Путешествие дилетантов Окуджава Булат
Так с ее обозначениями на теле и с потухшим взором он проходил по Гороховой, отпустив коляску, как вдруг из–за угла со светло–голубой вывески глянула на него будто с детства знакомая фамилия. «Салон Свербеев и К°. Шитье дамского и мужского платья по лучшим английским образцам». Впрочем, слово «английским» было написано над едва затертoм «французским». Это видение было столь внезапно и ослепительно, что Мятлев остановился. Его затуманенный мозг встрепенулся, с лихорадочной поспешностью собирая и склеивая разрозненные остатки воспоминаний. Что–то отдаленное и угрожающее, непристойное и двусмысленное, неблагозвучное и вздорное замаячило перед ним, и он вспомнил. Это заставило его расхохотаться: так нелепа была фамилия знакомого жителя дымоходов рядом с красными ножницами, желтой ниткой и зеленой иглой.
Колокольчик равнодушно прозвякал невразумительный свой привет, и дородная особа лет сорока, закутанная в пестрый платок, шмыгая простуженным носом, возникла перед Мятлевым, оглядывая его с профессиональным подозрением. Перед нею стоял человек в черном рединготе не самой первой свежести и в серой высокой пуховой шляпе, которой не миновали ни ветер, ни дождь. Однако воротничок и белый галстук, выглядывавшие уголком, были безукоризненны. Его очки посверкивали, и это ее настроило мрачно. Он опирался на черный зонт и оглядывался, словно перепутал адрес.
– Милости просим, – привычно процедила она, – хозяин сейчас выйдут–с…
Он понял, что ему надо повернуться и уйти, но любопытство мешало, и он спросил ни с того ни с сего, давно ли существует это почтенное заведение.
– Гости пришли–с! – вдруг крикнула особа тоненько и сладко.
Тут Мятлеву стало совсем нехорошо при звуках этого дурного голоса и оттого, что ему не предложили раздеться, и оттого, что он был у графа Нессельроде и они, как говорится, ударили по рукам, а все из–за Кассандры, и из–за Натальи, и из–за его собственной неосмотрительности, и теперь он влез в это мрачное логово сам, сам разговаривает с простуженной бабой вместо того, чтобы, иронизируя над всем этим и над самим собою, деревянным шагом выйти вон, непочтительно хлопнув дверью, затем, освободившись от оцепенения, послать к черту графа Нессельроде с его министерством, ибо никакого министерства в природе не существует, а есть здание, набитое чиновниками в темно–зеленых вицмундирах; затем послать к черту Наталью, притворяющуюся влюбленной в него, и самого себя, делающего вид, что порядочный человек не может не испытывать наслаждения от одного сознания своей причастности к государственному кормилу…
Он уже собрался было совсем выполнить свое гневное намерение, как вдруг из–за суконной портьеры, из полумрака вышел сам господин Свербеев и низко поклонился ему. Его нескладное, длинное тело при этом как бы надломилось, даже послышался легкий треск и хруст; печальные усы мазнули по полу, оставив (это Мятлев видел хорошо) два тонких следа на пыльных половицах.
– Ваше сиятельство! – воскликнул он с восторгом. – Вот уж не думал, не гадал–с!… Да вы… да позвольте, я сыму с вас рединготик… Ну надо же!… Ай понадобился я? – И оборотился к простуженной особе: – Чего же вы стали как прибитые? Да если узнают теперь, что у меня сам их сиятельство князь Мятлев были, да ко мне пойдут, отбоя не будет… Ступайте, самовар приготовьте, чего стали?
«Как это вам удается совмещать шпионство и шитье?» – хотел спросить изумленный Мятлев, но не спросил.
– Тут у меня модные картинки–с, – продолжал захлебываться Свербеев. – Не угодно ли?… Какой день нынче, что вы ко мне соизволили зайти–с? – И снова крикнул тучной особе: – Какой день, я спрашиваю! Запомните, какой день… – И опять поворотился к Мятлеву: – Ко мне ведь что, ваше сиятельство, ну, купчишки, ну, коллежские ходят, ну, из разночинных кто, а вас, ваше сиятельство, я так понимаю, сама судьба, ваше сиятельство, ко мне направила…
Говоря все это, господин Свербеев суетился, прыгал, распространяя острый аромат табака, лука и ладана, и его цепкие красные пальцы ощупывали, одергивали сюртук на князе, будто измеряли его или впрямь измеряли, определяли его длину, ширину, и длину панталон, и ширину в бедрах, и объем в поясе, сокрушенно замирая по поводу не очень мощной груди, прикидывая тут же, как подбить ваткой и волосом, чтобы придать будущей грудке–с видимость совершенства, и затем рассчитывали расстояние от полы до плеча, и от плеча до плеча, и от пояса до штрипок, и от штрипок до самого казенного места…
«Что же заставляет вас шпионствовать?» – хотел спросить Мятлев, но не спросил.
Суконная занавеска дрогнула, распахнулась, из–за нее показался человек, одетый самым неподобающим образом. Он был в темно–зеленом форменном сюртуке, распахнутом и лишенном рукавов, однако без панталон, вместо которых было черное, установленное регламентом исподнее, и босой. Широкое, гладко выбритое его лицо дышало здоровьем, мясистые губы улыбались, маленькие умные глаза глядели проницательно.
– Я услыхал «князь Мятлев» и не удержался, чтобы не выйти из своего тайника, – проговорил он с неторопливым достоинством. – Я наслышан о вас… – и поклонился. – Колесников Адриан Симеонович, коллежский секретарь канцелярии коннозаводства, очень рад. Не приходилось ли читать моих сочинений по журналам?… Не могу похвастаться широкой известностью, однако имею почитателей среди читателей, – и засмеялся с хрипотцой.
Ни господин Свербеев, однако, ни его простуженная дама не удивились появлению полураздетого литератора, и, пока он, пользуясь замешательством Мятлева, рассказывал о своих подвигах и знакомствах, они стояли, не шевелясь, не произнося ни слова.
Босые ноги литератора, видимо, мерзли, он, как кирасирский конь, приплясывал на месте, исповедуясь перед оторопелым собеседником.
