго такая полненькая брюнеточка, молчаливая, с умными глазками, с черной мушкой на левой щеке, с пухлыми обидчивыми губами. Вы подумайте: она единственная, кто не придал значения всей этой истории – ездит к нам часто, со мной держится уважительно, ни разу не замечал, чтобы что–нибудь оскорбительное промелькнуло в ее взгляде, напротив, напротив… Так что же общего у нее с баронессой, принесшей мне несчастье? Она прямодушна. Так неужели и ото всех ждать беды? Вот как разбередила меня проклятая теща!… Приехали к лесу. Стало веселей. Я прохаживаюсь возле кареты: снег еще не сошел, сапоги мочить не хочется, да меня и не звали, если говорить честно, не звали собирать цветы… Вдруг вижу: возвращается Лавиния, без цветов. Руки опущены вдоль тела. «Я вам очень благодарна, – говорит, – вы так добры. Я думала, что меня ждет насилие за все, что я с вами сделала, но вы так добры…» – «Да неужели вы сомневались на мой счет? – спрашиваю я и чувствую, как слабею. – Я ведь знаю, что вам пришлось пережить! Я многое знаю, вы даже не предполагаете… И о болезни вашей знаю в дороге, и еще о многом, и счастлив, что снова вас вижу, и даже, поверьте, не смею негодовать, что я вам безразличен, – говорю, а у самого в душе дикая, нелепая надежда: вдруг опровергнет! – Вы живите, как вам удобно. Бог даст, поймете и меня…»
– «А вы думаете, – говорит она, – легко жить? – и грустно улыбается. – Легко? Если б не повеление государя, я бы не должна была вас тревожить». – «Лавиния! – говорю я, задыхаясь. – Не говорите об этом! Пусть это вас не мучает… не мучает нисколько…» Так я говорю, а сам думаю: если молодая женщина стыдится своего поступка, значит, она не закоренела в своем грехе… Тут подходит Марго и тоже без цветов, и мы прекращаем наш горький разговор. Видите, друг мой, как постепенно из горечи, слез и охлаждения пробиваются все–таки подснежники!…»
«марта 17…
…Очень Вы меня огорчили Вашими строками о майоре Силине! Дался Вам это майор. Я еще не успел побороть в себе предсказаний ведьмы, как вдруг Ваши страхи. Зачем они? Зачем? Понимаю, что они ничего не означают в смысле опасности или будущих невзгод, ну, подумаешь: мало ли офицеров в Петербурге? Ну, пусть он даже бывший Ваш сослуживец. Что ж из того? Вы же пишете, что он «человек честный и добросердечный», стало быть, тем более нечего об нем говорить, опасаться… Неужели я должен теперь бояться всего и ото всех военных ожидать козней? Я Вам больше скажу: жизнь моя не мед, она отравлена. Даже если случится самое худшее и Лавиния, не вынеся нашей пустой, холодной совместной жизни, снова пустятся во все тяжкие, я ее удерживать не буду. Мы оба взрослые и все понимаем. Воля государя для нас священна, уж ежели он приказал ей воротиться в этот дом, значит, ей надлежит стараться, чтобы терпение его не иссякло. Вот и вся наука. Но после пережитых потрясений я вижу, как она медленно оживает, и даже начинает проявлять ко мне интерес, и даже – добросердечие… Время свое дело делает. Я знаю, что она любила князишку (сердцу не прикажешь), но, видимо, потрясение было таково, что все потускнело, в противном случае разве мы беседовали бы так мирно! Я Бравур–то знаю!… И вот теперь, когда все так, как я Вам рассказываю, проникает в мой мозг и душу тревога, даже пока не тревога, в смутный какой–то звук, нота какая–то, непонятная и пронзительная… Впрочем, хватит об этом. Сообщу–ка я Вам, что мне удалось узнать нового. Из океана слухов, о которых я Вам писал, множество отсеялось, а осталось два: будто князишка упрятан в Петропавловку, а второй (не очень правдоподобный), что обманул часового, переоделся в его одежду и пытался скрыться, но был опознан и застрелен… Вот Вам и история! Я как–то на досуге размышлял об этом. Конечно, он достоин наказания, и не за то, что в него влюбилась молодая женщина, почти дитя, нет, а за то, что из каприза своего разрушил жизнь многим. Опасный человек. Таким только дай волю, и Вы представляете, что начнется? Но с другой стороны, я думаю, вот перед нами любовная история, и она, допускаю я, не имеет ко мне никакого касательства, с кем–то, когда–то, мало ли на свете таких историй? Так вот, думаю я, как же можно бросать человека в темницу за это? Что же мы ему скажем? Как судить–то будем?… Неужели мы скажем: «Ты полюбил чужую жену, и мы тебя убьем», – неужели мы скажем? Допустим даже, и не полюбил, а соблазнил, воспользовавшись ее неразумностью, молодостью… Все равно, как казнить?… За что? Есть ли такие законы?… И вот в такие минуты я даже жалеть начинаю этого ничтожного человека. Что ж ты, дурак, не подумал о последствиях?… Как же ты решился на такое!… А о нас–то ты подумал?… А о себе–то что ж не подумал, дурак ты этакий!…
Я говорю Лавинии: «Последнее время я замечаю, что вы часто плачете. Я так надеялся, что постепенно ваша жизнь наладится. Если я настолько уж вам неприятен, мы можем сделать так, что не будем встречаться: вы будете садиться за стол в другое время, например, а если вы придете, например, в гостиную, я выйду…» – «Ах, какой вздор вы говорите, – говорит она рассеянно, – да разве в вас дело?» – и прячет заплаканное лицо…»
«апреля 29…
…Мы с ней на пасху поцеловались, вышли из церкви и поцеловались. Я, знаете, так оробел сначала, думаю: что же делать? Все христосуются, надо же и мне; но что я должен для того сделать, сказать – понять не могу. А все вышло очень просто, как у всех, и все это благодаря ей, конечно. Я зажмурился даже, втянул воздух и услышал запах ее лица!
