Путешествие дилетантов Окуджава Булат

– Анета, – проговорил он срывающимся шепотом, – мне необходима ваша помощь… – и рассказал ей все.

– Бедный Сереженька, – сказала она участливо. – Ах, какой притворщик… Я попытаюсь что–нибудь предпринять, я надеюсь, это мне удастся… Но я должна вас утешить: Ладимировские уехали, судя по всему, а это значит, что граф Алексей Федорович был недостаточно красноречив. Уж вы поверьте… Хотя это вовсе не значит, что заманчивое предложение не повторится…

Мятлев вновь покраснел. Мысли сбивались.

– Я должен этому помешать, – сказал он неожиданно тоненьким голоском, захлебываясь, – никто не может… в конце концов… – и покинул удрученную Анету.

Лавинии нигде не было, это его несколько охладило. Он вернулся в зал. Все казались погруженными в молочный туман, даже Николай Павлович, затянутый в мундир и как ни в чем не бывало беседующий с каким–то расфранченным посланником.

Внезапно рядом с Мятлевым кто–то произнес ликующим жирным басом:

– Подумать только, красотка Ладимировская могла бы быть и несговорчивее… Незнакомый конногвардеец беседовал в своем кругу, и он намеревался продолжить свою речь, но не успел и только ахнул, ибо локоть Мятлева врезался в его поясницу.

– Князь, – всхлипнул конногвардеец, – что с вами?

– Вы отдавили мне ногу, сударь, – спокойно сказал Мятлев, слегка поклонившись.

– Вам, может быть, не понравилось сказанное мною о госпоже Ладимировской?

– Я не знаю этой дамы, – отрезал Мятлев.

– Тогда примите мои извинения! – пробасил конногвардеец, распаляясь.

– Не принимаю…

На следующее утро и произошла та самая дуэль, с которой я начал свои воспоминания.

Шли дни. По слухам, Ладимировские покинули Петербург, однако Мятлев, проносясь однажды на бешеной скорости в своей коляске по Знаменской, успел заметить у подъезда их дома знаменитых рысаков и самого действительного статского советника, вылезающего из экипажа. Его начало беспокоить и пугать молчание Лавинии, а главное, Анеты, но баронесса Фредерикс не забыла своего обещания. В ноябре пришло от нее надушенное письмо в голубом конверте. «…Любезный Сереженька, будьте внимательны к тому, что я, хоть и с некоторым запозданием, тороплюсь Вам сообщить. Я уезжала, и наше дело несколько затянулось, однако мне удалось завязать отношения с Вашей очаровательной полячкой, и это оказалось делом более легким, чем я предполагала. Пусть это Вас утешает. Супруги уже несколько раз были в моем доме. Хотя барон и морщится при виде обладателя несметных голов скота, но премиленько терпит. Он все знает и из любви ко мне и уважения к Вам (и старой дружбы!) готов терпеть сколько угодно. Ваша Л. держит себя великолепно, и я протежирую ей не только из участия и к Вам (поверьте), но из симпатии к ней. Так вот, она держится великолепно, а ее супруг, бедняжка, заискивает перед бароном, что очень заметно.

Теперь о главном. Ваша пассия заедет ко мне в первой половине дня и одна! Мне удалось вырвать у владельца призовых рысаков такое обещание. Он был не слишком рад этому обстоятельству, но спорить со мной не посмел. «Отчего ж ей к нам не приехать?– сказал барон по–семейному. – Женщинам нужно иногда пошушукаться…» – «Я ничего не имею против, – ответил супруг с кислой улыбкой, – бывать у вас в доме – большая честь…» Мы договорились на четверг, на одиннадцать. Надеюсь, Вы здоровы и сможете пошушукаться тоже.

Как это все будет? Вам следует приехать раньше, ну, хоть за полчаса, это важно. И еще – я не исключаю того, что наш обладатель земель в Малороссии (если судить по его кислому согласию отпустить жену одну) либо пошлет все–таки с нею лакея или горничную под каким–нибудь удобным предлогом, либо, что опаснее, поручит одному из своих пастухов понаблюдать за домом. Я не хочу плохо думать о людях, но любовь, как известно, серьезней политики, так что не мешает все предусмотреть и поостеречься. Иначе представьте себе, как это все может выглядеть! Вы лихо подкатываете к дому, а уже все известно! Поэтому, мой дорогой друг, не заезжайте с Итальянской ни в коем случае. Оставьте коляску на Невском и прогуляйтесь по Садовой до красной свежевыкрашенной калитки. Вас будут ждать… И еще – вы совершенно напрасно сокрушаетесь, что бедная Лавиния в полном отчаянии. Она не в пример Вам спокойна, решительна (особенно когда уверилась в моем участии) и, что самое важное, любит Вас не на шутку, а это надежнее, чем крепкие кулаки, зычный бас или высокий чин…»

Мятлева это письмо очень вдохновило.

57

«…Сил нет все это терпеть. А тут еще я, застудив шею, пролежал дома с припарками в страшных мучениях, но и на одре своем беспрестанно слышал о всяких похождениях этого человека, что не способствовало скорейшему выздоровлению моему.

Уж не французский ли он шпион, что ему так все у нас отвратительно? Ведь, посудите сами, его один внешний вид чего стоит, уж я не говорю о поступках, о женщинах, которых он погубил с легкостью, котoрые могли бы в других руках быть примерными матерями…

Истинный Патриот с младенческих лет» (Из анонимного письма министру двора)

58

Вставная глава

– Что же до Ладимировской, – сказал Алексей Федорович Орлов, – то она просто слишком юна, чтобы все это себе вообразить. Вы–то видели ее на расстоянии, а я стоял с нею рядом. Конечно, она прелесть, и все–таки что–то в ней от цыпленка, еще не набравшего силы… Перышки, конечно, уже нормальные, но ручки, шейка, выражение лица, ну, это просто… э–э–э…

– Пустое, – перебил Николай Павлович, – нашел об чем говорить. Я уж и не помню. Так, пять фунтов кринолину и прочего вздора. Но ты, граф, был озадачен ее своенравием, признайся, я видел… – он засмеялся. – Хотя, с другой стороны, что ее, съели бы? Вот недотепа.

– Через год–два она, может статься, их всех обскачет. Будет новая звезда.

– Через год–два что будет с нами, граф? – Николай Павлович помолчал, потом сказал:

– Вот недотепа…

Это была приятная пауза в деловом разговоре, хотя Николай Павлович все время, с самого утра ощущал какое–то тягостное чувство, причины которого никак не мог понять. Они сидели вдвоем в кабинете императора. Граф, в мундире и при всех регалиях, на краешке малинового кресла, Николай Павлович, в семеновском сюртуке без эполет, на походной своей кровати, заправленной серым суконным солдатским одеялом. Кабинет был невелик, в два окна – одно на плац, другое на набережную, – и узок, и поэтому железная кровать, поставленная поперек, несколько его ширила. Ранний вечер гляделся в окна. Одно из них было слегка приоткрыто, и в бок графу Орлову дуло, но он не подавал виду, потому что знал, что Николай Павлович непременно скажет: «Какие нежности…» И чтобы не услышать этих слов, он помалкивал и незаметно, но напрасно прикрывал бок ладонью. – Между прочим, – сказал Николай Павлович, – нужно эту Ладимировскую как–то приблизить. Такие юные гордячки действуют на общество благотворно. Они, конечно, раздражают наших старых дур, но все–таки облагораживают их в то же время, а тем не мешало бы о нравственности своей стараться, да вот им и пример достойный. – Конечно, государь, – согласился Алексей Федорович, – мы с вами теперь уже в таком возрасте, когда следует и об этом печься, – и с удовольствием отметил улыбку на лице Николая Павловича. – Раньше, например, лет десять тому назад, мне ничего не стоило побеседовать с юной девой об известном предмете, теперь же, вот ей–богу, сразу покрываюсь холодным потом…

Их дружба была давней, и были любовные истории, и запомнившиеся и стершиеся в памяти, и был навык понимать друг друга без слов или обходиться намеками, особенно когда это касалось женщин. Конечно, во всех этих делах Алексей Федорович выполнял роль амура и очень ловко пускал стрелы в сердца завороженных жертв. Изредка случалось так, что стрелы возвращались – какая–нибудь из жертв робела оценить внимание государя. К чести его следует сказать, что он не гневался, как это сплошь да рядом бывает среди мужчин, а, напротив, даже проникался удивленным восхищением к даме, сумевшей предпочесть своего супруга соблазнительному вниманию государя, и говорил графу: «Какого мне хвоста накрутила… Хороша злодейка!…» – и смеялся.

