Путешествие дилетантов Окуджава Булат
– И все же да здравствует свобода! – сказала Лавиния упрямо.
Был ли он счастлив, этот перезрелый господин, пренебрегший соблазнительными сладостями фортуны ради одной неясной, рассыпающейся, ускользающей и, по всему, коварной надежды? И не было ли его настойчивое стремление из пункта А в пункт Б наглядным подтверждением известной истины, что наши поступки определяются не нашими прихотями, а непознаваемым расположением небесных тел?
– Вы забыли упомянуть о спутнице, – сказала Лавиния.
…Его спутница была молода и прекрасна. Конечно, подобное определение могло бы показаться банальным, когда б не сознание, что слов, достойных выразить ее внешность, в природе просто не существовало. Ее громадные серые глаза, вызывающие представление о бездне, были постоянно устремлены на спутника, и он, отражаясь в них, мог с прозорливостью, доступной лишь избранным, судить о своем божественном выборе. Ее темно–русые волосы, скрученные на темени узлом, придавали ее облику сходство с той самой изваянной из мрамора и оживленной стараниями гения дамой, на которую молились одновременно и отцы и дети.
– Какое бремя вы возлагаете на мои плечи, – сказала Лавиния. – Это уже свыше моих сил. Опомнитесь…
Он умолк. Она прижалась к нему, как обычно, тесно, найдя себе место у него под рукой. Грядущий эдем приближался, приобретая все более и более реальные очертания. Экипаж заметно сдавал. Скрип его был подобен стону, который уже не затихал, даже когда прекращалось движение. На остановках возница с отчаянным видом все что–то подвязывал да подкручивал, еще лелея надежду доползти до Ставрополя. Иногда их обгоняли ладные домашние коляски, в которых все было прочно, продумано, приурочено, не в пример их казенному почтовому ящику. И из этих благополучных гнезд выглядывали усталые, но довольные путешественники, торопящиеся на воды с чистой совестью избалованных детей. Они махали руками понурой тройке, выкрикивали слова сочувствия и любви, словом, вели себя так, как всегда ведут себя счастливые путешественники, не знающие за собой вины.
Мятлев, внезапно холодея, подумал: «Что я делаю? Куда я ее везу? Что я могу обещать ей? Как бы птица не любила полет, она не может лететь вечно…»
– Вы вздрогнули, – сказала Лавиния, не открывая глаз. Он не ответил.
– Не бойтесь, – сказала она, – все будет хорошо.
Уже был полноценный юг. Прохлада приходила лишь ночами, даже скорее на рассвете. Бань давно не было. Однажды они окунулись в медленную мутную незнакомую речку с тусклой, непрозрачной водой. Странная, непреходящая усталость сковывала их. Необходимо было остановиться на несколько дней, чтобы привести в порядок тела и души, но остановиться было уже негде. Постоялые дворы перестали встречаться. Редкие станции были тесны, грязны и негостеприимны. В отличие от наших беглецов бывалые путешественники двигались на воды, снаряженные с дотошностью опытных исследователей пустынь. На ночь слуги ставили шатры, повара готовили ужины, горничные заботились об удобных ложах, из сундуков выпархивали хрустящие простыни, крахмальные скатерти, столовое серебро, фарфор, курительные трубки, карты, книги, гитары… У них же не было ничего, и Мятлев устал втайне поносить себя за легкомыслие и молил бога, чтобы чего не случилось и чтобы судьба подарила им передышку в каком–нибудь нежданном оазисе. Он смотрел на осунувшееся лицо Лавинии, на ее пересохшие губы с содроганием и страхом, однако молодая женщина держалась молодцом, ибо долины, в которые они въезжали, хоть и пылали жаром, все же были преддверием долгожданной земли, где ждали их покой и отдохновение.