Приехали домой, стол уже был накрыт, пришли к нам Марго и тетка моя, Евдокия Юрьевна, обедали, почти как раньше, даже разговор кое–какой возникал. Все бы хорошо, если бы не синяки у нее под глазами, как она их ни прячет. И еще вот что, друг мой Петр Иванович, неприятно мне стало видеть эту Марго, мушку черную на щеке, и вообще все, что она делает, как смотрит, говорит – все не по мне. Это уже словно болезнь, и не знаю, как спастись, потому что в чем вина этой молодой дамы предо мною? Я ей сказал как–то: «А вы, Маргарита Львовна, приехали бы к нам с батюшкой вашим… Я о нем наслышан в самом добром смысле». Она сильно покраснела, запунцовелась вся, поблагодарила, на том и кончилось. Батюшка ее к нам так и не ездит. Может быть, стесняется при нынешней ситуации, кто знает… Еще вот что мучает меня иногда: неужели, думаю я иногда, этот ничтожный человек, мало того, что прикасался к Лавинии, но целовал ее! Проводил с нею ночи! От этого голова начинает кружиться, и я отстраняю перо…
Вы пишете, что князишка был человек образованный и страдающий. Да мало ли, что он на руках ее носил больную и пекся о ней, о здоровой! Разве это показатель истинной любви? Служа своей прихоти, и не то можно совершить, из каприза или упрямства можно даже на костер взойти, можно так себя распалить, так ослепить, что море покажется с ладошку…
Как трудно становится, друг мой, распутывать все узлы, а их с каждым днем больше и больше. Сейчас пишу Вам, а за окнами – какой–то не весенний вечный дождь, серость, уныние, как и вся наша короткая жизнь: а через две комнаты от меня – Лавиния и Марго разговаривают о чем–то своем. Мне бы удовольствоваться этим вечерним покоем, отдаться бы жизни, как бывало, да нынче я этого не могу: другой я стал. И не хочу, а прислушиваюсь к тишине, просверливаюсь сквозь стены, проникаю к дамам, туда, припадаю к их беседе – ну что они там? О чем они там?… Не затевается ли что? Ах, не хочется в дураках ходить! И я все мучаюсь и увязываю в два конца – любовь и подозрение. Мавра мучила ревность: как просто! А меня не ревность: у Лавинии нет никого, но и меня у ней нету тоже!… Я сижу и думаю: а вдруг обо мне их беседа! Вдруг, думаю я, все изменилось, и сейчас она войдет с улыбкой, подогретая разговором, и с порога скажет, как все в ней теперь переменилось, и вот она пришла ко мне… Но никто не входит, дорогой друг. Напрасные мечты!… А тут еще пишут мне из курской деревни, что–то у них там не так, что надо мне ехать. А могу ли я? Третьего дня собрался было совсем, а тут по обыкновению появилась Лавинина брюнеточка. Может быть, не так мне поклонилась, или мне что показалось, во всяком случае – отложил я поездку. Не могу, и все тут. Что–то все время читаю в лице этой гостьи озабоченное, настороженное, опасное… Ночью как–то думаю: что за глупости? Что за страхи?… Однако как этот червь во мне поселился, так и ворочается не переставая. Теперь мне даже из Департамента, чего раньше не было вовсе, хочется иной раз мчаться домой в неурочное время, ворваться, узнать, застать… А что узнать? Кого застать?… Вы не подумайте, что я подозреваю какой–нибудь пошлый обман или чужое тайное присутствие в моем доме. Нет, нет, ни о чем таком я не думаю, да это исключено… Не это, нет… Да только что – не знаю…
Вчера, например, еду из присутствия по Литейному. Грязь, ветер. И вдруг вижу: Марго! Не на извозчике – пешая. Я даже обрадовался: можно пообщаться как–то, понять что–нибудь… Спрашиваю, не к нам ли? Да, к нам. Счастливый случай. Едем… Что–то надо сказать, а не могу, не знаю о чем… Вдруг вспомнил всякие разговоры о ее скором замужестве. «Вы, я слыхал, замуж собрались, Маргарита Львовна?» – «Да, – говорит, – скоро свадьба». – «А кто же этот счастливец?– спрашиваю я непринужденно. – Не сомневаюсь, что очень достойный человек». Она краснеет и молчит. Едем. «Какая грязь на дворе, – говорит она, – все извозчики куда–то попрятались». – «Да, – говорю я, – погода отвратительная… А вы, Маргарита Львовна, бываете в обществе? Какие слухи нынче?» А сам посмеиваюсь, делаю вид, что понимаю пустячность беседы, что в экипаже о чем, мол, и говорить? Но она молчит и глядит в окно. «Я очень мучаюсь, – продолжаю я с надеждой, – хочу доставить Лавинии какую–нибудь радость, удовольствие, хочу как–то эту непогоду, непогоду нашей жизни расцветить, приукрасить, что ли… Уныло все несколько… Однако не знаю, чем ей угодить… Спрашивать пока не решаюсь, а сам не знаю… Может, вам что об том известно? Помогите…» Она молчит. Пожимает плечами. «Что, – говорю я, – разве не в наших силах сделать так, чтобы всем нам стало полегче… полегче…» Она пожимает плечами и восклицает: «Ой, да вот же, приехали!…» Представляете?