– О вас, князь, ходят всевозможные слухи, один фантастичнее другого, но лично я не придаю им значения. Для меня лично вы в прошлом друг нашего печальною гения, не правда ли?… Я удивляюсь, почему вы до сих пор не удосужились написать своих воспоминаний, хотя в нынешних, скажем, не совсем благоприятных условиях вряд ли их можно было бы издать, не так ли? Присядем, – и он указал Мятлеву на кресло тем легким и непререкаемым движением руки, которому трудно не уступить. – Конечно, всякую неблагоприятность и даже нелепицу можно весьма просто объяснить государственными причинами, да так объяснить, что вы и спорить не решитесь. Можно ведь, например, запретить пить кофий по утрам, сославшись на государственные причины, и вы не будете пить и даже сумеете себя убедить, что это действительно необходимо, не так ли? Все есть государственная причина, глубокая тайна, не постижимая разумом обывателя… Да, кстати, некий попечитель договорился вывести в России романы, чтобы никто не читал романов! Это обсуждается… Каково?
Меж тем, не получая отпора, руки господина Свербеева продолжали действовать, определяя что–то одному ему известное в одежде князя, он отклонялся, прищурившись, воображал, фантазировал, и по его тоскливому лицу пробегали волны вдохновения и страсти.
«А ведь он не лгун, – с симпатией подумал Мятлев, глядя на босые ноги господина Колесникова. – Какой милый человек. И все у него так просто, а ему все так ясно, что его и обидеть–то грех».
– Лично я хотел бы увидеть ваши мемуары. Могу, если хотите, порекомендовать несколько журналов, кроме, разумеется, «Северной пчелы». Да вы и без меня в курсе, конечно. Вот, к примеру, «Современник». Некрасов висит на волоске, но делает свое дело…
– Какое дело? – спросил Мятлев.
Колесников засмеялся с видом заговорщика. Пальцы на его ногах совсем скрючились и посинели. За суконной занавеской позванивала посуда и топали чьи–то сапоги.
– Какое дело? – сказал Колесников с удовольствием. – А вот взгляните–ка, извольте–ка: известные вам события в Европе заставили нас изрядно поволноваться, так что мы, и так давно находясь в арьергарде, откатились черт знает куда… Принято считать, что события в Европе – результат чтения книг и увлечения науками, а посему, чтобы у нас избежать всяких катаклизмов, следует науку и чтение по возможности упразднить!…
– Вы думаете? – растерянно спросил Мятлев.
– Да, так думают те, кто именуют себя патриотами, тогда как истинные патриоты стараются из последних сил противодействовать этим пагубным мнениям и даже действиям… Не так ли? – И зашептал: – Невежество возводится в систему… Меж тем как события в Европе…
– Какие события? – спросил Мятлев. – Что вы имеете в виду?…
Тут Колесников откровенно рассмеялся и ударил пятками об пол. Посуда за занавеской отозвалась звонче. В убогом салоне теперь никого, кроме них, не было.
– Вы шутник, князь, – сказал Колесников, озираясь, – а то, что Европа, не выдержав произвола, подняла голову, это что по–вашему?… Я имею в виду революцию, князь…
– Вы хотите, чтобы и у нас?… – сказал Мятлев, еще не совсем понимая направление мыслей литератора.
– Можно подумать, что вы защитник произвола, – обиженно произнес Колесников, растирая пальцы ног руками.
– Я в этом мало смыслю, – улыбнулся Мятлев. – Разве вас лично не устраивает существующий порядок вещей?
– Помилуйте, князь, – сказал Колесников, ударяя об пол ногами, будто это они вели разговор, – дело не во мне, а в государстве, которое некогда рождало Пугачевых и многих других…
– Лично я Пугачевых боюсь, – сказал Мятлев ногам литератора.
– Князь, – воскликнул Колесников с недоверием, – не из обскурантов ли вы?… Когда мы задыхаемся в невежестве, стонем под палками, теряем человеческое достоинство, когда произвол во всем и всюду, говорить такое… Или вы одобряете это?
– Нет, я этого не одобряю, – сказал Мятлев твердо, – но я не знаю, как поступить… как лучше. Что нужно, я не знаю… Не уверен…
– Лучше сражаться среди немногих хороших людей против множества дурных, чем среди множества дурных против немногих хороших! – выкрикнул Колесников.
– Это Антисфен, – засмеялся Мятлев. – Вы его знаете?
– Я знаю и кое–что еще, – огорченно вздохнул Колесников и пошевелил окоченевшими пальцами.
– Государства гибнут, потому что не умеют отличить хороших людей от дурных, – сказал Мятлев и подумал: «Господи, как не хочется наряжаться в черное исподнее и в темно–зеленый вицмундир и делать вид, что ты приносишь обществу пользу…»
Господин Свeрбеев притащил штуку темно–зеленого сукна, лихо швырнул ее в кресло, разматывая, и свободный конец бросил князю через плечо, словно наряжал его в тогу, и снова отклонился, определяя, не бледнит ли…
– Прошу прощения, – сказал внезапно Колесников, густо краснея, – я не понимаю, как это… – Он пошевелил пальцами голых ног, с удивлением их разглядывая. – Вот ведь зарапортовался!… Стыд–то какой!… – Он вскочил и грузно поскакал к занавеске, из–за которой выходила простуженная дама. – Пардон, князь, как это я так?… – И уже из–за занавески: – Проклятый наряд должен быть готов к завтрашнему утру… Ах ты, господи… Так вы, если надумаете, не побрезгайте моими услугами: я вас мигом сведу с издателями, как вам будет угодно… Ах ты, господи, мундир–то почти готов, это ведь так, прикидочка была… и я босой и, наверное, застудился… А вы, значит, так думаете?… Неужели же мы не можем определить человека: хороший он или дурной? Или мы должны уподобиться принцу Ольденбургскому, который, например, не благоволит к одному моему знакомому, и знаете за что? Вот вы послушайте: он встретил моего знакомого на каком–то университетском торжестве и сделал ему выговор за то, что у того был черный галстук, а не белый, как это предписано уставом. И знаете что? В глазах принца это выглядело опасным свободомыслием. Вот как… Вы подумайте…
«Меня это все не интересует», – подумал Мятлев.
Широкое румяное лицо господина Колесникова выглядывало из–за суконной ширмы наподобие маски, и из круглого рта сыпались хриплые и печальные фразы затверженной роли.
Господин Свербеев то исчезал, то появлялся, будто приглядываясь к им сочиненной пьесе, примеряя ее так и эдак.
– Или же, например, – прохрипела маска с ожесточением, – о праве начальника исключать чиновника из службы за неблагонадежность или за проступки, которых доказать нельзя… Это что же такое?