Все шло хорошо, если не считать этих мелких осечек, без которых, кстати, никто никогда и не обходился. Все шло хорошо и нынче, но что–то тягостное мучило с самого утра и не давало покоя. Как будто в разгар праздника где–то в почтительном отдалении возникла фигура нежданного гонца, молчаливого и незаметного, но дожидающегося удобного момента, чтобы сообщить роковые известия.

– Ну ладно, – сказал император, – не все коту масленица. Что у нас дальше? Теперь на очереди были внешние тайные дела. Граф докладывал о сообщениях лазутчиков и тайных агентов, которых было видимо–невидимо за пределами России. Все сообщения были утешительны, и все они, как нарочно, подтверждали первоначальные предположения императора.

– Нынче вы повелели явиться к вам для напутствия флигель–адъютантам Истомину и Исакову, – сказал Орлов, – они уже дожидаются.

– Зови, – сказал Николай Павлович и резко встал.

Молодые флигель–адъютанты во всем парадном вошли в кабинет разом, одновременно поклонились и застыли в ожидании.

– Извините, друзья мои, что так вас захватили врасплох, – сказал он молодым людям, – но задание вам, как вы знаете, весьма секретное, и никто не должен был догадываться о сроках… А вот теперь пора. Отправитесь нынче же. В Константинополе будете через неделю. Ваша миссия, как об этом следует понимать туркам, дружественная. Ваш глава – генерал Граббе. Он будет устраивать банкеты и вечера, да вы, глядите, себя не теряйте, не закружитесь. Главное – дело, а дело вот какое: ты, – тут он оборотился к Истомину, – когда генерал Граббе найдет к тому возможность, осмотришь турецкий флот во всех его видах и отношениях и какие сделаны турками приготовления к войне на море, равно укрепления Босфора, места высадок на берегу Черного моря. Ты же, – сказал он Исакову, – сделаешь то же самое в отношении сухопутных войск. Будьте внимательны. Если они начнут заводить разговоры о Молдавии и Валахии и об угрозе наших войск, объясните им, что государь, будучи центром власти, отвечает сам за все, а вы, мол, ничего этого не решаете. Ведите себя как можно скромнее и осторожнее, чтобы не вызвать никакого подозрения… Ну вот и все. Прощайте, бог с вами…

– И он обнял и расцеловал каждого из офицеров и отпустил их, крикнув на прощание: – Глядите не влюбитесь в какую–нибудь турчанку.

Дела шли хорошо. Они трудились на славу, все его подданные, преданные ему до гроба; они выполняли свой долг с отменным тщанием: и те, не ведомые никому, живущие в чужих обличьях, под чужими именами, в чужих землях, оборотни, хамелеоны, герои, и эти красавцы и умницы, готовые в любую минуту пренебречь собственной жизнью ради долга. Дела повсеместно шли хорошо. Везде, где того требовали интересы государства, войска совершали подвиги: и в Трансильвании, и в горах Дагестана, и в Молдавии. Все работало, как славная машина, если не считать малой кучки больных и вялых сумасбродов, погрязших в личных капризах, отщепенцев, уродов, мнящих себя исключительными, а на самом деле ничтожных эгоистов, бесполезных, годных разве что на посмешище, таких, как Мятлев, при одном воспоминании о которых досада, горечь, тоска переполняют душу.

– Кстати, что поделывает Мятлев? – неожиданно для графа спросил Николай Павлович.

– Что он поделывает после кончины супруги? Готовится к очередной проделке?

– Живет как будто бы тихо, – сказал шеф жандармов, – да вам не следует огорчаться: он уже стар, его время прошло, разве что с горничными шалит…

– Пожалуй, – согласился император.

Все было хорошо. Механизм, созданный им, работал отменно. Все его части были продуманы и тщательно подобраны, воздух империи был свеж и благотворен, дети выросли и смотрели на него с восхищением… Но, в таком случае, что же тогда, как он ни отмахивался, тревожило и беспокоило его, подобно грозной болезни, еще не обнаруженной, не кольнувшей ни разу, но уже диктующей мозгу будто бы беспричинный страх, раздражение, отчаяние? Польша? Но польские дела – просто очередная трудность, без которой не бывает истории; да к тому же трудности не огорчают, не томят, а призывают к действию. Мятлевы? Но разве они могут что–нибудь значить в таком громадном государстве?… Так что же тогда? Что же? Уж не письмо ли, вылетевшее из французского посольства по направлению к Парижу, но ловко перехваченное, и скопированное, и врученное ему нынче поутру, где среди дипломатической чепухи вдруг обожгли душу подлые строки?… Неужели это письмо? Неужели эти строки, в которых о могучем государстве, созданном им, говорилось подло и с пренебрежением неким безнаказанным трусом и злословом как о колоссе на глиняных ногах, где все разваливается, где громадная армия – пестрая, бессильная, плохо вооруженная толпа под началом бездарностей, где царят нравы Чингисхановых времен, а взятки, чинопочитание и воровство превосходят все известные примеры, что самообольщение российских владык граничит с сумасшествием… Каков негодяй! Николай Павлович представил себе этого щелкопера, враля, перемазанного чернилами, дрожащего от подленькой страсти, мелкого, щуплого, с красным носом, с маленькими бегающими глазками, густо напудренного, чтобы скрыть золотушные прыщи…

– Каков негодяй! – сказал он графу. – Откуда он все это высосал?

– Я не придаю значения лжи, – сказал граф.

– А может, это правда? – внезапно спросил император, уставившись на Орлова большими голубыми немигающими глазами. И засмеялся. – Ты можешь идти, благодарю тебя.

Старый лев по–лисьи выскользнул из кабинета. Николай Павлович подождал несколько минут и, застегнув сюртук, вышел следом. Тягостное чувство не проходило, но он умел брать себя в руки. Он шел по коридору, заложив ладонь за отворот сюртука, откинув величественную голову, весь – долг и порыв, и рослые гвардейцы, стоящие на постах, провожали его горящими взорами.

59

Красная калитка снилась по ночам, и занесенная снегом дорожка, фонарь в дрожащей руке молчаливого лакея, глухие, непосещаемые сени со стороны заднего двора, запахи остатков барской трапезы, овчины и лыка, гулкий пустынный желтый коридор… Странное чувство пребывания в доме Анеты, где ее тактичная тень не мелькнет, не напомнит о своем существовании… Желтый коридор, ступеньки вверх (одна, две), сияние паркета, ветви смоковницы, иной мир, поворот, еще поворот, удаляющаяся фигура отставшего лакея с теперь уже ненужным фонарем, и легко распахивающаяся дверь, и Лавиния, резко встающая навстречу. Позавчера, вчера, сегодня… И постоянно одно и то же – легкое, едва уловимое ощущение вины и преследования, вины ни перед кем, ни в чем, а просто везде: в воздухе, в торопливом диалоге, в пламени свечей, в шуршании платья. И всегда одно и то же: «Сегодня мне посчастливилось… Господин Ладимировский отправился в свой клуб и напутствовал меня, что ежели я соберусь ехать к Фредериксам, то чтобы не вздумала снова, как в тот раз, позабыть мех и не застудила бы горло… Пришлось через силу полицемерить, что ехать не хочется и я, наверное, не поеду, и хочется и колется, что так часто неприлично – второй раз на неделе, – и прочее… Я выяснила, однако, что воровать легко и не стыдно. Главное – первый раз, а уж дальше можно и не задумываться…» Или: «Сегодня мне не посчастливилось. Господин Ладимировский отпускал меня с неохотою, и я даже пожалела его и сказала, что могу и не ехать: не велика радость, что–то мне это наскучило, – лишь бы он не расстраивался… Он посмотрел на меня, как на сумасшедшую, вы бы только видели, он даже, наверное, усомнился в моей искренности, он даже, наверное, подумал о чем–нибудь таком, но затем гордо вскинул голову и рассмеялся… И мне уже не составляло большого труда украсть принадлежащее мне, ведь правда?» Или: «Сегодня мне не посчастливилось. Maman вздумала нас посетить, чтобы, как всегда, попенять мне за мою холодность…