Я, друг мой Петр Иванович, все понимаю, даже больше, чем это могут некоторые подумать, но брюнеточка озадачивает меня с каждым днем…»
«мая 2…
…А вот и взорвалась бомба! Все когда–нибудь должно открыться. Вечных тайн не бывает. Вот Вам и Ваша симпатия! Вот Вам образованность и страдание! Я–то уж начал сомневаться, мучаться: за что осуждать человека, хоть и злодея в душе, ежели он ничего не совершил? Оказывается, сомнения мои были напрасны. Со вчерашнего утра весь Петербург, друг мой, гудит и негодует. У всех на устах одно: Мятлев! Сидит князишка в Петропавловке и нигде не сгинул. И грядет кара. Зря я всплескивал руками и недоумевал: без вины не станут держать в крепости целый год, не станут! Теперь же все сложилось, все нашло свои причины. И Вы позвольте, я расскажу Вам обо всем, как это предстало на всеобщее обозрение. Оказывается, еще с молодых лет за князишкой был установлен надзор, и тому причиной не какие–то там кавалергардские шалости и юношеское шалопайство. Нет, все гораздо серьезнее. В течение многих лет дом его был прибежищем всевозможных социалистов, где они имели обыкновение собираться и даже живали подолгу. Уже разоблачены и фамилии многих из них, как например, известного французского революционера маркиза Труайя, или нашего отечественного скандалиста князя Приимкова. Мятлев не только принимал их в своем доме, но и сам был одним из активных старателей этой шайки. Законы у них меж собою были жестоки и бесчеловечны, как и их цели. И те из них, что отказывались подчиняться внутренним приказам, приговаривались к смерти. Так, по приказу князишки была утоплена в Неве одна молодая их соучастница. В доме том хранилось их оружие, висели портреты государственных преступников, которым они стремились подражать, а князишка, которого Вы величаете «образованным», действительно пописывал в духе их идей и доказывал бог знает что, вроде того, что государь, например, причастен к гибели некоторых русских поэтов… Вы только подумайте, что творилось у нас с Вами под самым носом, а мы хлопали ушами и занимались глупостями, вместо того, чтобы собраться и раздавить это! Когда же князишка почувствовал, что возмездие близко, он поджег свой дом, чтобы скрыть многочисленные следы преступления, и бежал, соблазнив мою Лавинию, пытаясь придать своему бегству сходство с пошлым адюльтером. Какова наглость! Теперь должен состояться суд, и, конечно, ему воздадут по заслугам. Как он опутал несчастную Лавинию, как перевернул всю нашу жизнь!… Да, я забыл еще об одном обстоятельстве: чтобы спокойно убежать, он выкрал у одного своего приятеля подорожную и 80 000 рублей серебром! Он намеревался бежать в Турцию, там продать Лавинию какому–нибудь турку, а затем раствориться в Европе!…
Счастливец Вы, живя в деревне. А у меня только и начинается суета, и я должен что–то предпринять, чтобы оградить Лавинию от слухов, толков, пересуд и разговоров толпы. Уехать, уехать, и как можно скорее и подальше, в Ниццу или в Америку… Денег не жаль…»
«мая 3…
…Буря нарастает, не задела бы нас! Каждый час все новые открытия. Теперь выяснилось, что приятель князишки, у которого он будто бы украл подорожную, некто поручик Амилахвари, оказался к этому делу причастен, ибо, выправив подорожную на свое имя, сам вручил ее Мятлеву. Итак, обвинение в воровстве отпало. Некоторые поговаривают, что следует подождать делать выводы, ибо и остальные обвинения могут также отпасть. Сомневаюсь. Князь был человеком такого сорта, что мог и украсть, не подорожную, так чужую жену! Я сам был на месте, где стоял его дом, рухнувший в день побега. Это ли не свидетельство? Поверьте, сначала, узнав, что князишка жив и находится в крепости, я сильно взволновался: опять он рядом! После же даже обрадовался: пусть рядом, зато теперь, когда раскрыты его злодеяния, даже та тонкая ниточка, которая, может быть, и оставалась меж ними, наверняка лопнула. Однако это не принесло успокоения. Нервы напряжены, предчувствия отвратительны, интуиция бушует. И снова приезжает к нам эта Марго и ходит как заговорщица. Да, кстати, Амилахвари этого в гвардии держать, конечно, не стали. Что с ним будет – покажет время. Сейчас прерываю письмо и иду к Лавинии, чтобы, если она еще всего не знает, рассказать ей…
Я шел тяжелым шагом. Мне казалось, что стены дрожат. Руки тряслись, а ведь был я рад, как дитя, что теперь, слава богу, все выяснилось и злой ее гений выведен на чистую воду. Отчего же шаг–то был тяжел? Она повернулась мне навстречу. Глаза были сухи, и я ничего не мог прочесть в них. «Лавиния, – сказал я громко, – дорогая Лавиния, произошло невероятное. После целого года неведения все раскрылось. Я не торжествую, но я радуюсь за вас. Ваш злой гений, причинивший вам столько страданий, оказался исчадием зла, государственным преступником!…» Она не проронила ни звука. «Еще немного, и вы должны бы были погибнуть. Весь Петербург потрясен!