«Действительно, – подумал Мятлев, – что же это такое? Едва выйдешь из дому, как тут же начинаются неприятности. Не лучше ли выписать английский телескоп и наслаждаться зрелищем светил? А если и направить трубу на Петербург, то видеть лишь контуры колоколен? А если и выхватить из толпы двух беседующих горожан, то, по крайней мере, не слышать их хриплых голосов и не знать, о чем они с ожесточением судят. Не лучше ли поить чаем господина ван Шонховена в своем доме, чем торчать без причин в доме шпиона? Где вы, господин ван Шонховен?…»
– Это что же такое? – хрипел меж тем литератор. – Вы поминутно чувствуете себя в опасности, погибнуть так просто, за здорово живешь от клеветы, от чьего–нибудь дурного расположения духа… Не–е–ет, ваше сиятельство, будь жив ваш трагически погибший друг, он разразился бы такими стихами, что мы прозрели бы, увидев себя на краю пропасти. Ваш друг, господин Мятлев, ваш друг был истинным гением…
Большеглазое, с короткими усиками лицо «вашдруга» вспыхнуло в сознании Мятлева и тут же погасло, ничего не объяснив.
Колокольчик над дверью коротко звякнул. Помолодевший и полный дерзких намерений Мятлев победоносно шагал под октябрьским дождем, слыша за своей спиной произносимое на незнакомом языке: «Ваше сиятельство, а ваше сиятельство… самоварчик готов–с, а ваше сиятельство… вашасьво… васьт–во…»
36
«9 октября…
Ох, ох, какой я невероятный смельчак и невообразимый умница! Как сладко осознавать себя личностью. Какие блаженства сулит мне моя решительность!
Во–первых, я еще жив и здоров, слава богу, и не мне уподобляться господину Колесникову, слепому, и охрипшему, и безумному. Вот хорошая пара хромоножке. Представляю, как они, соединившись, били бы посуду, выясняя, кого занести в черный список, а кого в белый. Как они ниспровергали бы и рушили, втайне заботясь каждый о своем. Во–вторых, не странен ли был бы на мне вицмундир, темно–зеленый или даже темно–синий, и не чувствовал ли бы я себя в нем пришельцем из иного мира? Пусть государь и его ближайшие слуги выдумывают уставы и определяют необходимый цвет исподнего, чтобы тем самым противостоять европейским заразам. Вольному воля. В–третьих, похож ли я на счастливого супруга женщины с тяжелой челюстью? Какой дурман меня обволакивал при нашем–то безветрии! Какой счастливый случай накликал ветерок!
Я велел Афанасию достать кое–что из хвалимых либеральных изданий. Не могу отказать авторам в талантливости, а издателям даже в некотором либерализме, но ведь слово «либерализм» – слово не столь опасное, сколько пустое. Мне даже понятнее Пугачевы, мечтающие о власти, чем господа, скорбящие о народе. Мне даже сдается, что это они скорбят от собственных несовершенств или из раздражения по поводу личных неудач. Если бы они удосужились познакомиться с историей получше, они бы с изумлением увидели, что всегда и во все времена возникали надушенные и утонченные одиночки, провозглашающие свое единомыслие с народом до тех пор, покуда не наступало крушение иллюзий, покуда им не отдавливали ногу или не били по физиономии. Даже я был знаком с некоторыми из них, и, благоговея перед их порывом и святой слепотой, я вижу, как они обольщались, считая, что их рыдания нужны тем, над кем они рыдают.
И, кроме того, если уж рыдать, так отчего же не порыдать и обо мне, надевающем вицмундир, которого я внезапно оказался достойным? Обо мне, чье желание просто жить по своим страстям доставляет лишь огорчения стольким совершенным и безукоризненным созданиям?…
Самое ужасное заключается в том, что в этой суете уже нельзя вернуться к прежнему! Нельзя оживить Александрину и, помня, что жизнь коротка, быть щедрым. Нельзя оживить старика Распевина и наградить его не за храбрость, а за чистую приверженность к пустым фантазиям. Нельзя оживить того поэта, не подвергая его участи стреляться вновь… Ничего нельзя. И нельзя пригласить господина ван Шонховена на чашку чая или отправиться с ним смотреть, как по Неве проходит лед. Нельзя, нельзя…
…Шпион появился в моем доме вновь, как ни в чем не бывало, и первым же делом уселся пить чай в семейном кругу. Поклонился мне с удивлением, будто не надеялся меня снова встретить.
Все почти вслух говорят, что наша страна на грани катастрофы, что воровство и взяточничество достигли апогея, и если завтра выяснится, что царь пропал, стало быть, его украли, чтобы обменять на орден или еще на что–нибудь.
Внезапно, как снег на голову, письмо от Анеты Фредерикс. «…Отчего же Вы меня забыли? Или случившемуся между нами Вы придаете большое значение? Я думала о Вашем уме лучше, дорогой Сереженька. И потом, Вам бы следовало догадаться, не любя меня всерьез, что любовница я хуже, нежели друг… Все время слышу о Вас всякие толки, и мне Вас жаль. Заехали бы, ведь ничего ровным счетом и не было, так, туманные пустяки…»
«13 октября…
Объясняться с графиней Румянцевой нет сил. Я написал ей короткий меморандум в том смысле, что ее надежды не имеют под собой почвы. Я боялся, что последует длительная осада, проклятия, мигрени и пересуды, однако она проявила высшее благородство, что весьма странно в ее положении и при ее воззрениях, и ответила холодным изысканным двухстрочием, заключенным в деловой конверт. Там, правда, была горькая фраза о моем эгоизме, но против этого можно устоять. Когда–нибудь, если нам будет суждено случайно встретиться, но уже не в качестве антагонистов, а просто как старым знакомым, я ей, наверное, скажу, что громкое провозглашение любви так же, как громкое провозглашение патриотических чувств, подозрительно…
Листья летят с дерев… Уныние в природе умопомрачительное. Наверное, в связи с этим и нищих в Петербурге прибавилось, и их немытые орды заполонили все паперти, так что трудно пробиться.
…Помнишь ли труб заунывные звуки, брызги дождя, полусвет, полутьму?…
Если бы было две жизни, можно было бы одну посвятить напрасным сожалениям и скорби. Да она одна.