Вы, Лавиния, пилите сук, на котором сидите… Maman, это вы пилите сук, на котором я сижу… Мы, Бравуры, всегда поражали наших избранников жаркими сердцами и преданностью… И мы, Ладимировские, сказала я, поражаем наших избранников жаркими сердцами и преданностью, избранников… Но она сделала вид, что не слышит, и сказала: отчего же царство холода и уныния господствует в вашем доме?… Почем же мне знать, maman?… И лишь вы одна предовольны щедротами, падающими на вас, а все вокруг вас страдают от вашей холодности…» Или: «Нынче мне посчастливилось. Я солгала, и совесть меня не мучает… Как вы думаете, что будет дальше? Поглядите, как я исхудала: кожа да кости. Maman в недоумении и даже в отчаянии и говорит: ума не приложу, что это с вами происходит! Медовый месяц давно миновал… Уж не железы ли? Вот здесь не больно? А здесь?…

Ax, maman, это же чудесно: двигаться так легко, да и всякие притязания уже не опасны… Лавиния, вы дура: он так на вас смотрел, как ни на кого больше; он унизился, предлагая вам свое покровительство; будь вы умнее и великодушнее, вы не позволили бы себе столь опрометчиво называть благосклонность государя притязанием…» Или: «Сегодня мне посчастливилось. Я подумала: в чем же моя вина? И не увидела за собою вины. С легким сердцем отправилась я к Фредериксам, не чувствуя себя воровкой, хотя в нашем доме происходит какое–то движение, какой–то озноб и на меня глядят испытующе. Уж не заметили ли чего? Может быть, еще пуще следует притвориться равнодушной? Может быть, я выдала себя неловкой радостью в глазах, каким–нибудь счастливым жестом? Хотите, я убью всех и мы поселимся с вами на Охте? Вчера господин Ладимировский повез меня к Обрезковым. Вы их знаете? Вы… О, пожалуйста, не приезжайте к ним, потому что едва я там вас встречу, как тотчас брошусь к вам на шею, и случится скандал… Украдите меня, мой друг бесценный, это уже невыносимо». Или: «Нынче мне не посчастливилось, ах, ну нисколько… Ежели сейчас так, что же будет, когда я постарею? Они раздражены, что я была неблагосклонна к государю… Maman, да он же старый!… Лавиния, вы дура. Когда вы носились взапуски за вашим разбойником (это она вас имела в виду), вы о его возрасте не задумывались… И опять я, будто воровка с Сенного рынка, озираясь, крадучись, строю глазки городовому, казнюсь сама перед собой: ведь это дурно, что я делаю, дурно; а сама не могу остановиться: лишь бы увидеть вас, и прикоснуться, и украсть… Господи, сколько же это будет продолжаться! Я теряю силы…» Или: «Нынче поутру я проснулась в полном отчаянии: а что, если вбежать к Александру Владимировичу, когда он сидит уже за своим письменным столом в халате, и все ему выложить, пусть взорвется. И тогда, пережив все эти укоризны, угрозы, ужимки, уличения, ужас, уколы, пережив все это, очистив душу, броситься к вам на шею. Я знаю, вы сильный и несчастный, вы поймете и пощадите, и спрячете…»

Вот и нынче, миновав красную калитку, Мятлев погрузился в проклятую безысходную нирвану, где вместо сладких грез печаль и тревога обволакивали душу. И, гладя худенькие плечики этой немыслимо юной женщины, он снова подумал, что ее–то, вот эту, он уж Ему, Тому самому, не отдаст ни за какие блага. Хватит. Довольно. «Он увел у меня Анету, погубил Александрину, эту я ему не отдам…» Когда она улыбалась от растерянности или от счастья, казалось, все равно торжествует ясное утро, уже преодолен клочковатый сумрак, и все будет хорошо, лишь бы только не выпускать из рук эти теплые подрагивающие плечики, недоумевая, как долго можно было отказываться от счастья.

Свидания их были коротки и редки. Почти мгновенны: часы били где–то в отдалении и густой, предостерегающий их бой не проникал сквозь двери. Петербурга не было, не было Невского, Фонтанки, многочисленных верноподданных и редких насмешников, и не было сопящего немилосердного, неуклюжего чудовища, выглядывающего из кустов, и польского вопроса, и нелепого оборотня Свербеева, и запретов; не было ничего, покуда их не беспокоили осторожным царапаньем в двери, ибо иллюзии годятся детям да слепцам, а безумцам, окруженным хрипящей сворой, приученным петербургским климатом к житью с оглядкой, они были ни к чему: до иллюзий ли, когда уже пора и лошади застоялись, и господин Ладимировский где–то там, в ином мире, нервно почесывает в затылке, снова и снова вспоминая ненатуральные интонации своей юной мучительницы и вздрагивая, когда госпожа Тучкова делится с ним то ли подозрениями, то ли переизбытком довольства?

Вот и нынче, когда царапанье в двери грозило перерасти в грохот, они стали прощаться, опомнились, вернулись на землю, прозрели, договаривая последние малозначащие слова, прикасаясь друг к другу, прижимаясь, прикладываясь… Вдруг Лавиния сказала:

– Невыносимо… Я готова на все, но так дальше продолжаться не может… я готова, я скажу… Ну что, в конце концов, может случиться?

– Непременно, – сказал Мятлев суетливо, впопыхах, не вдумываясь, не отдавая себе отчета, – непременно…

И по уже заведенному ритуалу они начали расходиться: бывший господин ван Шонховен – в глубь дома, где драгоценная Анета с непонятной щедростью благодетельствовала и ждала, словно верная камеристка, а Мятлев – прочь, в желтый коридор, где в запахе онучей должны были затеряться его следы.

Он вздумал помучить себя за нерешительность и слабость и велел кучеру проехать по Итальянской мимо дома Фредериксов. У знакомого парадного крыльца стояли огнедышащие рысаки господина Ладимировского. «А что, если остановиться и войти?» – подумал он, и безумие чуть было не сыграло с ним злую шутку. Он даже успел крикнуть кучеру что–то несусветное, что–то такое отчаянное о погубленной жизни, мальчишеское, злое…

– Не пойму, вашество, – засмеялся кучер, поворотившись и уже останавливая коней у освещенного крыльца… Мятлев вовремя очнулся.

– Гони! – крикнул, задыхаясь. – Чего стал!

На следующий день ему принесли конверт от Анеты.

«Милый Сереженька, что–то произошло. Я сама еще ничего не понимаю, но что–то все–таки произошло. Мы сидели, как ни в чем не бывало, за чаем, как вдруг что–то произошло. Они оба страшно побледнели, видимо, что–то такое сказали друг другу, не знаю что, и заторопились, и Ваш антагонист еле сдерживался и уже не глядел в глаза. Может быть, она ему все сказала, чтобы прекратить эту нелепую ситуацию, уж я не знаю… Во всяком случае, интуиция мне подсказывает, что что–то произошло, и именно связанное с Вами и с нею. Может, это Вы ее надоумили, сумасшедший? Ведь с Вас станет тряхнуть стариной, воспользоваться, например, веревочной лестницей или допустить еще что–нибудь несусветное…»

Анета не преувеличивала, как выяснилось позже. Когда Мятлев покинул дом Фредериксов, хозяева пригласили гостей к столу. Они сидели за большим круглым столом как будто непринужденно и вольно, и старый камергер, прикрыв по обыкновению глаза, распространялся, как всегда, относительно преимуществ российского испытанного, привычного, целеустремленного образа правления перед неразберихой и мнимыми вольностями прочих цивилизаций. Царственная Анета сидела рядом с самоваром, и руки ее были подобны рукам капельмейстера, когда она, едва прикасаясь к чашкам, пускала их свободно плыть над столом, по кругу, под тихую музыку зимнего вечера и собственных любезных интонаций. Господин Ладимировский помещался как раз напротив. Темно–коричневый сюртук, ослепительная рубашка из голландского полотна и галстук из фуляра кровавого цвета – все это сверкало и переливалось, подчеркивая страсть вчерашнего неродовитого москвича казаться чистопородным петербуржцем. Об этом как раз и размышляла зоркая Анета, ибо блеск господина Ладимировского не предполагал ничего, кроме, к сожалению, несметных кочевий да амбиции, грызущей душу, подобно червю. «О, – подумала она, – этот не простит Лавинии ее чрезмерной строгости по отношению к государю…» И она поглядывала на статского советника, не испытывая к нему ничего, кроме банальной неприязни, и все в нем казалось ей ничтожным, хотя скотовод держался безукоризненно и свободно; уродливым, хотя супруг Лавинии был, скорее, красив и хорошо сложен и в его сильной руке (не в пример мятлевской) белая чашка с голубым цветком покоилась надежно.