… Вы видите, кого вы любили? Сейчас приспело время рассказать вам все. Я знаю, что это жестоко, но когда вы осознаете все это и выплачетесь, вам станет легче…» Губы ее насмешливо изогнулись, однако я знал, что это от сильного волнения. «Погодите, – сказала она поспешно, – одну минуту». И подошла к своему столу, извлекла из ящика несколько исписанных листов и подала мне. Я начал читать это сочинение и постепенно дошел до строк… «…с восьмилетнего возраста я преследовала этого человека…» «Что это такое?» – спросил я. «Читайте, читайте же», – сказала она нетерпеливо. «…Сперва это было неосознанное чувство, затем (с годами) я поняла, что люблю его. Не знаю, любил ли он меня так же страстно, но мои домогания были столь сильны, что постепенно он стал слепым исполнителем моей воли. Человек мягкий и отзывчивый, он вскоре пошел у меня на поводу. Я внушила ему полное повиновение, и он, все позабыв и бросив, служил лишь мне одной. Брак мой был несчастливым. Упрекать мужа своего я не смею, но жизнь моя с ним была мне чужда, безрадостна и унизительна, и это, конечно, и явилось причиной охватившего меня безумия. Я, и только я, составила план нашего совместного исчезновения, и я внушила ему эту мысль, потому что в этом видела последнюю надежду на спасение. Не раскаивалась ли я в своих намерениях? Конечно, мы не вольны выбирать отечество, но уж героев–то своих мы выбирать можем… Так думала я в своем безумии. Раскаиваюсь ли я в содеянном? Я глубоко раскаиваюсь в том, что ввергла доверчивого и любимого мною человека в пучину бедствий, превратив его в орудие моего спасения! Дальнейшая моя судьба меня уже не заботит. Но я уповаю на великодушие Государя, умеющего как никто иной быть справедливым и добрым, твердо веря, что его прозорливость и большое сердце оградят невинного человека от жестокой и незаслуженной кары…» Я прочел этот документ, стараясь не выдавать дрожь в пальцах. «Что же это значит?» – спросил я. «Это черновик объяснения, которые у меня потребовали», – ответила она тихим голосом. «Вы что, вы… написали это сегодня? – спросил я срывающимся голосом. – Вы писали это тайком! Оказывается, вам все было известно!» – «Да нет же, – поморщилась она, – это написано год назад, год тому назад, когда меня доставили к вам под конвоем». – «Так что же вы мне сегодня это суете?!» – крикнул я. «Чтобы вы нисколько не обольщались…» – заявила она твердым шепотом.
Чтобы я не обольщался! В каком же это смысле, чтобы я не обольщался? Это значит, друг мой Петр Иванович, что я не смею надеяться на мир меж нами? Не смею надеяться, что она за все, что мною незаслуженно пережито, наградит меня хотя бы тихим уважением?! Или, может быть, в том смысле, что обвинения против этого преступника ложны и она надеется, что былое вернется как ни в чем не бывало? Что же это значит? Я не понимаю значения этой фразы! Я же проявил великодушие, которого она, может быть, и не заслуживала! Я бросил к ее ногам честь, гордость, любовь и не снисхождения просил, а только тепла, тепла, тепла, и понимания, и сочувствия… Да в чем же мое обольщение?… Тут я горько расхохотался ей в лицо и начал было перечислять все преступления этого негодяя, ослепившего ее, но ничто не дрогнуло в ее лице. И тут я словно прозрел. Я вдруг понял, что она все знает. И снова молчаливая брюнетка встала перед моим взором… И еще я понял, что есть иная жизнь, которая шумит не для меня, которая мне недоступна, в которую меня не пускают. Что должен сделать исстрадавшийся человек? Как Вы поступили бы на моем месте? Впрочем, что касается Вас, это вопрос излишний, ибо Вы не можете, как показали события, вообразить себя на моем месте. Вы писали мне: «Предоставьте ей полную свободу действий, не отягощайте несчастья…» И вот к чему это привело. Теперь я уж и не знаю, что зреет у меня за спиной. И не была ли права проклятая колдунья?…»
«мая 4…
…Я не сдержался. Снова бросился к ней. «Лавиния, – сказал я ей, – я в отчаянии! Помогите мне. Скажите, что мне делать? Проявить насилие? Велеть не выпускать вас из дому? Закрыть дом для визитов? Так ведь вы ж взбунтуетесь, я знаю… Не вмешиваться ни во что? Но это значит погубить вас: вы же заторопитесь навстречу пропасти! А я люблю вас, я не могу без вас, я вам все простил, неужели этого мало?…» И вдруг из ее прекрасных глаз полились слезы, губы дрогнули, как у ребенка, она протянула ко мне руки, и я кинулся и обнял ее!
Она не оттолкнула меня… Я стал осыпать поцелуями ее плечики, щеки, и соленые кристальные ее слезы засыхали на моих губах, и ее губы, мягкие, горячие, податливые, покорно прильнули к моим… Я провел ладонью по спине и почувствовал, как все тело ее задрожало, забилось в моих руках… «Вы моя, моя! – шептал я ей, как в бреду. – Вы же видите, как я вас люблю… люблю… люблю…» – «Вы делаете мне больно!» – простонала она и вырвалась… Все вспомнилось: былые «счастливые» дни и холодное дружелюбие тех дней… И вот мы сидели друг против друга, чинно положив руки на колени и тяжело дыша. Глаза ее были сухи и огромны. В них снова бушевало недоступное мне чужое ее море. «Лавиния, – сказал я, – давайте уедем. В Италию, в Грецию, в Америку, куда захотите… Там вы сможете узнать меня и мою любовь, там, там, а не здесь… Вы все забудете, клянусь вам…» Я снова увидел слезы в ее глазах, но она их торопливо смахнула. «Бедный Александр Владимирович!» – сказала она, не сводя с меня пристального взора. «Да чем же я бедный?! – крикнул я. – Я люблю вас! Я к вам прикован!…» И многое другое выкрикивал я в беспамятстве, в припадке любви и отчаяния, но она уже не проронила ни слова.