У Амирана Амилахвари есть чудесная особенность: не разделяя многих моих воззрений, образа жизни и пр., – не разоблачать, не давить, не навязывать, не презирать, не кощунствовать, а делать вид (и это не в смысле притворства, а из уважения к чужим нравам), что он разделяет все это. Вольный дух, впитанный им с детства в своей райской Грузии, не позволяет и ему быть над другими судьей. Должно быть, там, в его стране, и в самом деле есть нечто, чему нельзя выучиться, а можно приобрести лишь с молоком матери. Несмотря на свой безукоризненный французский и истинный аристократизм, он пленительное дитя гор, и никакой Петербург не в состоянии испортить его кровь. Надо послушать, с каким обожанием он говорит о своей родине, с которой он расстался в детстве, о своей сестре, с которой видится раз в три–четыре года, о своих родителях, о грузинской кухне, как поет на своем гортанном тарабарском языке, как хватается за саблю, чтобы у вас не возникло страстной потребности бросить все и отправиться стремглав туда в поисках исцеления… «Быть может, за хребтом Кавказа…»
Какая прелесть тишина! Оболтус Афанасий пришел в себя, напялил дурацкий галстук и предстал передо мной с укором во взгляде. Вообще, хоть я и виноват перед ним, мне начинает надоедать его осуждающая физиономия. Я терплю его как большого оригинала да и по привычке, но ему не следовало бы злоупотреблять этим. Шпион, кажется, совсем поселился в доме. Он презирает меня и, если судить по его виду, надеется, что в скором времени я буду носить сшитое у него парадное виц–ярмо. Вчера по его настоянию я прочел ему целую лекцию о моей картине, конечно не упомянув имени несчастного Муравьева. Однако он, каналья, видимо, что–то чувствует или даже знает, что–то такое в нем бурлит и вынашивается, о чем–то таком он все время размышляет, и посапывает многозначительно, и хмыкает… Если учесть, что государю всякое воспоминание о происшествии на Сенатской – нож острый, то не исключено, что эта тайная фамилия все же станет достоянием тех, кто этим интересуется. Любопытно, как мои безумные дамы будут бить отбой и отменять венчание? Какие чувства при этом будут волновать их души, каких проклятий удостоюсь я…»
«15 октября…
Неужто есть резон у тех, кто осуждает меня за безразличие к общественной деятельности? У Кассандры, например, которая твердит, что должность меня «не унизит»? Или я не знаю, как это выглядит?
– Вы отличаетесь таким направлением мнений, которое готовит вам в будущем большие неприятности, – сказала она.
Что бы это могло значить? Неужели желание быть независимым может доставлять огорчение здравомыслящим людям? Бедная Кассандра, она так привержена к дворцовому стилю мышления, что представляет себе всю планету чем–то вроде фрейлинского коридора, где отступления от этого стиля расцениваются как порок.
От Натальи ни слуха ни духа. Какое блаженство!»
«17 октября…
Неожиданно свалился прямо на голову поручик Катакази. Партикулярный, благоухающий французскими ароматами, похожий на хорошо остриженного пуделя. Нужно было видеть, как небрежно швырнул он лакею вымокший под дождем редингот, как величественно распорядился шляпой, как впился в меня маленькими черными глазками, ожидая, что я вновь, как некогда, оскорблю его, не пустив далее сеней. Однако мой строптивый бес на сей раз велел мне быть снисходительнее к этому несчастному проверщику чужих подозрений. Поручик сделал вид, что иного приема и не ожидал, хотя легкий румянец, вспыхнувший на круглых щечках, и сверх меры плавная поступь выдавали бурю, клокочущую в нем.
Разговор у нас получился знаменательный.
Катакази. Прошу прощения, князь, что обеспокоил, но как вы можете догадываться, не жажда личного удовольствия…
Я. Я рад видеть вас в моем доме, господин поручик.
Катакази. Весьма польщен, хотя оставляю за собой право усумниться, что встреча со мной может доставить вам радость.
Я. Вы ошибаетесь. Я действительно рад хоть как–то сгладить мою давешнюю неучтивость и готов вас выслушать.
Катакази (торжественно). Князь, я вновь обращаюсь к давней теме о проживании у вас без вида на жительство некоего маркиза Труайя.
Я. О господи, дался вам этот маркиз!
Катакази. Видите ли, существует незакрытое дело (смеется), и я не могу его закрыть, прежде чем не внесу ясности… Итак, проживает ли он у вас?
Я. Это фигура мифическая, поверьте…
Катакази. Вы хотите сказать, что его выдумали?
Я. Вот именно. Я удивлен, что у вас эта безделица может вызывать столько хлопот.
Катакази. Позвольте мне усомниться. Все данные говорят об обратном.
Я. Какие данные? Поручик, вы шутите. Я всех знаю в своем доме. Ну, может быть, он рядится в кого–нибудь из моих лакеев?
Катакази. Отчего же нет?
Я. Тогда я пас…
Катакази (шепотом). Маркиз Труайя, как стало известно в Третьем отделении, выходец из Франции, сторонник республиканских идей, тайно проживающий у вас с целями, о которых мы можем лишь догадываться…
Я. Это уже становится любопытным. Почему же у меня?
Катакази. Ну, это совсем просто. По рекомендации вашего друга князя Приимкова Андрея Владимировича. (Смеется.)
Я. Ну и вздор… При чем тут Приимков? Маркиза Труайя не существовало…
Катакази (со вздохом). Ну хорошо, вы князя–то Приимкова, надеюсь, знаете?
Я. Послушайте, поручик, вам не кажется, что мне следовало бы указать вам на дверь? Вы не опасаетесь за такой исход нашей встречи?
Катакази (с очаровательной улыбкой). Нет, князь, не опасаюсь. Я ведь не прихожу тогда, когда это может со мной случиться. Я ведь не поболтать пришел к вам, не из собственных побуждений, а, как я уже имел честь уведомить вас, по чужой воле, чтобы задать вам ряд вопросов, и вы, князь, не сможете совершить бестактности… (Смеется.) Вы ведь знаете князя Приимкова?
Я. Да, знаю…
Катакази. Есть сведения, что, несмотря на высочайший запрет посещать Петербург, он его украдкой посещает и бывает у вас.
Я (в замешательстве). Как вам сказать… Я слышал, что он как–то был в Петербурге, да… не упомню сейчас, от кого слышал…
Катакази. Да это и не важно… Он был, был и у вас…
Я. Ну, знаете…
Катакази. Вы запамятовали: он был у вас, тем более что вам в вашем затворничестве хочется иногда поделиться с кем–нибудь, а кроме него, людей достойных, с вашей точки зрения, вокруг вас нет…
Я. Это фантазии, и это не имеет отношения к мнимому маркизу. Тем более что у меня много друзей.
Катакази. Это не фантазия, а цепь логических умозаключений.
Я (упрямо). Это вздор.
Катакази. Слово, которое не может служить аргументом.