Все были натуральны, лишь Лавиния выделялась некоторой скованностью, ее тонкие руки почти не прикасались к чашке, словно она и впрямь обжигала; ее улыбка была отрешенна, пламя свечей не отражалось в серых зрачках – они были непроницаемы, холодны и таили, как казалось Анете, что–то непредвиденное и дурное.

Постепенно тема разговора помельчала. Вместо высоких слов о предназначении нации зазвучали простые, и обиходные, и доступные, и трогательные слова о них самих, о доме, о линии судьбы, о краткости земного бытия, о пристрастиях, запонках, гусиных потрохах, тафте, дурных вкусах, мигренях, вере, неверности… Вдруг Лавиния наклонилась к своему супругу и сказала торопливым шепотом так, чтобы слышал он один:

– Я встречалась с одним человеком… Я его люблю…

– Да, да, – сказал господин Ладимировский, обращаясь к Фредериксу, – действительно, и вера, и гусиные потроха, и мигрени… – И затем Лавинии шепотом:– Вы сошли с ума… Что вы врете? – И Анете: – Кстати, о мигрени… Вот и легка на помине, – и кивнул на жену.

Едва они уселись в сани, как он сказал:

– С кем вы это?… Что это вы врете? – и схватил ее за локоть. – Ну что я вам сделал?

– Александр Владимирович, – произнесла она по складам, – я не должна была об этом говорить… Но таиться невыносимо… ведь правда?

– Ну что я вам сделал? – почти крикнул он.

– Господи, – сказала она, – отпустите мой локоть, – и заплакала. – Простите меня…

– Я не понимаю, зачем вам врать? Что я вам сделал? – Тут он пуще сжал ее локоть. – Когда государь робко выразил вам свое расположение, вы оскорбились этим, а тут, значит, такая история… Значит, вот оно как… Зачем вы мне это все сказали?

– Ах, да отпустите же локоть, противно!

Дома они разбежались по своим углам. Случилось непоправимое. Одно слово перевернуло все. В полночь он вошел к ней без стука. Она сидела у окна, положив кулачки на колени. Господин Ладимировский был спокоен и сказал заученно:

– Теперь все должно перемениться. Медовый месяц давно миновал. Я отправляю вас в деревню…

Он долго дожидался ответа, собрался было выйти, хлопнув дверью, как вдруг она сказала так плавно, нараспев, низким своим, обволакивающим голосом:

– Вы меня не поняли. Я встречалась с этим человеком и я его люблю, при чем же здесь деревня?

– Ах, при чем? – по–дурацки выкрикнул он. – То есть как это при чем? Я все делаю ради вас, для вас, для вашей пользы! Разве я пекусь об себе? Покуда вы не научились мыслить как истинная супруга, я должен делать это за вас, это мой крест, мой долг, мое бремя; покуда вы неистовствуете, удовлетворяя свои прихоти, погрязаете в счастливом эгоизме, мните себя хозяйкой дома, я не сплю и поддерживаю вас под локотки, чтобы вы не свихнулись от азарта, не сломали бы себе шею… Разве я пекусь об себе!… – И он выскочил из комнаты, хлопнув дверью.

Она продолжала сидеть, тупо уставившись в темное окно. Так прошел час, два, и опять он вошел без стука.

– Давайте сделаем вот что, – сказал он совсем спокойно, как будто ничего и не было. – Обдумаем все как следует…

– Хорошо, – неожиданно согласилась она.

– Не будем убивать друг друга, подождем, утро вечера мудреней, покуда гром не грянет… не плюй в колодец… Вы сейчас ложитесь, спите, а утром вам и думать об этом не захочется, ей–богу, вот вы увидите…

Едва он вышел, как она скинула с себя помятое визитное платье и юркнула под одеяло.

Несчастный скотовод, сотрясаемый гневом, поднял тем временем людей, велел запрягать сани, накинул шубу и помчался будить госпожу Тучкову.

«Что вы со мной сделали? Кого вы мне навязали? – намеревался крикнуть он ей. – Вы говорили, обещали, клялись. Вот цена вашим клятвам!» Но тут же подумал, что в голове юной фантазерки могло вспыхнуть что угодно и всему придавать значение – значит унижаться, уподобляться ей. Она встречалась… С кем? Да этого быть не может… С кем? С кем? Кто там? Какой?… Мятлев?… Вздор… Кто же еще? Никого… Невозможно. Бред… И как противно, мерзость. Скакать ночью по Петербургу… Мерзость. Что я ей сделал? Высечь, отправить в деревню, запереть, все врет, наврала с три короба, лгунья, пустомеля… Ее мать предупреждала… ее мать, мать, мать…

Грубость успокоила. Госпожа Тучкова оделась молниеносно, по–солдатски. Хотя статский советник успел за дорогу несколько поостыть, интуиция подсказала ему, что открывать этого не следует, а, напротив, обрушить на полячку свое несчастье, пусть спасает, пусть сама…

– Да вы ослышались! – крикнула госпожа Тучкова в ужасе. – Как это было? Где? Что она сказала?… Она что, так и сказала?… Возьмите себя в руки. Это вздор…

– Это вы возьмите себя в руки, сударыня. Я что?…

Почти загнав рысаков, они летели к проклятому дому на Знаменской, к дому, так тщательно и любовно разукрашенному, задрапированному, обставленному, обогретому и не принесшему счастья. Они летели, полагая каждый про себя, что Лавинии давно и след простыл и она сама летит в эту минуту в наемном экипаже черт знает куда, в пропасть, в бесчестье, в позор…

– Она совсем дитя, боже милостивый, – воскликнула госпожа Тучкова с плохо скрытым сомнением.

– Вот этого я и боюсь, – сказал статский советник, стараясь не верить самому себе.

– Но я вас предупреждала о ее фантазиях. Вольно ж вам полагать, что она могла и в самом деле… что она и вправду с кем–то… – сказала колдунья с плохо скрытой неуверенностью.

– Да я ведь этого не думаю, – откликнулся господин Ладимировский, не веря самому себе.

Лавиния проснулась, увидела возле кровати два застывших знакомых скорбных силуэта и все тотчас вспомнила. Ей вдруг стало жаль их. И себя. И она вдруг подумала о том, что ничего изменить нельзя, что они с Мятлевым несоединимы и это судьба. Необходимо вмешательство высших сил. Да где они, высшие силы?

– Лавиния, – сказала мать, – дитя, что это вы нафантазировали? Всех переполошили. Александр Владимирович не в себе от вашей выходки.

…Затем Лавиния подумала, что если бы даже высшие силы и вмешались бы и все закрутилось по их предначертанию, то все равно у нее у самой не хватило бы сил карабкаться на эту отвесную скалу. Что высшие силы? Красивое понятие, да и только, вот что они такое. Может быть, твои тонкие ручки с тонкими окровавленными пальчиками и выдержали бы все это, да высшим силам не до наших глупостей, не до нашего баловства. «Какая же это фантазия? – думал меж тем господин Ладимировский, с изумлением и отчаянием остановив свой взор на отрешенном лице юной своей погубительницы. – Нет, это не фантазия никакая, и это лицо – не лицо фантазерки… – И тут на ум ему не могли прийти ни Гейнсборо, ни Рокотов и ни Левицкий, когда он пытался понять это лицо, такое спокойное, слегка скуластое и отрешенное от его супружеских сомнений. – А если ж это и фантазия, то она у нее давняя, слишком давняя, чтобы можно было ее остудить…» – Я думаю, что нам лучше уехать, проветриться, – сказал он, – да ничего ведь и не было, так, пустяки одни… И госпожа Тучкова засмеялась в ответ облегченно, то–есть делая вид, что все уже позади, ибо над постелью дочери ей вспомнилось не что–нибудь утешительное, а лишь единственное: маленькая Лавиния в чьем–то неприглядном армячке убегает по глубокому снегу куда–то упрямо, вытянув длинную шейку, непреклонно, словно пчелка на мёд, и затем получает по щекам, но все повторяется снова, и молодой в те времена князь Мятлев, о котором говорят черт знает что, и есть тот мед, а неистовая пчелка все летит, летит, зная, что будет бита, заперта в комнате… Да, да, она летит и летит…

И годы не стоят на месте. И чем эту пчелку остановишь?