В середине томительного дня Лавиния внезапно заснула. На лице ее дрожали капельки пота. От ее тела исходил жар, так что сорочка Мятлева стала влажной. В какой–то полуверсте, уже не призрачный, а явный, зеленел лес, и уже доносилось оттуда благополучное пение птиц, и прохладные чистые лесные реки вот–вот должны были открыться взорам… Под скрип усталых колес избавление приближалось, но Лавиния пылала все сильнее. Стояла невыносимая жара. Мятлев провел по ее лицу ладонью – пот был густой и вязкий. Вдруг она спросила:
– Где ваш лефоше?… Места глухие, князь, того и гляди… – и одарила его печальной гримаской – все, что смогла выдавить вместо улыбки. Она смотрела на него издалека, из чужой страны, сама чужая; губы покрылись корочкой пустыни; бесполезная рука свисала плетью. Мятлев велел остановить гибнущий корабль и на руках понес ее в тень. Она была горяча, как неостывшая головня, и обжигала ему руки. Не было ни еды, ни питья, ни лекарств, ни лекарей. Возница, словно пустая фантазия, трагически присел у колеса. Шумели пчелы.
– Бедный Сергей Васильевич, – сказала она едва слышно, – это я во всем виновата. Он уложил ее на свое пальто, прикрыл сюртуком.
– Ваше благородие, – сказал возница осторожно, – у барыни–то горячка… Мятлев отправил его за водой, и мужик неторопливо поплелся в заросли. Мятлев ждал в оцепенении. Лавиния лежала неподвижно. Воды все не было. Понурые степные лошадки безуспешно пытались дотянуться до травы. Князь расслабил на них упряжь и был рад увидеть, как они дружно уткнулись угрюмыми мордами в молодую траву, захрупали, откровенно, по–человечески вздыхая. Возница не возвращался. Поминутно оглядываясь на спящую Лавинию, Мятлев двинулся в лес. Там, в зарослях, бесшумный, как змея, сверкал спасительный ручей, обрамленный густой травою. На траве, возле самой воды, спал возница, беспечный как дитя, и веселый паучок уже раскручивал серебряную нить в его короткой бороде. Кривоногий сын степей с пухлыми губами Фонарясия, не приученный природой делиться с ближним, был отличной мишенью для благородного лефоше. Как этому душегубу удалось проснуться, одному богу известно. Он увидел перед собой бледного разбойника в грязной сорочке из тонкого голландского полотна с новехоньким пистолетом в руке… и проворно встал на колени.
– Ваше благородие… виноват… сейчас за котелком сбегаю, – и пополз по траве, подобно ящерице.
Мятлев попробовал рассмеяться – не смог. Напился с жадностью из ручья. Шумели пчелы. Он вспомнил, как с пистолетом в руках ворвался в каморку к Афанасию, схватил письмо Лавинии и, грозя перепуганной Аглае смертельной игрушкой, взлетел к себе на третий этаж… Возница не возвращался. Мятлев ринулся сквозь кусты, потрясая пистолетом; Лавиния по–прежнему спала, пунцовая от жара. Не было ни возницы, ни экипажа. Грустный саквояж валялся на траве. А день начинал клониться к вечеру, и Мятлев застыл в отчаянии от унизительной беспомощности перед распростертым, пылающим, жаждущим спасения телом господина ван Шонховена, и он уже было вознамерился нести ее на руках, покуда не встретится помощь или кончатся силы, как вдруг послышалось фырканье лошадей, скрип рессор, и из зарослей медленно вышел фон Мюфлинг, одетый с иголочки, свежий, благоухающий, бронзоволицый, переполненный озабоченностью и состраданием. За ним, готовый на подвиг, выступал преданный Гектор.
– Ну вот, князь, – сказал фон Мюфлинг, – я как предчувствовал, что у вас несчастье, и почти загнал лошадей. Вижу, что успел вовремя…
Мятлев плохо понимал, что к чему. Что–то похожее на комариный писк безраздельно господствовало в воздухе, а может, в душе, вызывая ощущение тревоги.