Чего я добивался, дурень? Что хотел от нее услышать? Я ли не знал, что единственное могла она сказать мне, да не говорила, жалея меня.
И вот, друг мой, я вышел от нее, в который уж раз не добившись и малейшей уступки. И теперь я чувствую, что во мне начинают просыпаться глубоко захороненные до поры инстинкты Ладимировских. Я чувствую, что холодею, что силы прибавляются. Мозг мой работает четко, походка вновь нетороплива, никаких самообольщений, и одна мысль: не дать ей погибнуть.
И вот я ехал в дом человека, в руках которого, может быть, таился конец той злополучной нити, которая теперь душила меня и Лавинию. Я его не знал, я о нем лишь недавно услышал. Он должен бы был ненавидеть меня, потому что был единомышленником князишки. Я хотел воспользоваться его собственным несчастьем, чтобы выудить у него хоть что–нибудь, проливающее свет на безумство моей жены. Не подумайте, друг мой Петр Иванович, что я настолько глуп, чтобы не догадываться, что главное все–таки сводится к любви! Я все это отлично понимаю. Но ведь какой любви? Я знаю, что любовь может быть жестокой, слепой, благоговейной, кроткой, потаенной и откровенной, да, да, но все–таки не этим же кошмаром, ужасом, разложением, которыми охвачена Лавиния! Тут уж, я полагаю, не что иное, как сильное отравление, даже, быть может, смертельное, ежели промедлить. Так пусть же этот человек, к которому я еду, ежели он не исчадие ада, поможет мне исцелить больную. О, не для меня, нет! Для нее самой, ради нее самой… Я подъехал к дому и собирался уже вылезти из кареты, как вдруг подъезд распахнулся, и на тротуар ступила все та же брюнетка, окаянная Марго. Низко понурив голову, она пробрела прочь под тяжестью каких–то раздумий, не замечая никого вокруг. Новые подозрения вспыхнули во мне, я ощущал себя униженным и оскорбленным, но делать было нечего. Отступить я не мог. Обо мне пошел доложить какой–то грязный лоботряс в мятой поддевке, он же вскоре проводил меня и в кабинет. Я остался один и огляделся. Пахло разрушением и тленом. Там и сям громоздились в беспорядке книги в истрепанных переплетах, напоминающие кирпичи, вывалившиеся из обветшалых стен (другого я не мог представить). Мебель была тяжелая, мрачная, повытертая; стулья не походили один на другой, диван зиял впадинами, по стенам были развешаны портреты многочисленных азиатских предков хозяина дома, глядящих недоверчиво. Разбойник, восходя на эшафот, нисколько не заботится о своем последнем наряде. И тут появился сам хозяин. В руках его дымилась трубка, темный халат был обсыпан табачным пеплом, черные волосы встрепаны, небрит, взгляд недружелюбный, иногда на лице его вспыхивала улыбка, но какая–то холодная, случайная, пустая, пожалуй, даже и не улыбка, а едва заметная гримаса неудовольствия; нос у него был с горбинкой, усы висели – нерадостная картина.
Я представился. Он коротко кивнул мне и указал на кресло.
«Я пришел к вам не для приятной беседы, – сказал я как мог суровее, – я знаю, что вы в бедственном положении, да и у меня в семье буря, так что нам с вами есть смысл разговаривать откровенно и по–мужски». Он усмехнулся, однако не очень уверенно. «В чем же, собственно, бедственность моего положения?» – спросил он. Голос у него был глуховатый, выговор почти совсем петербургский, если не считать некоторого, едва заметного клокотания в словах. «Вас изгнали из гвардии за пособничество в краже!» – бросил я. «А, – сказал он небрежно, – действительно пренеприятная история… А вы намерены мне помочь или только утешить?» – «Сударь, – сказал я, – какие могут быть шутки в нашем положении? Ваш преступный товарищ ослепил мою жену и вынудил ее бежать из дому, чтобы без помех осуществлять свои тайные замыслы! И вы ему содействовали! Но она до сих пор отравлена его посулами, видит в нем ангела и во всем винит одну себя». – «Не может быть! – воскликнул он смеясь. – Мой преступный товарищ – исчадие ада, это общеизвестно, но во всем он винит только себя одного!» Тут наступила тишина. Я сидел как громом пораженный, он курил свою трубку. Наконец, я взял себя в руки и сказал: «Я пришел сюда не для того, чтобы выслушивать паши насмешки». – «Господь с вами, – запротестовал он, вновь обсыпая себя пеплом, – какие насмешки? Мой преступный товарищ и не думает себя обелять. Напротив, он осуждает себя за все. Ваша жена ни в чем не повинна…» – «Не верю, – сказал я тихо, – этого не может быть…» Тогда он взял сo стола бумагу и протянул мне. «Здесь, – сказал он, – его показания. Это копия… Читайте внимательно…» Я принялся читать и вот что прочел среди прочего: «…Я один виноват во всем. Я любил ее, но мыслил эгоистически, как может мыслить человек, не привыкший отказывать себе ни в чем. Я склонял ее к побегу, воспользовавшись сложностями ее семейных отношений и ее неопытностью. Я тщательно продумал все. Я выкрал дорожные документы у поручика А. Амилахвари, которые он приготовил для собственной поездки в родные места, я преследовал госпожу Ладимировскую, расписывая ей райское блаженство, которое ждет ее со мною, и, наконец, она не устояла. Меня не заботит собственная участь. Я уповаю на милосердие Монарха в отношении этой безвинной жертвы насилия, не сумевшей противостоять моим ухищрениям. Я виноват во всем, и единственное, в чем не раскаиваюсь, – в своей безмерной любви…» Я сидел, не подымая глаз, а когда наконец очнулся, бывший гвардеец глядел на меня с оскорбительной снисходительностью. «Да, да, господин Ладимировский, – сказал он откуда–то издалека, – именно любви. Когда б вы только знали, как это все возникало, как разгоралось, как охватывало все вокруг!