– Конечно, все это вздор, – сказала госпожа Тучкова, не веря себе. – Действительно, вам нужно уехать… – И не договорила – серые глаза Лавинии уставились насмешливо и холодно. – Вы что, рехнулись? – крикнула колдунья, теряя мужество. – Вы все еще бредите?…

– Сударыня, – вмешался супруг дочери, – не кричите, не нужно обострять… Фантазия и есть фантазия. Нынче же и уедем. И все…

В комнате похолодало. Выпал снег. Потянулись упрямые синие следы неведомо куда. Господин ван Шонховен, воздев картонный меч над головой, проговорил с ужасающей жестокостью:

– Я люблю этого человека… Вы знаете кого… Сами вы фантазируете… ничего нельзя изменить… огонь… шлагбаум… несчастья… – и потеряла сознание.

60

«…март 12. 1851…

Они упрятали Лавинию в такой глуши и с таким искусством, что диву даешься. Что за преступление! Где же вы, господин ван Шонховен? Амилахвари лишился своего безукоризненного самообладания, устроил мне сцену и во всем обвинил меня. Оказывается, я, вместо того, чтобы, не раздумывая, подхватить Лавинию на руки и в неведомом экипаже прямо от Фредериксов укатить вместе с нею к дьяволу, прочь, подальше от Петербурга, за шлагбаумы, в горную хижину, предал бедную девочку и отдал ее в руки искусных палачей, легко, играючи, с кавалергардской холодностью, как ту печальную жертву с большими серыми глазами, чей крик до сих пор звучит укором и разрушает эту постылую трехэтажную деревяшку…»

«…март 15…

Неужели возможно было извлечь из забвения старую ржавую цепь и вновь употребить ее в дело? Бедный господин ван Шонховен!

Вчера под утро раздался душераздирающий скрежет. Мне показалось, что дом рухнул. Афанасий привел архитектора, который, подобно доктору Шванебаху, лазал по стенам и по потолку, прослушивая каждую доску, затем покачал головой и объявил, что недуг смертелен и он не видит средств оживить мое фамильное гнездо, будь оно неладно! Я велел Афанасию нанять подводы, собраться в дорогу, упаковать все книги, стекло, статуи и везти все это в Михайловку, до лучших времен. Теперь дым коромыслом. Мужики топчут паркет. Примчалась Кассандра и заявила, что пришлет какого–то там итальянца архитектора, который знаменит тем, что спас от гибели какую–то там башню во Флоренции, и что он грозится с помощью каких–то растворов придать дому прежний благополучный вид… Я изобразил, что очень рад, и поблагодарил ее, и обещал подумать. Я понял из ее слов, что происшествие с Лавинией до ее муравейника, к счастью, пока не докатилось. Однако моя поспешная радостная благодарность не вызвала у нее ничего, кроме недоверия. Тут я, чтобы не усугублять ее страхов и сомнений, заявил, что намерен даже вернуться в департамент на службу… Черт дернул меня за язык!… Она, конечно, не поверила и поглядела на меня с ужасом, и все–таки какое–то легкое симпатичное колебание произошло в ее душе. Необходима тишина, покуда я что–нибудь предприму…»

«…март 29…

По Неве пошел лед, рановато, но бурно. Не было б беды! Во всем Петербурге не удалось найти ни госпожи Тучковой, ни Калерии, ни самого господина Ладимировского вместе с его рысаками. Единственное, что удалось узнать с помощью Амилахвари, так это о длительном и внезапном отпуске по болезни, который взял статский советник в почтовом ведомстве.

Наверное, они все скопом отравились вслед за Лавинией, чтобы караулить ее по очереди, не считая полка гренадер, артиллерийской батареи и искусников саперов.

Не я, а Амиран Амилахвари обезумел и нанял двух угрюмых прощелыг, которые за щедрое вознаграждение носятся по Петербургу и вынюхивают без всякой надежды на успех. Я слышу звон цепей и голоса мучителей господина ван Шонховена. Мой друг, вероятно, прав. Мне следовало бы быть решительней хоть здесь, в этом хоть как–то себя проявить. В конце концов, я сам вожделею к неведомому пространству, так что же?…

Действительно, что же?… Боюсь думать о любви. Теперь, после всего, боюсь. С меня станет. Но ужели я могу отречься? Я стараюсь быть хладнокровнее, сдержаннее. Когда тебе вверяют свою судьбу, следует несколько поступиться привычками прежних лет. Нет, князь Сергей Васильевич, развлекательная прогулка не предстоит вам. Я предчувствую тяготы и печали. И хоть однажды в жизни… Да возьмите же себя в руки… Да позвольте себе пренебречь слабостями, и нерешительностью, и робостью этого немолодого преступника с лошадиным лицом, в очках… И хоть раз в жизни… Да заставьте его, наконец, протянуть руку помощи другому… Да помолчите вы о своих чувствах, не расточайте слов! Не считайте выгод. Твердо и мужественно примите решение. Что же до любви, не нам решать, какая она. Вы только не остыньте, не ослабейте, не предайте с изяществом… Хоть раз в жизни?…»

«…апрель 18…

Это уже совсем невероятно! Рассказываю по порядку. Нынче утром меня разбудили, и я с радостью и ужасом узнал, что меня спрашивает госпожа Тучкова. С ужасом потому, что кому приятно встречаться с ведьмой, пусть даже самой современной, после всего, что было; а с радостью потому, что она жива, в Петербурге и я могу прикрутить ее ремнями к скамье и сечь до тех пор, покуда она не раскроет мне местопребывание дочери или не испустит дух, и одной ведьмой будет меньше. Велю препроводить ее в ротонду, в пыль и запустение. Затем спускаюсь сам. Вот волчица! Ну хоть бы полюбопытствовала, какова судьба Сапеги… Ни слова. Как будто видит меня впервые. О, эти нынешние волчицы! Тем, минувшим, ничего не стоило упасть в обморок, всплеснуть руками, залиться краской до самого пупа. Эта же и бровью не пошевелила.

Она. Милостивый государь, крайние обстоятельства вынудили меня потревожить вас в столь раннее время.

Я. Прошу вас, присядьте, сударыня. Афанасий, смахни пыль!… Чем могу служить?

Она. Я вдова генерала Тучкова. Впрочем, это не имеет значения. Если вы не запамятовали, князь, в давние времена, лет, верно, семь–восемь тому, некий маленький мальчик захаживал в ваш дом (не понимаю, что его привлекало), маленький мальчик с игрушечной саблей…

Я. С мечом.

Она. Ну конечно же! Вы вспомнили! Вы помните о нем?

Я. Нет, нисколько.

Она. Вы же только что…

Я. Это случайность… Мальчика не было, сударыня. Не было, готов поклясться.

Она. Мальчика действительно не было, ибо это девочка наряжалась мальчиком… Во всяком случае, суть заключена в том, что эта девочка тайком приходила в этот дом (впрочем, я не настаиваю… может быть, и в соседский)…

Я. Скорее всего, в соседский.