К вечеру они добрались до передовой крепости Кавказской линии, показавшейся Мятлеву совершенством. В прохладном доме коменданта крепости полковника Курочкина им отвели две комнаты: одну – для Лавинии, соседнюю – для князя. Фон Мюфлинг расположился на антресолях. Младшая дочь полковника, сухощавая барышня лет двадцати с редким именем Адель, с решимостью бывалого гренадера взялась за спасение Лавинии.
– Полковник – мой старый знакомый. Здесь мы будем как у Христа за пазухой, вот увидите… Отдохните, придите в себя, а там и поговорим, – сказал фон Мюфлинг многозначительно.
Полковник был в отъезде. Домом, после смерти матери, правила старшая дочь Серафима. Это была высокая, довольно полная молодая дама, круглолицая, мягкогубая, улыбчивая. Не успели путники устроиться в доме, как им уже стало известно, что ее девятнадцати лет насильно выдали замуж за красивого немолодого, сильно пьющего капитана. Серафима не смогла преодолеть армейской властности покойной матери. Была свадьба с полковым оркестром. Вскоре после смерти матери как–то там выяснилось, что у капитана – семья в Тамбовской губернии. Был скандал, Серафима лениво вытолкала обманщика из дому и, улыбаясь, долго глядела ему вслед.
– Вообще, – сказала она с улыбкой, – в нашем городке видимо–невидимо чудес. Вы еще насмотритесь. Вообще тут у всех так все перепутано, что понять ничего невозможно. Мне–то что, я своего вытолкала, и слава богу, это все мелочи, а вот у других – что–о–о вы… Один ушел, другой нашелся, третьего на воровстве поймали, четвертого убили, одна жена – и не жена вовсе, другая с архитектором сбежала… Как в жизни…
– Почему именно с архитектором? – спросил фон Мюфлинг рассеянно.
– А с кем еще? – удивилась Серафима. – Вообще выбирать не очень приходится… Еще вот Аделина наша на всех фыркает по молодости, а я ей: ой, Аделина, дофыркаешься, гляди. Вообще, господа, городок у нас маленький, военный, а интересного много. У всех все не так, совсем как в жизни… И ничего не поделаешь…
Кухарку посылали за лекарем, но лекарь оказался пьян, и добудиться его не удалось.
– Ах, оставьте, – сказала Серафима с ленивой улыбкой, – это напрасная затея – разбудить нашего лекаря. Вообще он хороший лекарь и мужчина красивый, даже в Петербурге жил, но теперь потянулся к вину. Тут у него одна история случилась, и он запил… Вообще без причины никто не пьёт… Хотите, расскажу?
Тут вошла Адель и решительно заявила, что, ежели лекаря нет, надо лечить самим. На сестру она не походила вовсе. Была стройна, губы имела тонкие, алые и улыбаться себе не позволяла… После удушливой голой степи, горячки, отчаяния и безысходности все казалось сном, и голоса звучали трогательно и странно, как награда за недавние страдания.
– Вообще, – сказала Серафима, – мы горячку сами лечим медом, сушеной малиной, в бане парим, а лекаря – это уж так, как говорится, ради гостей…
Лавинию напоили горячим чаем с сушеной малиной, растерли водкой, прикрыли двумя непробиваемыми перинами, и она вновь погрузилась в горячечное забытье.
– Вообще, – сказала Серафима, лениво улыбаясь, – у нас еще не было князя из Петербурга. Был, правда, один князь, поручик, но он из Тулы откуда–то, а из Петербурга не было… и я не видала никогда… Нам это очень лестно – принимать вас у себя в доме. Жаль, что княгинюшка ваша расхворалась.
– Бедняжка, – сказал фон Мюфлинг, – ей не повезло… – И живо оборотился к Мятлеву: – Ведь все было как будто ничего, удачно, а тут вдруг такое… Но вы, ваше сиятельство, были на высоте.