… Нельзя было быть безучастным, милостивый государь…» Смешно и оскорбительно мне было слышать из уст этого одинокого и дикого человека разглагольствования о любви. Я демонстративно оглядел его печальный кабинет и сказал: «Не похоже, чтобы вы хорошо разбирались в этом предмете». – «Но ведь это так несложно», – сказал он. «А может быть, чувство раскаяния, – сказал я. – Не это ли…» – «Нет, – отрезал он жестко, – именно любовь». – «Сострадание наконец…» – продолжал я, себе не веря. «Любовь, – повторил он. – От этого невозможно спастись…» – «А время?» – спросил я…
Я вернулся домой, друг мой Петр Иванович, испытывая страшную боль в душе. Почти на ощупь добрался я до комнаты Лавинии и раскрыл дверь. Она сидела в кресле предо мною, такая красивая, и глядела на меня с усталостью во взоре. Но умиления не было во мне, и я хотел сказать ей: «Послушайте, юная чертовка, не надоело ли вам притворяться печально расположенной ко мне, и самой только и делать, что презирать меня, черт вас возьми, и глумиться над моей к вам любовью! Где же ваши хваленые честность, великодушие и прочие добродетели? Да вы просто коварная злодейка с холодной кровью…» Так я хотел сказать ей, но тут же спохватился, потому что возмущение мое – ведь это вздор, а плакать я устал, и я сказал: «А мы все сидим и грустим, да?» Наверное, это прозвучало весьма глупо, но она улыбнулась мне тепло, и я, вместо того чтобы крикнуть: «Пусть вы меня не любите, пусть, но вы моя супруга! Вам понятно, что значит супруга?… Так вот, пусть вы меня не любите, но уж коли вы воротились, так и живите честно и смирно, черт вас подери!…» – сказал, представьте, то, что говорил каждый вечер: «Полно вам грустить, так и высохнете вся, ей–богу… Ну чем я могу вам помочь?…» И вдруг она подошла ко мне и сказала: «Никогда не была в таком сложном положении. Но вы должны знать, что я там дала клятвенное обещание вернуться к вам, чтобы облегчить участь князя Мятлева… Вы вольны прогнать меня…» Тут бы мне следовало крикнуть: «Да, да, убирайтесь! Да поскорее!…» Я посмотрел на нее с болью. Видимо, она так стояла, что свет падал на нее неровно, и тень на лице отпечатывалась резче, и она потому не казалась уже красивой, а, напротив, ужасной; что–то проступило в ней ледяное, жестокое, искривленное, даже опасное, за что можно только ненавидеть, но я сказал, целуя ее холодные руки: «Вы только имени этого в нашем доме не произносите, а так все сладится, вот увидите… Может быть, даже вместе что–нибудь придумаем…»
…Ах, друг мой, легко Вам советовать из Вашего прекрасного далека! Поварились бы в моем котле – не было б Вам все так просто. Вы ведь не спрашиваете меня никогда, ни в одном из Ваших писем: каково мне? Все о ней, о ней, о ее участи! Вы так спрашиваете о ней, будто Вас одного и волнует ее будущее. Да, теперь лихорадка у нас в доме усилилась, ибо суд близок. Это не проявляется, конечно, ни в каких грубых формах: ни криков, ни мигреней, конечно, ни рыданий, даже, я Вам скажу, слезы–то, тихие слезы и те прекратились. Но я понимаю, ощущаю, какие бури клокочут в душах, как перевернулись характеры наизнанку, даже узнать друг друга трудно. Лавиния осунулась, жалко ее, но стала как–то даже словоохотливей и тянется ко мне. Грешно, конечно, радоваться получать такие подарки, а я вот радуюсь. Она, видимо, места себе не находит и потому ко мне заглядывает, когда брюнеточки ее долго нету, и задает пустяковые нервные вопросы. «Что–то вы нынче обеспокоены», – говорю я, хоронясь в притворстве. «Ах, Марго не идет, – говорит она, – давно бы ей пора!» – «Она вам стала как сестра», – замечаю я. «Нынче вы совсем не ели за завтраком, – говорит она, – уж не больны ли?» – «А доктора на что? – спрашиваю я с дурацким смехом. – У них разные пилюли, множество…» Она кладет ладонь мне на лоб, а думает о другом. Но в такие минуты вновь напрасная дикая надежда вспыхивает во мне: а не кризис ли то? А не случилось ли наконец освобождение от наваждения? Много ли мне надо после всего, что было? Я болен, болен, лишь бы рука ее касалась моего лба! «По–моему, я здоров», – говорю я неуверенно. «Посмотрите, – говорит она, вся загораясь, – вот и пропажа моя!» – и указывает в окно. Из коляски вываливается толстушка Маргарита и спешит к парадному. В эти минуты сердце мое холодеет.
Вы спрашиваете, какую я усматриваю связь меж всем, что так старательно Вам живописую в каждом письме. Когда б я был в здравом рассудке и в прежнем человеческом благополучии, я, может быть, и смог бы с легкостью ответить на Ваш вопрос, но нынче, кроме искаженных болью предчувствий, предположений, догадок, ничего нет во мне. Пророчества госпожи Тучковой вошли в мою кровь, их ничем оттуда не вытравить. Марго представляется мне зловещей тенью, таящей в себе опасность. Наверное, что–то есть в ее нежданном для меня возникновении на пороге дома бывшего гвардейца. Петербург велик, и необъятен, и просторен, когда мы в нем счастливы и благополучны, но как он мал, узок и тесен, когда в нем плетутся против нас козни!