Она. Скорее всего, в соседский… Да, да. Так вот позвольте, князь, рассказать вам очень короткую историю, ибо мне хотелось бы видеть вас в качестве посредника в моем споре с вашим соседом, ввести вас в курс дела, так сказать, ежели вы утверждаете, что мальчик, то есть девочка, не к вам приходила, а именно к вашему соседу… Так вот, князь, в том доме, который мы с вами имеем в виду, жил один человек – немолодой, развратный и большой эгоист. О нем ходили слухи один ужаснее другого. Поговаривали, например, что он соблазнял молоденьких неискушенных дурочек, а затем с помощью своего преданного слуги топил их в Неве; что он добивался взаимности у некоторых знатных дам, женился на них, а затем, получив их имение в собственность, расправлялся со своими жертвами с помощью самых ужасных средств; что в его доме собирались самые отъявленные карбонарии, и тогда уже не юным дурочкам грозила гибель, а городам и государствам… Конечно, слухи есть слухи, – она хохотнула, – однако кое–что все–таки за этим домом водилось, и вы должны были бы слышать об этом по–соседски… Так вот, мать этой девочки поклялась, что ноги ее дочери не будет в этом доме, а мать этой девочки, нужно вам сказать, милостивый государь, слов на ветер никогда не бросала, знала себе цену, ибо природа щедро одарила ее даром предвидения и вообще она была колдунья; однако одной клятвы было мало во всей этой истории, ибо девочка походила на мать упрямством, непреклонностью, своеволием, но если эти черты в матери служили ей средством добиваться лучшей судьбы для дочери, то в дочери они выглядели зловеще. Вы, князь, человек в высшей степени благородный, несомненно, понимаете страдания матери, – тут она снова хохотнула, – однако материнские запреты были бессильны, и тогда появился человек, богатый, красивый, сильный, правда не знатный, но с хорошими возможностями, и мать твердо решила спасать свое заблудшее дитя. Не скрою, князь, помешательство дочери, которое она именовала любовью, не прекратилось, но уж замужнюю даму, князь, всегда легче приструнить, не правда ли? Всегда есть способы, всякие сдерживающие средства… – И она хохотнула снова, хотя это уже напоминало всхлипывание. – Почему я рассказываю это вам? Дело в том, милостивый государь, что судьба этих двух дам мне небезразлична, и я хотела бы, чтобы вы намекнули вашему соседу, что все его ухищрения напрасны, ибо мать полна такого энтузиазма, и решительности, и такого отчаяния, что страшно подумать…

Тут я разозлился не на шутку и сказал, что молва о моем соседе сильно преувеличена и что мой сосед обладает такой неслыханной настойчивостью и неумолимостью, что ежели и он любит юную дочь той самой колдуньи, то вряд ли он потерпит, чтобы предметом его любви помыкали, чтобы над ним насильничали и своевольничали, а попытки упрятать молодую женщину до добра не доведут, это уж определенно…

Она. Так вы полагаете, что это чудовище не откажется от своих грязных намерений? Я. Я убежден, сударыня. С любовью, сударыня, шутки плохи.

Она даже позеленела при этих словах, и некий вензель, который она выводила пальцем на пыльной поверхности ломберного столика, превратился в замысловатый узор.

– Какая ужасная пыль, – сказала она, сдерживая слезы, – как можно так жить? Пришлось запить ее посещение».

«…апреля 22…

Оказывается, весна! Она всегда споспешествовала удачам. В этой суете я и не заметил, как она пришла и утвердилась. Все стало проще и понятней. А вот и первая ласточка: Амирановы прощелыги сообщили, что Ладимировские вернулись в Петербург как ни в чем не бывало и продолжают прежнюю жизнь, если не считать заточения Лавинии. Но это уже полбеды. Анета вызвалась заехать к ним. Может быть, что–нибудь и прояснится».

«…апреля 24…

Удача! Удача! Наконец–то после столь долгого молчания несколько строк от Лавинии: «Готова пасть в ножки Анне Михайловне за ее доброту. Снова она. Я истосковалась по Вас, меня измучили, где же выход? Я одна во всем виновата, да теперь сетовать бесполезно. Ну хоть под окнами пройдитесь, я погляжу на Вас… Теперь меня к Вам не подпустят ближайшие сто лет. Maman пишет слезную жалобу. Наследнику. И от этого всего можно было бы прийти в отчаяние, если б не глухая тайная надежда, что бог милостив и что–то произойдет».

Бог милостив. Ждать невозможно. Сто лет… Какие там сто лет! Десять – вот что, пожалуй, еще осталось. По прошествии этого срока будет страшно спросить себя самого: что же ты предпринял, чтобы исправить несправедливую волю судьбы? За все, за все дан мне был господин ван Шонховен. Он мой с тех давних, незапамятных времен! Ждать невозможно! Пока весна, пока есть силы, и, пусть жалкие, остатки человеческого достоинства, и крохотная надежда спастись, следует этим воспользоваться. Никаких фантазий. О Анета, пророчица, кладезь надежд, друг, сводня, будь благословенна во все времена! Я тут же отправил Лавинии записку: «Единственное спасение – бегство. Далеко, навсегда. Если Вы в силах, напишите. Я все приготовлю».

«…апреля 26…

Вот так история! Это знак мне собираться в дорогу. Последние возы ушли в Михайловку. Дом опустел и замер.

Свербеев исчез. Афанасий явился ко мне в полдень с разинутым ртом, с ужасом в глазах. Видеть не могу эту скотину.

Топтался, не мог выговорить ни слова, указывал рукой на дверь и бестолково мычал. Наконец я прикрикнул. Он вдруг зарыдал и выдавил из себя:

– Ваше сиятельство, все ушли–с, если позволите… – Кто ушел? – не понял я. – Что ты мелешь?

– Все–с как один. Никого не осталось… И повар, и кучер, и садовник–с…

– Как ушли? – заорал я на дурака. – А вещи?

– Совсем ушли–с, – зарыдал он пуще, – вещи забрали и ушли–с. И лакеи ушли–с… Я утречком встал распорядиться, а все ушли. Никого нету–с… Как жить–то будем? Я осмотрел людскую, все службы. Действительно, все ушли в неизвестном направлении. Остались Афанасий да Аглая, испуганные и пришибленные.

Это знак. Это последнее предупреждение моей нерешительности. Амилахвари так это и понял.

– Главное, чтобы эта скотина ничего не пронюхала, – сказал я ему, имея в виду Афанасия».

«…апреля 28…

Лавиния на все согласна! «Слава 6oгy, я на все готова! Приказывайте». Приказывать легко. Жизнь прекрасна. Все вижу удивительно четко, вот и приказываю: вещей никаких, приобретем в дороге. Как только Амилахвари выправит подорожную на свое имя, отправимся».

«…мая 3…

Афанасий рыдает откровенно. Почуял что–нибудь? Говорю: «Прекрати, болван!» А он: «А как же–с, ваше сиятельство, все ушли, ровно мыши. Нынче еще балка обломилась, если позволите…» Вот болван.

Как будто все продумано, осталось несколько мелочей. Подорожная готова. Нынче, когда ездил за нею к Амирану, встретил всех старых знакомцев, они словно сговорились непременно попасться мне на глаза. У Казанского поручик Катакази в цивильном, с раздувшейся щекой кивнул мне запросто, идиот, как собутыльнику. Фон Мюфлинг прогуливался вдоль Мойки. Не заметил. Литератор Колесников перебегал Невский, был в форменном сюртуке. Увидел меня, побежал шибче…

Решено: пятого мая! «Под любым предлогом к двенадцати часам посетить Гостиный Двор. Амилахвари будет ждать Вас с экипажем в конце Перинной линии с двенадцати до двух пополудни».

Наверное, я действительно люблю, если наконец решаюсь на все это, отваживаюсь. А если я отваживаюсь, наверное, я люблю.

О Анета, дай бог тебе всяческого счастья!»

61

«Его Высокопревосходительству господину Дубельту Л. В.

Ваше Высокопревосходительство!

Вы были столь добры и снисходительны, что позволили мне, сошедшей с ума от горя матери, по возможности подробно изложить Вам обстоятельства этого дела.

Пятого мая моя дочь, Лавиния Ладимировская, супруга Действительного Статского Советника господина Ладимировского, упросила меня сопровождать ее в Гостиный Двор за покупками, так как боялась, что без сопровождения, одна, сможет подвергнуться оскорбительным для ее чести преследованиям со стороны небезызвестного князя Мятлева, вот уже много лет не дающего ей покоя.