Я. Мы затягиваем беседу…
Катакази. Войдите в мое положение: в бумагах Третьего отделения значится, что маркиз Труайя посещал вас два года назад, в январе сорок шестого года. Это известно достоверно. Я не настаиваю, что он и нынче проживает у вас, но, ежели он значится, стало быть, он был? (Смеется.) Войдите же в мое положение: я должен закрыть это дело и не могу. Теперь, когда Франция подарила нас такими событиями, да и вся Европа бурлит и бесчинствует, дело маркиза Труайя приобретает новый оттенок… Войдите в мое положение…
Я. Я был бы рад хоть в чем–то содействовать вам, но это все такой вздор…
Катакази. Мы не утверждаем, что вы разделяете его воззрения, упаси бог; просто он заглянул на часок, ошибся адресом, молчал, пил кофий, исчез, ну, что хотите, лишь бы закрыть дело…
Я. Но это несусветица какая–то…
Катакази. Вам следует лишь подтвердить, что он был, и все. Мы закрываем дело, и все…
Я. Вы просто смеетесь надо мной.
Катакази. До смеха ли тут? Я умоляю вас войти в мое положение! Вам это ничего не стоит, а у меня гора с плеч.
Я. Если эта пустая формальность может вас…
Катакази (оживленно). Вот именно… Но из–за нее уже несколько лет я испытываю всяческие сложности по службе.
Я. Черт возьми, извольте же: был проездом, задержался на полчаса, чинил колесо брички…
Катакази. Великолепно, только не колесо, князь, ибо это происходило зимой, в январе, если вы помните…
Я (распоясываясь). Ладно, извольте, полоз саней, кнутовище, дышло, колокольчик, нельзя же без колокольчика. Французский колокольчик!… Подковывали коренную, пристяжную, делали компресс кучеру, пустили кровь маркизу…
Катакази. Вот вы смеетесь, а у меня гора с плеч. Теперь мы закроем это проклятое дело, и все. Кстати, князь, не мешало бы вам, это мой дружеский совет, впредь, ежели, скажем, появится этот таинственный маркиз, ну, мало ли что может с ним еще случиться, послать к нам вашего человека, чем вы очень обяжете нас, да и себя избавите от излишних хлопот. (Совершенно обнаглев.) Лично я стараюсь не допустить о себе всяких предосудительных мнений…
Я. Вы позволяете себе поучать меня…
Катакази. Помилуйте, и в мыслях не держал. Я вам так признателен, так признателен… вы меня очень выручили. Вы просто меня спасли. (И вот он поднялся, чтобы удалиться.) Что ж делать, князь? В моем положении выбирать не приходится… Я не могу, ваше сиятельство, позволить себе удовольствие думать только о душе. Для вас, может быть, все это сущая безделица, а для меня служба, как говорится, мать, а мундир – отец родной… Прошу прощения за беспокойство… (Уже в дверях.) Да, кстати, простое любопытство, вот знакомый вам господин Колесников… как вам его сочинения?
Я. Что–то не припомню такого.
Катакази. Колесникова? Помилуйте… Ну литератор, пишет в журналах…
Я. Нет, нет… Не припоминаю…
Катакази. Странно. А он–то вас знает…
Я (вспомнил салон господина Свербеева, две замерзшие ноги). А–а–а, ну как же… да, мы незнакомы. Случайная встреча… А что, господин поручик, вы… я, признаться, не читал его сочинений… а вы хотели что–нибудь… я вообще современных журналов не читаю. Хотя он показался мне довольно любопытным созданием…
Катакази (оживленно). Вот именно, вот именно! Действительно любопытное… В одной из его статей проскользнуло мнение… э–э… ну, там была такая деталька… ну, как бы… в общем, намек на то, что некая сила вторгается в искусство с целью его искоренения…
Я. Вам виднее. Уж если вы с ним так накоротке… Я статей не читаю.
Катакази. Да ведь я так… Не дай бог вам с ним заговорить – заговорит. (Смеется.) Апломб, дурные манеры… Вы не находите?
…Вдруг он принялся от меня отдаляться, отдаляться, исчезать, погружаться в небытие. Когда я очнулся, его уже не было ни в комнате, ни, кажется, в доме. Я понял, что со мной произошла опять та самая дурнота, над которой я, пользуясь ее длительным отсутствием, уже посмеивался как победитель. Вот так штука! Где же искать спасения?… А что, если доктор Моринари одним движением руки смог бы меня исцелить?… О, поздние сожаления!»
«19 октября…
Ничто не проходит без последствий. Оказалось, что и эта нелепая сцена с поручиком имела свое продолжение. Я получил письмо.
«Ваше сиятельство!
Считаю своим долгом еще раз поблагодарить Вас за Ваши удивительные благородство и щедрость, с которыми я имел честь познакомиться, будучи у Вас третьего дня с официальным визитом. Признаюсь, лишь на короткое мгновение у меня возникла возмущающая мое достоинство мысль о попытке с Вашей стороны подкупить должностное лицо. Повторяю: лишь на короткое мгновение, ибо Вы предложили мне деньги с такой искренностью и так по–дружески, что подозревать Вас было бы подлым, а не принять денег – значило бы оскорбить Вас в лучших намерениях.
Я поражен Вашей проницательностью: как Вы могли угадать, что я и моя семья находимся в крайности, почти бедствуем!
Отныне я считаю себя Вашим должником и финансовым и духовным и уповаю на бога в надежде, что он предоставит возможность мне доказать Вам это в самом ближайшем будущем.
Всегда готовый к услугам,
Вашего сиятельства покорный слуга
поручик Катакази Тимофей».
Так вот, оказывается, чем кончился наш разговор! Я в припадке идиотизма всучил ему бумажник с ассигнациями, а он не решился мне отказать. Впрочем, боюсь, что он все–таки принял эти деньги как выкуп за мое спокойствие. И то дело!… Кстати, денег было, как я помню, триста рублей! Не слишком ли много для одной паршивой Катакази?»
«21 октября…
Какое письмо прилетело ко мне из Москвы нынче – маленькое, надменное, насмешливое! Я – «милостивый государь», а моя учтивость, оказывается, просто трусость; я поступил не по–ваншонховенски, и мне нет прощения!