– Ужасно, – проговорил Мятлев, – если бы не вы, полковник, и если бы не вы, – сказал он Серафиме, – не знаю, не знаю…
– Как приятно звучит ваше сиятельство, – сказала Серафима, – ваше сиятельство… У нас в доме это еще не звучало. Вообще Адель очень рада вашему приезду. Можно даже устроить бал. Вообще–то мы на рождество устраиваем, но можно и сейчас. У нас и оркестр хороший, и дамы… – она лениво улыбнулась, вспоминая, вероятно, музыку на собственной свадьбе. – Можно все украсить, побольше свечей, если вам захочется, конечно.
Мятлев едва дотащился до своей комнаты, с трудом разделся, лег и вдруг понял, что заснуть не сможет. Все раздражало, заставляло вздрагивать. То слышалась отдаленная ленивая речь Серафимы, то гренадерские шаги Адели, то звяканье ложки в стакане, то вдруг чье–то массивное тело за самой дверью тяжело сползло на пол. В распахнутое окно вместе с призрачной прохладой вливались подозрительные звуки ночи, над головой продолжалось мягкое непрекращающееся вышагивание фон Мюфлинга. Петербург существовал лишь в воображении. Его не было. Не было трехэтажного дома на Невке, Александрины, Натальи, госпожи Тучковой – ничего. Жизнь началась в почтовом рыдване в незапамятные времена и продолжается вместе со свойственными ей утратами и потерями. Даже поездки десятилетней давности – вот по этой дороге, мимо этой самой крепостцы – не было, ибо повар и лакей по имени Афанасий были непозволительно великодушны с еще счастливым кавалергардом. Мятлеву захотелось пробраться в комнату Лавинии и во искупление вины прижать ее горячечную голову к своей груди, и он даже присел в кровати, но в комнате больной кашлянула неподкупная Адель, и пытаться было напрасно. Тогда он зажег свечу, извлек из саквояжа затрепанную книжицу Марка Аврелия, однако изысканное спокойное мудрствование римлянина показалось ему на сей раз насмешливым и пустым. Хотелось целебных сочетаний слов, но их не было. «Ну ладно, – сказал он самому себе, – в конце концов, все наши трагедии – всего лишь соединение мелких неудачных обстоятельств; их острота относительна: в этом доме тоже живут, и не подозревая, что можно страдать от наших пустяков… В конце концов, жребий брошен…» Но это не успокоило. «Я должен взять себя в руки, – сказал он самому себе, – я клянусь, что буду мужествен и тверд, как это мне и суждено!» Но это не успокоило. Внезапно за дверью Лавиния произнесла с душераздирающей внятностью: «Я очень рада…» И тут Мятлев уже не стал дожидаться, а с нелепой торопливостью оделся и распахнул дверь.
Сияло несколько свечей. Адель стояла у кровати больной, подобно восковому истукану. Мужчина в черном сюртуке прижимался круглой головой к груди господина ван Шонховена, словно что–то искал в складках ее ночной одежды. И хотя Мятлев тут же догадался, что это долгожданный лекарь, что–то давнее, неотвязное, мучительное сковало его, какое–то укрытое временем безумство, счастье, надежда, катастрофа, что–то необъяснимое, как линия судьбы, неточное, звучащее невпопад…
– Все страшное позади, – сказал лекарь хрипло, – кризис миновал. – И он обернулся к Мятлеву.
– А приходить надо, когда зовут, а не когда вздумается, – жестко наставила Адель и сказала Мятлеву: – Лекарь Иванов в самом похмелье.
– Иванов? – глупо удивился Мятлев.
– Иванов, – подтвердил лекарь не очень любезно, и сильный дух перегара заклубился по комнате, – приказали бы кухарке, – попросил он Адель, – что вам стоит? Там у вас есть такая, на чесноке… Господибожемой! – простонал он. – Сколько унижений!…
– Иванов? – переспросил Мятлев, уже обо всем догадываясь, и посмотрел в потускневшие от пьянства голубые немецкие глаза лекаря.