Мы были у Гостиного Двора в двенадцать часов пополудни и, как обычно, договорились, что ежели толпа и разведет нас в разные стороны, то встретимся у афишной тумбы, что на Невском. Действительно, увлекшись покупками и лицезрением разложенных товаров, мы потеряли друг друга из виду, и я отправилась на условленное место ждать. Прождала я в состоянии все усиливающейся тревоги более двух часов, кликнула извозчика и велела ему гнать к дому на Знаменской. Однако дома моей дочери не было. Мы с господином Ладимировским прождали ее до вечера, а затем в полном отчаянии надумали скакать к дому князя Мятлева. Душа моя холодела при мысли, что старый развратник, узурпатор и просто вор силой увез мою несчастную дочь в свое страшное логово и теперь может себе позволить надругаться над нею. Но едва мы подъехали к этому мрачному месту, как увиденное нами привело нас в еще большее смятение. Вместо знаменитого дома высилась гигантская груда обломков, все вокруг было покрыто толстым слоем пыли и известки; у калитки прямо в пыли сидел слуга этого человека и горько рыдал. Сердце мое облилось кровью! Как, подумала я, не хватало того, что он похитил мою дочь, он же ее еще и погубил под обломками! «Что случилось? Где твой господин?» – спросила я рыдающего слугу. Он с трудом объяснил мне, что князь Мятлев еще утром уехал из дома, сказав ему: прощай, Афанасий. А через час слуга, раздумывая над словами барина, которых дотоле от него не знал, услышал страшный треск, успел выбежать на волю, и на его глазах это прибежище разврата рухнуло и превратилось в ничто. Тут господин Ладимировский, который до сей поры молчал, вдруг недобро рассмеялся и сказал, что ничего иного предполагать нельзя, как только то, что князь, похитив нашу Лавинию, отвез ее к кому–нибудь из своей шайки или попросту в свое имение. С души спало, как только я узнала, что в доме никто не находился, кроме, кажется, единственной горничной, которая так и осталась лежать там навеки.

Вот, Ваше Высокопревосходительство, каковы обстоятельства этого ужасного происшествия. Конечно, исчезновение моей дочери – не самое главное из того, чем можно Вас обременять, но ее исчезновение связано с именем человека, многажды досаждавшего даже Государю, вот почему я осмеливаюсь тревожить Ваше Высокопревосходительство, ибо князь Мятлев – не просто дерзкий шалун, а возмутитель общества, сеятель безнравственности и всяческого зла. И, зная Вашу всесильность, умоляю Вас: найдите мою дочь, вырвите ее из рук негодяя.

Вашего Высокопревосходительства всепокорнейшая слуга

Е. Тучкова, вдова».

Книга вторая

62

Пламенное письмо госпожи Тучковой не сразило Леонтия Васильевича Дубельта. Письмо сводилось к тому, что некий князь–лоботряс умыкнул некую красотку, оставив мужа–разиню с носом. Расследование любовных историй не входило в задачи корпуса жандармов. Однако, желая поразвлечь графа Орлова, пребывающего с государем в Варшаве, надеясь посмешить на досуге своего начальника петербургским анекдотом, Дубельт в очередном докладе не забыл упомянуть сей пикантный факт.

«…Вчера у статского советника Ладимировского похищена жена, урожденная Бравура. Ее увез князь Сергей Васильевич Мятлев, который, как уверяет мать похищенной, давно домогался молоденькой женщины и был с нею в тайной переписке… Сейчас узнал, что полиция окружила развалины дома князя (дом рухнул в день бегства!!!), но мера сия, думается мне, напрасна. В городе носятся слухи, что князь Мятлев с женою Ладимировского бежали за границу через Финляндию, что она переоделась в мужское платье, а он достал четыре, на разные имена, паспорта и у своих знакомых сорок тысяч рублей серебром, и что они уже находятся в Стокгольме… А графиня Разумовская рассказывает, что они, напротив, уехали в Тифлис и что князь Мятлев намерен через два месяца продать Ладимировскую в сераль турецкому султану…»

Известие это против ожидания произвело бурю.

– Я давно этого ждал, – сказал Николай Павлович, багровея. – Нужно взять для того строгие меры…

– Ваше величество, – робко заметил стареющий лев, недоумевая о причине столь бурного гнева по такому пустяку и надеясь, что вспышка окажется кратковременной, – это, конечно, имеет больше отношения к местной полиции, хотя, ежели у нас требуют пособить, мы никогда не отказываем… Однако, государь, даже и общими усилиями схватить человека, тайно выехавшего из Петербурга, очень не просто. – Тут графу припомнилась эта юная скуластенькая проказница, не отводящая взора, когда ей явно намекают на благорасположение самого монарха, не пунцовеющая, не сгорающая, не заламывающая рук, не падающая бездыханна, выслушивающая недвусмысленные намеки почтенного министра с унижающим вниманием, за которым хорошо просматривается наглость полячки и беспечность непуганой девочки, что было расценено тогда государем как свидетельство высокой нравственности и что тогда же было воспринято, мало сказать – без гнева, а, напротив, с видимым участием. Однако вот теперь лицо Николая Павловича пылало. – Выехать–то легко, ваше величество, а вот схватить… Но тут государь сделал столь решительный шаг в его сторону, что граф Орлов склонил гриву. Ночной курьер помчался к Петербургу. Леонтий Васильевич Дубельт внезапно постиг глубину свершившегося. Полковник фон Мюфлинг, оставив все дела, выехал на Кавказ. Поручик Катакази – в Одессу. Господин Свербеев, сопровождаемый рыдающим Афанасием, зашагал в сторону Финляндии.

Поручик Тимофей Катакази выехал из Петербурга несколько ранее своего старшего товарища, и, когда коляска фон Мюфлинга миновала заставу, он летел в видавшей виды бричке уже за Любанью.

Он был в партикулярном, и непосвященные не смогли бы узнать в этом утонченном пассажире с бледным мужественным лицом, с большими черными глазами, полными слез, неукротимого жандармского офицера. Бричка летела. На подставах свежие лошади являлись во мгновение ока, стоило лишь гербовому документу возникнуть в руке Тимофея Катакази. Поручик ехал, слегка напрягшись, все время ощущая в воздухе тонкое амбре французских духов беглянки, против которых были бессильны даже молодые крутые ароматы бушующего мая.

В Любани, воспользовавшись кратковременной остановкой, он успел порасспросить, перекинуться кое с кем как бы ничего не значащими фразами и выяснил для себя, что беглецы, точно, здесь проезжали и даже останавливались в Любани. Молодая дама была весела, а ее спутник угрюм, и рассеян, и нетерпелив. Они выпили по кружке парного молока, расплескав его на дорогу, и заторопились к Новгороду, намекая на ночлег.

Тимофей Катакази понимающе усмехнулся и полетел следом.

Успокоительная записка для фон Мюфлинга была оставлена в условном месте. Впереди маячило Чудово.

По всем приметам, беглецы не торопились. Со свойственной аристократам самоуверенностью они полагали, что за шлагбаумом начинается вольная жизнь: можно попивать парное молоко, расплескивая его на дорогу.

Тимофей Катакази надеялся настичь их где–нибудь сразу за Новгородом (это, конечно, ежели он не позволит себе основательного ночлега в Чудове, то есть ежели к тому не будет милых обстоятельств).

Судьба была к нему благосклонна. Рассеянно слушая суетливый бубнеж чудовских ямщиков, которые меняли взмокших лошадей, он внезапно увидел, как из станционной избы вышла босая баба не первой молодости и под майским солнцем принялась трясти овчинный тулуп. Сначала она стояла к поручику лицом, и поэтому ему хорошо было видно, как она зажмуривалась, отстраняя лицо от пыли, как поджимала мягкие, чуть поблекшие и, наверное, горячие губы, как тяжело шевелились груди под синим сарафаном и темная прядь вылезала из–под платка. Затем она поворотилась к поручику спиной и, прежде чем скрыться в избе, тряхнула тулуп напоследок. «Послал господь!» – подумал поручик, не скрывая блаженства.

И тут вдруг она из–за плеча, скосившись, глянула на него, так что он обмер, и сама замерла на мгновение.

Тогда он заиграл. Бог весть, кто придумал эту игру, и догадывался ли сам играющий, что вот он играет, но он выставил правую ногу, пронзительно оглядел горизонт, повел плечом, слегка улыбнулся невесть кому. Какая–то сила старалась за него. Баба потупила взор.