По вечерам, оставшись в одиночестве, я теперь обыкновенно держу перед собой лист бумаги и вывожу на нем магические треугольники, где вершина одного из углов – обязательно Лавиния, где одна из линий ведет к Марго, другая же – к приятелю князишки. Я провожу от бывшего гвардейца пунктирную линию, окончание которой и есть главный преступник. Это напоминает вечерний пасьянс, ибо варианты неисчислимы, окончательного решения нет. Я пробую так и эдак. То линия Марго пересекает линию бывшего гвардейца, и новые догадки зреют в моей голове; то линия Лавинии, пересекаясь с линией Марго, продолжается отвратительным пунктиром и упирается в крепость… Тогда я вздрагиваю. То вдруг возникает фигура сложнее, чем треугольник, потому что на ум мне приходят майор Силин и даже госпожа Тучкова. Их линии, сначала нелепые и лишние, вдруг включаются в эту игру выравниваются, и у них начинается особая жизнь, и тогда на бумаге возникает стройная система, из хаоса рождается правдоподобие, где линия Лавинии, безопасно пересекаясь с линией Марго, внезапно меняет направление и устремляется в объятия майора, от которого уже идут два луча – к князишке и к грузину. Подобно магу я продолжаю линию тещи, и она непременно пересекается с линией дочери и, помешкав, тянется в виде пунктира к бывшему поручику Амилахвари! Можно сойти с ума, не правда ли? Я, наконец, решился отправить Вам самые совершенные из сочиненных мною фигур, чтобы Вы, как человек сведущий в загадках, как–нибудь на досуге поразмыслили над этим. А может быть, и есть что–нибудь в рисунке, созданном болезненной интуицией? Признаюсь вам, что желание спасти Лавинию от свалившегося на нее ужаса нашептывает мне поступки, несовместимые с моими представлениями о благородстве; я чувствую иногда непреодолимую страсть пробраться в ее комнату, когда она отсутствует, и запустить руку в ящик ее письменного стола, где, может быть, случайная записка, запись, строчка или даже слово раскроют мне тайну се болезни. Или воображаю, как крадусь за нею следом в извозчике по тому самому таинственному пунктиру, сочиненному мною, и пунктир наконец превращается в осязаемую линию, и все становится ясным!… Не дай мне бог дойти до этого!…»
«мая 5…
…От Вас нет писем, уж не больны ли? Вчера как ни в чем не бывало приезжала госпожа Тучкова. Я сделал вид, что ничего промеж нас и не было. «Скоро суд, – сказала она прямо с порога, – многое должно решиться». Мы сидели в столовой. Я велел подать чаю. Она отхлебывала маленькими глотками, а в перерывах меж ними задавала вопросы. Это меня, признаться, крайне озадачило, ибо этой даме всегда все известно, и вопросы – не ее стихия: они для нее унизительны.
«Где моя дочь? – спросила она. – Ах, вот как? Да вы с вашими благородными предрассудками совсем упустите ее…» – «После всего, что она пережила, – ответил я упрямо, – грешно держать ее за руку», – но в голове моей тотчас возник отвратительный пунктирчик, уходящий в неизвестность. «Эта юная майорша продолжает бывать у вас? – спросила она тоном судьи. – Я так и предполагала». Пунктир превратился в линию и уперся в пышный бюст проклятой брюнетки. Госпожа Тучкова неожиданно рассмеялась: «А не может ли эта преданная наперсница служить в качестве ну, допустим, почтальона?» – спросила она. Я даже похолодел, потому что ведьма ударила в самую рану. «С чего вы взяли! – воскликнул я. – Вы всегда рады придумать интригу. Будто вы без этого не можете дышать… Дочь пожалейте!…»
– «О, да, – сказала она, презирая меня, – вам ли об этом говорить, когда вы жалеете ее для себя?… Это я жалею ее для нее же самой!» – «Я люблю ее!» – крикнул я. «Не сомневаюсь,
– ответила она спокойно, – но вы ее любите как неудачник, а я – как волчица, – и хохотнула. И отпив глоточек: – Скажите мне лучше, продолжает ли она лить слезы?» – «Слава богу, теперь уж нет», – сказал я с отчаянием. И тут эта дама отставила чашку, ее прекрасное злое лицо крайне напряглось, но она тут же взяла себя в руки и, раздувая пылкие ноздри, посмеиваясь, поводя пленительными плечами, наклонилась ко мне: «Вы с нею по–прежнему на положении брата и сестры?» – «Вы забываетесь, сударыня», – прорычал я. Она не придала этому значения, думая о своем, затем сказала: «Отец вашей… нашей брюнетки служит при коменданте крепости. Вам бы следовало давно это знать и в зависимости от этого строить свои отношения с моей дочерью». – «Что ж тут особенного? – спросил я небрежно, но по спине моей побежали мурашки. – Я предполагал это», – сказал я, и еще один пунктир превратился в четкую линию.