Наступила тягостная тишина. Вместо трех свечей одна освещала комнату призрачным сиянием. Лекарь топтался на месте и не уходил, будто собирался задавать вопросы. Благородный лефоше оттягивал карман княжеского сюртука.
– Я поправляюсь, – сообщила Лавиния, тщетно пытаясь понять происходящее. Руки у Мятлева дрожали и дух захватывало.
– Как это благородно с вашей стороны, несмотря на ночь, не отказаться от визита, – сказал он с ледяной учтивостью.
– Да ради рюмки он и до Москвы доползет, – сказала Адель и указала лекарю на дверь.
– Ну уж и ради рюмки, – обиделся Иванов.
Время позаботилось исказить черты этого человека, но короткая шея, но дотошность, с которой он припадал к больному телу, и этот неукротимый затылок, и узкий лоб…
– Я обратил внимание, как ловко вы прослушали больную, не прибегая к помощи трубки, – проговорил Мятлев срывающимся голосом, – это дается, вероятно, большим опытом?
– Да он, наверное, пропил трубку, – беспощадно пояснила Адель. – Он все пропивает…
– Господибожемой, – снова вырвалось у лекаря, – какое унижение!
…Но эти выцветшие нынче глаза, разве не они в те давние времена были преисполнены жаждой подвига? И разве тот поединок, тот открытый бой походил на эту жалкую, ничтожную, беспомощную, бесполезною склоку?
Лавиния приподнялась с тревогой. Мятлев кивнул ей, успокаивая. Адель дернула лекаря за рукав, и он вывалился из комнаты.
– Мы встречаемся с очень интересными людьми, – усмехнулась Лавиния. – Один другого интереснее.
В комнату вошла заспанная, улыбающаяся Серафима.
– Вообще, – сказала она, – ему доверять не нужно. Он вам такое наговорит, что с ума сойдете. Он уже, наверное, рассказал, что его жена утопилась?…
– А она утопилась? – выдавил Мятлев.
– Господи, – улыбнулась Серафима, – дура она топиться? Она уехала с архитектором, я же вам рассказывала, и письмо оставила… Вообще все было очень просто, как в жизни. А он, Иванов, от стыда, что ли, придумал это, что она утопилась, потому что ее жизнь сложилась не по–человечески, и он не мог уже ничего исправить… Он всем приезжим рассказывает, как он даже видел ее тело на дне реки, но добраться не успел – течением его отнесло… Он мальчишкам первое время даже по гривеннику давал, чтобы они ныряли и искали, и теперь иногда дает… А вы поверили? Господь с вами…
– Куда же она уехала? – спросил Мятлев, глядя в пространство.
Серафима лениво улыбнулась и взмахнула рукой, что должно было означать некое расстояние, достаточное для столь обычной истории.
– Вообще, – сказала она, – Адель его жалеет. Если б не она, я бы его и на порог не пустила, а она жалеет. Вот они сидят на кухне, он пьет и рассказывает ей, как та топилась, как из дому побежала через сад, среди кустов, а у него и сада нет, вот он рассказывает, а она слушает, и так всегда. Она из жалости может замуж за него пойти, очень возможно…
– Она добрая, очень добрая, – сказала Лавиния. – Просто не знаю, что бы такое ей подарить, – и посмотрела на Мятлева.
– Вообще, – сказала Серафима как простодушное дитя, – подарите ей что–нибудь из вашего гардероба, ей будет приятно.
Уже вставало солнце. Лавиния спала, и недоумение на ее осунувшемся лице говорило, что сон захватил ее внезапно. За окнами кудрявилась сирень. Кричал петух протяжно и легко. До Петербурга было далеко – до прошлого рукой подать, да лень…
Мятлев вышел из комнаты. У самого порога на шинели спал могучий Гектор. Мятлев не придал этому значения. Из кухни доносились голоса. Афанасия не было. Никто не кинулся ему навстречу с дурацкими услугами. В маленьком садике полковничьего дома распускались надменные нарциссы, и гигантские ромашки – дочери степей – напропалую соперничали с ними. Мятлев присел на укрывшуюся в кустах скамью, и тут же бесшумная, как привидение, рядом с ним оказалась Адель. Днем она выглядела еще строже, еще тонкогубее.