«…В письмах я смелее, заметьте. Это, наверное, последнее мое письмо. Я пишу потому, что до сих пор не могу прийти в себя от изумления после Вашего московского визита. Не смею скрывать, что я была так рада, что стала вдруг как деревянная. Наверное, когда бы я была на Вашем месте, а Вы на моем, меня бы очень возмутило Ваше поведение. Какая дерзость – так холодно встретить человека! Я знаю, что Вы больше никогда не пожелаете меня видеть. Это я поняла сразу же, как только увидела Вас у нашего дома: я видела, до чего Вы были раздосадованы, встретившись со мной. Моя maman глядит на меня с удивлением и ходит за мной с алебардой. При этом она говорит: «Мы, Бравуры, всегда отличались крайней сдержанностью в выражении чувств». Мне стыдно, что Вы могли подумать, что maman желает мне зла.
После того как вы позорно сбежали, мы все вместе очень хорошо поужинали, перевязали раны на голове у милого поручика Берга и проводили его на Кавказ в действующую армию. Он надеется быстренько победить всех этих горцев и вернуться с Владимиром или Анной. Так что у меня все хорошо. Я слышала, что и у Вас все наладилось и Вы теперь заживете счастливой семейной жизнью, и слава богу…»
Да, теперь мне нет прощения. Лавиния Бравура заклеймила меня, и поделом. Амиран, прочитав письмо, сказал: «Уж не влюблена ли она в тебя? Такие барышни в пятнадцать лет только и делают, что влюбляются. Хотя она и пишет о Мишке Берге, но его можно только пожалеть, потому что эта худенькая дочка колдуньи слишком насмешлива для счастливой невесты…»
Дался же мне этот господин ван Шонховен, которого больше нет! Однако что–то вроде досады иногда точит меня при мысли, что поручик Берг, продырявив несколько несчастных горцев в отместку за побои, которые он здесь получал от Коко, вернется и поведет господина ван Шонховена под венец!… Никакого ван Шонховена не было и нет.
– Кто такой господин ван Шонховен? – спросил я у Афанасия.
– А кто их знает… – ответил лентяй.
– Да ты сам его сюда водил! – возмутился я.
– Да я, если позволите, кого только к вам не водил, – ответило чудовище. Значит, воистину ван Шонховена нет…»
«23 октября…
Бедная Наталья. Что может предпринять женщина в ее положении? Действительно, ситуация не из легких. Мой ужас перед насилием заставил и в графине увидеть нечто пугающее, а она обыкновенная баба с несколько тяжеловатым подбородком, что, вероятно, ровно ничего не означает. Желание соединиться со мной – каприз; лихорадочность и упорство, с какими она этого добивалась, – верное служение своей природе. Пора к этому привыкнуть и не презирать их за это, ибо поглядеть на себя со стороны – тоже небось картина не самая приятная, особенно когда ты не позируешь перед кем–то, не сдерживаешь своих инстинктов, не притворяешься в угоду молве, а все себе позволяешь: и громко глотаешь слюну при виде лакомого кусочка, и шею тянешь, подобно гусаку, и ножками сучишь, к чему–то такому стремясь и чего–то добиваясь… А ведь каждый стоит столько, сколько стоит то, о чем он хлопочет. И опять древние правы.
Читать древних – значит беседовать с ними. Беседа очищает. Я и беседую. А вот с нынешними не хочется. Что же мешает? Пожалуй, то, что древние умеют говорить и о тебе тоже, тогда как нынешние – всегда лишь о себе.
Единственный, с кем можно говорить или прекрасно молчать, не испытывая при этом чувства неловкости, это по–прежнему Амиран. Когда это любвеобильное чудо, в котором всегда таятся жаркие угли, чтобы вспыхнуть при первой нужде, появляется у меня, мне хочется, накинув плащ, провалиться в безлунную ночь, превратиться в малую тень под защитой его широкой тени, прокрасться через парк, перелететь через Неву, догнать безвестную коляску, пристроиться на запятках и мчаться, трясясь на ухабах, куда–то… или обгонять ее гигантскими скачками, касаясь краем плаща дверцы, пугая засыпающую в глубине Евдокию Спиридоновну или какую–нибудь Матрену Евлампиевну, лишенную моих пустых несчастий, предвкушающую свой приезд в имение, где ее ждут с городскими пряниками и шляпками от Дюпре… Мне хочется…
А вместо этого мы отправились на бал, где Амилахвари хотел развеять мою меланхолию и сделать меня, как он сказал, «похожим на человека», а я – поглядеть, что произошло за время моего длительного отсутствия в обществе.
Но развеивать, как оказалось, было нечего, ибо меня с недавних пор обуревали решительность и непреклонность, да и за время моего длительного отсутствия ничего не произошло, и что могло произойти в этом установившемся мире? Наталья, естественно, была там, но сделала вид, что меня не видит, что я отметил с большим облегчением, не имея вовсе никаких намерений участвовать в дипломатической суете. Было – было… Она была очень хороша собой и грустна, но казалась мне почти незнакомой. Нессельродиха очень милостиво мне поклонилась, из чего я заключил, что моя служба, моя свадьба, моя судьба больше не вызывает сомнений у этих людей и я уже числюсь в их списках прощенным и обласканным.
Не разочаровывая их, я поспешил ускользнуть от танцев и слонялся от буфетной до карточных столиков и обратно, пока не почувствовал, что мир вполне приличен.
Они меня оставили в покое, пусть ненадолго. Во всяком случае, пока не откроется для них степень моего падения. Тогда грянет гроза… А пока я предоставлен самому себе…
Да как вы можете сразу знать, что во мне происходит и что мне нужно, ежели я там, хозяин своему телу, не могу этого определить?»
37
Был самый разгар бала. Люстры пылали как безумные. Оркестр надрывался. Возбуждение усиливалось. Начинало казаться, что в этом громадном, ярко освещенном ящике неистовствует нечто, не имеющее единой формы, многоликое, хохочущее, улыбающееся, стонущее, потное, не умеющее остановиться, вся его короткая жизнь без прошлого и будущего, отмеченная лишь этим неудержимым движением в замкнутом пространстве, тряской, судорогой, где даже от былой надменности Натальи не осталось и следа и графиня, распавшаяся на несколько частей, пустилась в погоню за каждом из них, запрокинув голову, с полуоткрытым наглым ртом, с глазами, затуманенными наслаждением; и разрозненные одинаковые казенные счастливые лица гвардейских аполлонов, и множество неискушенных длинношеих сероглазых маленьких ваншонховенов, судорожно вцепившихся в толстые аксельбанты, в свисающие «a la grognard» эполеты, закативших глазки, летящих в блистательную бездну с восторгом первооткрывателей. И новые вспышки оркестра уже на грани катастрофы, где–то там, наверху, старающегося из последних сил внушить этому празднику, что это и есть то самое, ради чего все… и эта жизнь, и это счастье, так было всегда, так есть и так будет во веки веков. И, когда разнесся слух, что должен быть государь, все завертелось пуще, чтобы он смог лишний раз увидеть каждого из них во всем блеске преданности и умения и чтобы это все заглушало крикливые истерики босого господина Колесникова в темно–зеленом вицмундире, не допущенного к этому торжеству и потому, наверное, поминающего Пугачевых.