Как он затем очутился на крыльце, никто не понял. Ямщики послушно распрягли только что запряженных лошадей, хотя, кажется, никто об том и не распоряжался. Баба поднялась в светелку, взбила подушки и откинула лоскутное одеяло.

Старый смотритель, прихлебывая чай, взглядом указал поручику на потолок, словно давно был в сговоре с этим молодым напористым проезжим, и, покуда он допивал чай и затем, опрокинув чашку, глядел в окно на лужайку, где перед чьим–то новехоньким дормезом, зевая, похаживали кучера, загорелые руки бабы и белые руки поручика переплелись подобно вензелю и пребывали так некоторое время.

Утром Тимофея Катакази разбудили петухи. Постель еще не успела остыть, хотя он покоился на ней уже в полном одиночестве…

Попив чаю, он уселся в бричку. Главное для него теперь заключалось в том, чтобы не встретиться с давешней бабой–соблазнительницей. И на сей раз фортуна оказалась к нему милостива: баба не появилась. Он дал смотрителю лишний рубль и покатил к Новгороду. «Бедный князь, – думал он о Мятлеве, – какой долгий путь, а он все с одной и с одной!…»

Полковник фон Мюфлинг ехал в дорожной коляске на мягком ходу. Баулы и сундучки, притороченные сзади, несколько утяжеляли это совершенное устройство для путешествий, но тем не менее ехать было отлично. Природа ласкала взор. Слуга Гектор был готов по первому знаку в огонь и воду. Мундир покоился в сундуке. Новое легкое пальто сидело отлично. В мозгу полковника, еще не остывшем от петербургских забот, уже складывались легкие, непринужденные строки дорожного послания.

«…Представьте себе, мой ангел, маменька, бесконечную дорогу среди зеленых полей, голубое небо, голоса вольных птиц, отсутствие забот, и вы поймете мое состояние. Нужно же было несчастным полюбить друг друга, да еще скрыться, чтобы на мою долю выпала возможность так неурочно отрешиться ото всего, что мучило меня и Вас и что в возрасте моем уже не проходит бесследно. Вот видите, чем пуще гнев богов, тем длительней мое отдохновение. Кому несчастье, а мне – покой и нега. Разумеется, утихнут бури, князь отделается внушением, зато я приду в себя, надышусь природой и вернусь к Вам, чтобы продолжить наш прерванный роббер. Сознаюсь, что меня несколько тяготит неминуемая развязка, необходимость объясняться с несчастными влюбленными и препровождать их в Петербург, и я по мере сил стараюсь усыпить в моем воображении эту заключительную сцену. Беглецы движутся не таясь, что, натурально, обескураживает меня. Всюду, где они проезжают, виднеются их отчетливые следы, словно нарочно выставленные напоказ. Для чего, как Вы думаете? Полагаю, что в этом есть некий умысел. Надеюсь, что мои подозрения небезосновательны: даже дети не бывают столь беспечны.

Мой Гектор заботится обо мне с тщанием. Ночлеги мои пока роскошны. В трактирах и на станциях отличный стол, не в пример минувшим разам. Сплю на пуховых перинах, на свежем белье, питаюсь добротно, головные боли не мучают, бессонницы как не бывало. Вина не пью, и это, надеюсь, должно Вас порадовать. Благородные крупы лошадок, маячащих передо мной, напоминают мое уланское прошлое – это ли не наслаждение? Вы можете быть полностью за меня спокойны. Выполнять капризы богов не унизительно. А разве Ваш храбрый улан служил в прошлые годы чему–нибудь другому, более высокому? А кровь, которую он пролил однажды, разве могла быть использована с большим смыслом? Вот так, мой ангел…»

Поздней ночью коляска полковника остановилась у постоялого двора. В руке хозяина дрожала свеча, покуда он спросонок справлялся о нежданном госте. Полковнику отвели прелестную комнату в два окна, с голубым креслом без одного подлокотника и старомодной дубовой кроватью под множеством слежавшихся перин, распространявших сложный запах чего–то недостиранного, недочищенного, недосушенного, давно отвергнутого…

Покуда молчаливый Гектор перетряхивал перины и ощупывал их ненадежные швы, подобно кладоискателю, полковник глядел в черное окно. От чая он отказался. Легкая суета, произведенная его приездом, постепенно стихла. Уже через час могучий Гектор дремал, сидя на стуле возле самой двери. Полковник фон Мюфлинг, свежевыбритый и бодрый, переодевшись в служебный мундир, писал в Петербург брату:

«…Представь себе, mon cher, паскудную клетушку, обставленную с самой дурной претензией. Кровать времен Пугача кишит клопами, постель воняет всякой дрянью. Слава богу, бессонница не покидает меня, и потребность в этом высокоторжественном ложе не возникает. Дневная езда восхитительна, однако ночь – сплошное омерзение. Почему жребий сошелся на мне? Да и что за преступление совершили мои бедные беглецы? В то время как толпы обезумевших мужчин носятся взапуски, меняясь местами друг с другом, отбивая чужих жен, а жены покидают семьи и спешат в объятия других, и разврат, явный и тайный, сотрясает планету – все сие не вызывает не только гнева, но даже удивления, а может быть, даже поощряется… Так почему же этот маленький несчастный адюльтер так взбудоражил все вокруг, и я вынужден оставить Петербург и роббер с матушкой и все, такое мне привычное, только для того, чтобы схватить этих милых дурачков?… Когда бедняга князь надает мне по щекам или предложит стреляться, как я смогу объяснить ему свое высокое предназначение? Я знаю, что у вас оборвали языки, болтая об этом происшествии, да велика ли ценность языка, коли он обрывается по любому случаю?…»

Он взглянул на часы. Приближалось утро. За окнами висело слегка выцветшее небо. Возле самой дорожной малахитовой чернильницы возлежал большой лоснящийся клоп. Фон Мюфлинг усмехнулся и велел Гектору пригласить хозяина. Сапожищи слуги загромыхали по дому в первозданной предутренней тишине, и вскоре появился заспанный хозяин. Сначала голова у него закружилась при виде множества кудрявых холеных, облаченных в мундиры людей, сидящих кто где: в кресле, на подоконниках, на постели, на краешке стола… Затем наваждение рассеялось, и лишь один фон Мюфлинг, свежевыбритый, подтянутый, выспавшийся, радушный, дружелюбно кивал вошедшему.

«Да неужто полдень!» – с ужасом подумал хозяин и хотел спросить виновато и подобострастно: «А который нынче час, ваше высокоблагородие?», но, глянув за окно в блеклое небо, догадался, что – раннее утро.

– А почем нынче овес, любезный? – по–родственному спросил полковник.

Хозяин оторопел, а фон Мюфлинг подумал, как бы продолжая прерванное письмо: «…Напугать человека весьма несложно, будучи в мундире и задавая глупые вопросы в четыре часа утра. Иное дело, когда мне придется повстречаться с князем. Он не из пугливых, и я должен буду либо его скрутить, а я не посмею, либо найти столь непререкаемые аргументы в пользу чинимого мною насилия, чтобы он и не вздумал сопротивляться…»

– А ну–ка убери, – сказал фон Мюфлинг и указал на клопа.

Хозяин ловко подхватил насекомое и сунул руку в карман. Фон Мюфлинг рассмеялся.

– А теперь ступай…

Хозяин медленно приблизился к двери и приоткрыл ее.

– Да, кстати, – сказал фон Мюфлинг, – парочка тут одна проезжала; ты их что, тоже в клоповнике содержал?

– Это какие ж? – прохрипел хозяин.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что нужно для того, чтобы сделать детский сон спокойным, не подхватить простуду от первого сквозняка...
О том, как развиваются дети и как их воспитывать, написаны тысячи книг. Но ничто не сравнится с собс...
«Аня в Стране чудес» – книга совершенно уникальная. Трудно сказать, чей талант – автора или переводч...
Данная книга представляет собой, как автор сам называет «не очень научное исследование», посвященное...
Что делать, если привычная жизнь в одночасье рухнула? Если непонятно, где правда, а где ложь, и не у...
Апокалипсис – самая загадочная книга Нового Завета и единственная пророческая книга, в которой говор...