– Вы Серафиме не верьте, – сказала она наставительно. – Та и впрямь утопилась… «Черт, – с досадой подумал Мятлев, – надо скорее уезжать!» И спросил:
– А она была хороша?
– Наверное, когда–нибудь и была, – сказала Адель, – то есть в Петербурге, конечно… А здесь… а сюда больная приехала от тяжелой жизни.
– А он?
– Ну что он? Он ее на руках носил, гулять водил, с ложечки кормил, им все завидовали. У нас ведь нравы армейские, а они были словно с картинки…
– А она?
– Ну что она? Поправилась. Ей–то что? Читала книжки, гуляла, ему не перечила, кивала, как кукла, и он запил. У нас ведь это просто, без этого нельзя, и вот он запил.
А он–то смел подумать, что прошлого уже нет, что, нарисованное могучим воображением отчаявшегося безумца, оно тотчас и растаяло, едва почтовая карета оставила за собой первую полусгнившую полосатую версту. Способность обольщаться до добра не доводит. Неужели нет иного средства от катастроф, кроме сухих тонких губ, безразличия и вечного сомнения?
– …Он запил, – продолжала Адель, – хотя никто этому не придавал значения. У нас ведь нравы–то какие? Ах, вы в кавалергардах служили? Ну это очень благородно, там нравы совсем другие, а здесь, например, приказ – и все отправились на линию, это значит воевать с горцами… Вот и все. А уцелеет половина, вернется, грязные, злые, и ну пить… И он пил…
– А что же она?
– Ну что она? И она с ним… И так они тихо пили, покуда это не случилось.
– А откуда же взялся архитектор?
– Как откуда? Он здесь строил здание под штаб. И к ним захаживал. Построил и уехал, а она утопилась в тот день как раз, то есть утопилась, а он как раз и уехал. А Серафима нарочно рассказывает, что та сбежала, и Иванова в том убеждает, мол, он, Иванов, довел ее до этого. И так она его унижает, чтобы подчинить его, чтобы он на ней женился и увез бы ее отсюда куда–нибудь, где другие нравы…
Ей показалось, что он усмехнулся. Гордая как изваяние, почти надменная, поднялась она со скамьи и, презирая столичных удачников, молча удалилась. Это могло бы вызвать еще большее желание рассмеяться, когда бы не все предшествующее. Ясное солнце не рассеивало тумана в душе, потому что оно всегда – для всех, а бури – только для избранных. Сожаления были бесполезны, сетования, пуще того, вредны. Там, в полумраке бедной комнаты, тщательно и безвкусно обставленной из одного протеста против грязи этого равнодушного военного лагеря, спал господин ван Шонховен, возвращенный к жизни. Когда болезнь окончательно минует, и лицо приобретет свой утраченный вид, и модное дорожное платье облечет ее стройную фигуру, вы увидите и вы поймете, что умение бороться с природой заложено в нас основательней, чем страх перед нею. Лавиния уже проснулась. Глаза были веселы. Солнце пробивалось в окна сквозь заросли сирени. У постели больной сидела Адель, прямая и неприступная.