В буфетной Мятлев столкнулся с полковником фон Мюфлингом. Тот уже возвращался обратно. Его соломенные брови и соломенные усы сияли сквозь клубы табачного дыма.
– Можно п’думать, что вся Россия танцует нынче здесь, – сказал он, подмигивая. Видимо, он рад был встретить Мятлева и снова выпить. – Если господина Приимкова привести сюда с его мыслями, его, п’жалуй, растерзают, а?… Можно п’думать, что вся наша жизнь – оспе… опсе… ослепительный праздник, а?…
Он стоял перед Мятлевым, слегка покачиваясь, не сводя с него бледно–голубых глаз. От его мундира исходило умиротворяющее сияние, так что даже Мятлев ощущал себя первым счастливчиком королевства, и даже Наталья снова казалась ему верхом совершенства, и он намеревался добраться до нее и сказать ей, что большего счастья, чем соединиться с нею, не может быть, и что пусть она, несмотря на его состояние, верит, что это так и есть, и что завтра же… и пусть она порвет его последнее письмо с отказом и прочим бредом…
Но перед ним стоял полковник фон Мюфлинг, и это спасло Мятлева от неверного шага. Что же касается до полковника, то Мятлеву действительно было приятно говорить с ним, ибо он показался князю единственным живым в этом океане символов, а кроме того, им было о чем поговорить, что вспомнить, если иметь в виду несчастную Александрину, и фон Мюфлинг сказал:
– У вас доброе сердце, вы молодец… Это было такое существо, что я плакал, даю вам ч’сное слово, когда вы ее спасали там… и после я не мог ужер… удержаться от слез… и когда я узнал, что она от вас сбежала…
– Вы перепутали, – сказал Мятлев, – она покончила с собой… Чахотка.
– Вот именно, – поддакнул фон Мюфлинг, – б’дняжка…
– Полковник, – сказал Мятлев, – ваш поручик Катакази проявляет ко мне повышенный интерес…
– Катакази? – удивился полковник. – Эт–т–то кто?
– Ваш Катакази, – сказал Мятлев, сердясь, – поручик ваш. Он врывается ко мне с намеками, угрозами и подозрениями…
– С подозрениями? – еще больше удивился фон Мюфлинг. – Да в чем же вас можно подозревать? Кто такой Катакази? Где?… Э–э–э, гоните его в шею… – он усмехнулся, – не сентяйтесь… не стесняйтесь… Мало ли ч’во. Эдак, знаете ли, каждый… А может, он просто влюблен?
– В кого? – изумился Мятлев.
– В вашу утопленницу… – Тут полковник резко встряхнулся. – Я оговорился, – сказал он трезво, – и у меня перемешались разные отрезки времени и разные обстоятельства, наслоились, так бывает… – и пошел туда, где играли в карты…
Кто–то сказал, что государь вот–вот должен прибыть. Пора было уезжать, чтобы с ним не столкнуться. Мятлев боялся государя, как опостылевший пасынок боится отчима, как заяц – январского волка, как дворовая девка – нового барина, как бродяга – околоточного надзирателя… Он боялся собственной беспомощности, ибо знал, что возненавидит себя, если вынужден будет оказаться перед ним бессильным, а это не могло быть иначе. Это уже потом он корил себя и распинал за то, что позволил себе отправиться на этот бал, ибо, когда он покидает свой дом, его подкарауливают несчастья.
38
«25 октября…
Нынче утром я велел Афанасию восстановить вестибюль в прежнем виде. Здесь, в своем доме, я могу позволить себе то, что я хочу. Это должно утешать. «Общественные приличия против нашего счастья, зато любовь – награда за огорчения». Если прав Филострат, тогда об чем заботы?… Афанасий собрал людей, и все они там кряхтели, ухали, наваливались разом, так что дом дрожал, как легкая охотничья палатка».
«26 октября…
Человек от Румянцевых принес мне очередной souvenir[6]. Большой пакет в золотой соломенной бумаге долго вскрывали прямо в вестибюле. Афанасий и господин Свербеев работали не покладая рук. Особенно Афанасий, ибо шпион старался больше командовать. Камердинер его слушается даже больше, чем меня. Заглядывает ему в глаза, поддакивает, ждет одобрения… Из бумаги извлекли сверток поменьше, а из него прелестную фарфоровую табакерку в золотой оправе. На ее крышке на красноватой веточке сидели, отворотившись друг от друга, два грустных попугайчика. Табакерка была прошлого века и довольно ценная, но я тотчас же разглядел в ней печальный намек, и это мешало мне любоваться искусной работой. Интересно, под каким из попугайчиков подразумеваюсь я?
Хотел заехать к Анете, исповедаться, да не вышло…»
«28 октября…
Вот страшное событие, и я его участник! Мне рассказали, как было дело. Этот симпатичный человечек, воспевающий свои таланты с откровенностью ребенка и твердо убежденный в собственной правоте, сидел в кругу своей семьи, на самом почетном месте, и, наверное, как и везде, провозглашал свои принципы и расточал хулу произволу, в то же время с благоговением поглядывая на новехонький вицмундир, право носить который он завоевал потом и кровью и ежедневными унижениями; и вот он разглагольствовал о том о сем, скромно потупляя глазки и под столом постукивая босыми ногами одна о другую, как вдруг позвонили, и явился поручик Катакази с частным приставом, и велели ему одеваться по повелению генерала Дубельта. Они прервали его застольную речь, и он даже не успел еще сказать о том, что господин Некрасов в «Современнике» делает свое дело и что господин Краевский в «Отечественных записках» терпит от цензуры, как ему велели одеваться. «Позвольте, позвольте», – пролепетал он, еще ничего не понимая, но поручик Катакази, у которого было на то право, ничего ему не позволил и был неумолим, потому что на нем был синий мундир, за который нужно было расплачиваться. Тут началась суета, паника, слезы, так как никто из членов семьи не мог представить себе такого оборота дела, да и он сам впал в полную прострацию, не понимая, как это его, владельца темно–зеленого вицмундира, чина, должности и жалования, заслуженных им нелегким способом и верноподданным старанием, как это его могут заставить ехать на съезжую и обвинять, и кто? Да такой же, как он, только одетый в синий мундир! Что же это такое, наверное подумал он, да неужели синий цвет более говорит о качестве человека, нежели темно–зеленый? «Это недоразумение, господа, – сказал он белыми губами, – меня ведь хорошо знают… Это недоразумение…» И, даже одеваясь, он все еще не мог понять, что темно–зеленый мундир выдается не для того, чтобы он в нем красовался перед своими подчиненными и позволял себе казнить и миловать тех, над кем он поставлен, а для того, чтобы он не забывал, что отныне он в темно–зеленом мундире и стоит столько–то и столько–то, и не больше, и что нельзя совмещать темно–зеленое благополучие с дерзким направлением ума. Иными словами: любишь в саночках кататься – люби саночки возить, а ежели ты, скажем, противник саночек, то нечего в них и садиться и лететь, сладострастно замирая.