И вот представьте себе, друг мой Петр Иванович, я сидел напротив нее, глядел ей в глаза, как и подобает мужчине в разговоре с дамой, но видел я одни лишь зыбкие фигуры перекрещивающихся треугольников, квадратов и ромбов, в которых теперь была заключена моя судьба и судьба моей беспомощной супруги. Теперь уже натянутая и звонкая струна тянулась от Лавинии к брюнетке, молчаливой и коварной, от нее торопилась она к майору, которому моя лихорадочная фантазия придала черты ночного волка, бесшумно проникающего сквозь стены Петропавловки, затем она доходила до того проклятого узника и, подрожав, начинала обратный путь. В то же время другие линии, а то и пунктиры вырывались из мрачного места заточения и разбегались в разные стороны, сходясь и разъединяясь вновь. Я уже видел, какая связь между домом бывшего гвардейца и моим собственным, я слышал шуршание в воздухе проносящихся записочек и писем, в которых было все, кроме сострадания ко мне. Тут я не выдержал. Куда подевались учтивость и благовоспитанность? «Довольно! – закричал я. – Хватит! Будет с меня этих линий, струн и пунктиров! Вы, вы, вы ввергли меня… нас… вынудили таиться, подозревать, ненавидеть!…» Это я так выкрикивал, друг мой, потому что сознавал правоту всех пророчеств и предвидений этой колдуньи, которые одно за другим сбывались с легкостью. Она разглядывала меня с интересом ученого, будто я какая–нибудь неведомая, неизученная тварь, распростертая перед нею. Потом я, конечно, смолк. «Послушайте, – сказала она с участьем и озабоченностью, – ежели она уже не плачет, стало быть, дело обстоит плохо…» – «А вы бы хотели, чтобы перед вами лили слезы и ползали на коленях?» – спросил я с сарказмом. «Когда мы, Бравуры, осушаем слезы, – сказала она тихо и назидательно, – значит, мы намереваемся действовать». Если такая дама говорит мне подобное, подумал я, значит, ей известно и кое–что еще.
Я пробудился ночью весь в поту. Сердце мое билось учащенно. Мне показалось, что я слышу глухие голоса. Я прислушался. Голоса доносились со стороны комнаты Лавинии. Я встал, закутался в халат, зажег свечу и двинулся по коридору. Кто–то из слуг спал на тряпье, брошенном прямо на пол. Все распадалось прямо на глазах. Стыд душил меня. Я представлял себя со стороны: высокий, сильный человек, скрюченный страхом и бессилием, крадущийся по собственному дому в красных турецких чувяках и стеганом халате, лишенный прав, высмеянный и презираемый, вбивший себе в голову дурацкие, бесполезные благородства… А ведь я умел быть сильным, и твердым, и непреклонным; и еще вчера… Да ведь не с кем–нибудь, а с нею, с нею смеялись мы, плещась в деревенском пруду, объедаясь земляникой, скача наперегонки по степи, соперничая в буриме, стреляя по пустым бутылкам из–под шампанского! Где, в какой из блаженных мигов выпустил я из рук бразды своего счастья? Выпустил и не заметил… Подите вы прочь со своей любовью, думал я, сгорая от стыда, нужно было держать это крепко в руках, холить, лелеять, не давать опомниться, тормошить, не играть в пустое благородство, а покорять превосходством, опытом, снисходительностью и широтой души! Тогда ей некуда было бы укрыться, все было бы занято мною, а там, глядишь, родилась бы и привычка, затем и потребность и преданность… Не это ли мы называем любовью? Скорбя о безвозвратно утерянном, приотворил я двери в ее комнату. Горела свеча. Лавиния сидела в постели. Увидев меня, торопливо натянула одеяло на плечики. Я пожаловался ей на бессонницу и на непонятные голоса, доносившиеся с ее стороны. «Как странно, – сказала она, – я тоже слышала голоса, и мне показалось, что у вас – гости». – «Какие уж тут гости, – горько усмехнулся я, – не до гостей нынче, Лавиния…» Мы сидели и разговаривали, будто ничего и не произошло с нами. Постепенно одеяло вновь сползло с ее плеч, и я невольно залюбовался ею. «Что же хотела от вас maman, – спросила она, – опять учила, как со мной обходиться?» – «Она интересовалась, в каких мы с вами отношениях», – сказал я. «Вот как? – усмехнулась она. – Впрочем, ее всегда привлекали альковные тайны… Может статься, что и сейчас она подглядывает в какую–нибудь щель». – «Господь с вами, – сказал я, – о чем вы?» Я глядел на нее как завороженный. Под тонкой сорочкой узнавалось все. Плечики были почти оголены, и волосы струились пo ним беспрерывным потоком. Она заметила мой взгляд и покраснела. «Лавиния, – сказал я тихо, – я устал от тайн. Я знаю все. Мне мучительно быть нелюбимым вами, но еще мучительнее…» – «Оставьте, – воскликнула она, беря меня за руку, – не говорите об этом. Вы прекрасны и добры!… Каждый день подтверждает это все более…» Ее рука была горяча, лицо, глаза, губы – близко, я не удержался и провел ладонью по ее щеке – она не отклонилась! Я поцеловал ее руку – она не отдернула своей руки… Я посмотрел ей в глаза… Господь милосердный! Это была не Лавиния! Предо мной сидела чужая женщина. Сухие, в оборочку ее губы были скорбно опущены, взгляд был убийствен: беспомощность и отвращение царили в нем, морщинки разбегались по осунувшимся щекам, синие тени под глазами пугали… Чужая, чужая! За один год природа изменила все и, пожалуй, навеки. «Как вы изменились! – сказала она с болью низким своим голосом. – Бедный Александр Владимирович!…»
«мая 6…
Судя по Вашим письмам, интерес, который Вы проявляете, – не из праздного любопытства. Я ценю Ваше пристрастие и Вашу боль за происходящее у нас. Вчера наконец состоялся долгожданный суд. Представьте себе, какая точность: 5 мая минувшего года случилось это несчастье, и вот теперь того же 5 мая – возмездие!