Вот так его и увезли, и дальнейшая его судьба мне покуда неизвестна.
Наверное, вид мой был ужасен, когда я вошел в дом, потому что Афанасий отскочил в сторону и замер в полумраке. Я тотчас прошел к его комнате и распахнул дверь. Шпион, как обычно, сидел у самовара и прихлебывал из блюдца. На этот раз рожа его показалась мне еще отвратительней. «А где же ваши темно–зеленые вицмундиры, – хотел закричать я, – и ваши красные ножницы, с помощью которых вы притворяетесь и притворяетесь, и вообще где вся ваша фальшивая дребедень, и вообще какого черта вы здесь расселись в моем доме! Что вы здесь делаете, черт вас дери совсем! Вон отсюда! Чтобы духу твоего!… Афанасий, свинья, неси сюда арапник!…» – хотел закричать я, но не смог.
Видимо, он все–таки успел все это прочитать на моем лице, так как оставил блюдце, вскочил, низко переломился, кланяясь, как мне показалось, с насмешкой.
Я повернулся было, чтобы уйти, хлопнув дверью, но он меня опередил и с таким внезапным подобострастием принялся упрашивать меня повременить, что я задержался. Затем он распаковал большой сверток, лежащий на столе, и извлек оттуда новехонький темно–зеленый вицмундир, который он сшил специально для меня. От изумления я растерялся, но взял себя в руки и сказал Афанасию:
– Изволь тотчас же расплатиться с этим господином, а тряпки выкинь, чтобы я их больше не видел… Я очень сожалею, но в них теперь мне нет нужды. Это мне не нужно.
– Вы бы примерили, ваше сиятельство, – чуть не плача, сказал шпион. – Лучше нигде не сошьете…
Я ушел от них, проклиная себя за слабость и в то же время испытывая странное чувство нереальности происходящего. Вдруг перестало вериться, что я действительно побывал однажды в салоне, где этот костлявый соглядатай набрасывал мне на плечи пахнущее воском сукно».
39
(От Лавинии – Мятлеву, из Москвы)
«Милостивый государь Сергей Васильевич, я бы не осмелилась тревожить Ваш покой, когда бы не страшные слухи о Вашем несчастье. Вся Москва говорит об этом ужасном пожаре. Неужели ничего не удалось спасти? Вы–то хоть целы–невредимы? Мне очень горько за Вас, да и за себя тоже: ведь теперь больше нету дома, куда хаживал господин ван Шонховен и где его так радушно принимали. А как же могло случиться такое несчастье? Или это злой умысел? Ведь что ни говорите, а недовольных Вами множество…
Пользуюсь случаем, чтобы сказать Вам, что я жива–здорова. Рождество мы справляли в семейном кругу, и еще был господин Ладимировский, о котором я Вам как–то сообщала. Он милый человек, а когда сбрил бородку, то и вовсе помолодел. Мы с ним довольно дружны, а от моей детской к нему неприязни не осталось и следа. Он меня обучает фехтованию и стрельбе из пистолета, и я уже на тридцать шагов опрокидываю бутылку из–под шампанского.
Мы все очень обрадовались за Вас, когда узнали, что Вы намерены жениться на графине Румянцевой. Это замечательно. Однако радость наша, видимо, была преждевременна, ибо этот ужасный пожар случился так некстати… До женитьбы ли тут?
Мужайтесь, милый князь, все устроится.
Недавно я вдруг вспомнила, как однажды, когда мы проводили лето на мысе Валки, я, наскучив людьми, убила Калерию и одна отправилась на необитаемый остров. Там был такой песчаный островок с редкими соснами, где я соорудила себе хижину и решила в ней поселиться. Однако меня разыскали и стали внушать, что девушка на выданье должна думать о другом. Но, пока я сидела в своей хижине, я вспомнила Вас и подумала, что как было бы хорошо и Вам здесь поселиться. Мы бы могли разговаривать о чем угодно, никуда не торопясь. А что, если Вам вдруг захочется это осуществить? Тогда я Вам с радостью все покажу: и как найти этот островок, и из чего построить хижину…
Ах, князь, все–таки все сложно вокруг. Иногда хочется кричать, да хорошее воспитание не позволяет. Простите, что надоедаю Вам по праву старого знакомства. Чего себе не позволишь? Вы можете не утруждать себя отвечать – я не обижусь…»
40
Гроза скапливалась в сыром петербургском воздухе исподволь, незаметно. Главные ее стрелы были направлены на деревянную трехэтажную крепость Сергея Мятлева, избавившегося наконец от визитов, от шпионов, от угрызений совести; позабывшего наконец злополучного темно–зеленого Колесникова, тонкошеего господина ван Шонховена, графиню Румянцеву и свои недавние смятения. Все установилось как будто, все как будто утряслось; даже рыжеволосая Аглая, обалдевшая было от пинков дурацкого камердинера, вдруг зарозовелась, расправила круглые плечи, выпятила горячую грудь, хихикала, сталкиваясь с Мятлевым ненароком в коридорах, на лестнице, среди мраморных статуй, напоминая молодому затворнику, что жизнь продолжается и пора встряхнуться, а это все и было, как оказалось, преддверием грозы, но, вероятно, надо было обладать не нашей прозорливостью и не нашей чувствительностью, чтобы суметь ощутить ее приближение. Это уже после, когда она наваливается и ударяет, мы хватаемся за сердце, выпучиваем глаза, сокрушаемся о собственном легкомыслии, а тогда, когда она только еще скапливается, набирает силу, созревает, подобно августовскому яблоку, мы беззаботно скалим зубы и внезапную грозовую свежесть воздуха воспринимаем как благо.