– Жизнь продолжается, ваше сиятельство, – сказала Лавиния шепотом, – велите запрягать…
69
«…июня 27, 1851
Господин ван Шонховен набрался сил, и вновь все засияло. Мы маленькие люди, несмотря на нашу амбицию; нас легко приструнить, обратить в трепет; правда, против оскорблений мы восстаем, и гневно размахиваем чистыми руками, и совесть призываем в свидетели – вот и все наше оружие. Лишь в пустынной степи да на необитаемых островах расцветают наши души, не боясь окрика, насмешки, тычка, но, как известно, необитаемых островов более не существует, а пустынная степь хороша для фон мюфлингов с толпою услужливых гекторов. Это странный человек! Мы знакомы уже много лет, но он остается загадкой. Его доброта в нашем мире, где каждый думает о себе, безгранична и достойна восхищения. Лавиния глядит на него настороженно, но это юношеский максимализм. Прости ее, полковник. Пребывание в доме Курочкина – еще сюжет для размышлений. Эти несчастные молодые лгуньи, очумевшие от запаха казармы, разве они не достойны жалости? И всюду разлито несчастье, и надо всем – призрак бедной Александрины… Ей нет покоя, и все они, сами того не подозревая, закрыв от ужаса глаза, торопятся за нею следом… Зачем? Куда?… Бедная Александрина! Злосчастный лекарь Иванов, давно позабывший своих сыновей и свою скучную немку, сжег себе внутренности, пытаясь освободиться от бремени воспоминаний. Нынче в полдень он застал меня в садике. Сам был чист и вымыт и даже сначала показался по–прежнему сбитым из сливок, да это лишь сначала. Время не остановишь, сударь, нет. Я успокоился – он был в волнении. Мы говорили обо всем, но только не о том, то есть так нам обоим казалось, не о том, что было, если оно действительно было, ибо для меня все кончилось, когда я назвался спасителем Лавинии. Назвался груздем – полезай в кузов! Он был вежлив, благовоспитан, учтив, но не подобострастен, глядел, как обычно, куда–то вдаль, но теперь это меня уже не шокировало. Теперь мы с ним одинаковы перед миром, и что нам делить? Он говорил всякие скучные пошлости, я слушал, изредка взглядывая на распахнутое окошечко второго этажа, в котором, как на портрете, был изображен фон Мюфлинг. Он был в белой безукоризненной сорочке. Лицо выражало блаженство. В картинно приподнятой руке посверкивала рюмка с водкой. Глаза его были полузакрыты. Это был автопортрет, и, кажется, из лучших. Вдруг лекарь произнес отчетливо:
– Конечно, вы имеете капитал и связи, и вы можете себе позволить роскошь быть щедрым и облагодетельствовать когда и кого вздумается. Конечно, вы и любовь можете приобрести. За хорошие–то деньги чего нельзя? Я был верным исполнителем ваших капризов, то есть желаний там тогда… Я имею в виду Петербург…
– Что такое Петербург? – спросил я. Фон Мюфлинг хмыкнул на своих небесах.
– Город на Неве, – вполне серьезно объяснил лекарь, – столица… Но когда встал вопрос о спасении человека – Фон Мюфлинг неторопливо осушил рюмку, тщательно пожевал что–то кем–то откуда–то поданное, взял новую рюмку двумя пальцами и вновь погрузился в самосозерцание.
– Я знаю, что эти милые провинциальные дурочки рассказывали вам небылицы, – продолжал лекарь, – не верьте им: чего не придумаешь со скуки?… Я сам рассказывал им петербургскую историю в один из грустных вечеров, и это чертовски в них засело, они буквально с разинутыми ртами слушали, как я, как мы там носились по городу и вдоль реки в безутешных и напрасных поисках…
Фон Мюфлинг щелкнул по рюмке пальцем, и тихий звон смутил Иванова.
– …и вся моя последующая жизнь была лишь горьким воспоминанием о загубленной душе той мученицы… – Лицо его скривилось, будто он попробовал эту горькую фантазию на язык… – Господибожемой, – простонал он, – я устал от этой вечной панихиды в моем сердце! А эти дурочки воспринимают все в натуральном свете и дают мальчишкам гривенники, чтобы меня унизить, и я… окончательно… составит… могло… быть… изумлению…
– Почему бы вам не уехать отсюда? – участливо спросил фон Мюфлинг, не меняя позы.
– Ээээ, – сказал лекарь, – это невозможно, милостивый государь. Вот ежели б у меня был капитал, как у князя, и его положение…
«Какое положение!» – захотелось крикнуть мне. Фон Мюфлинг рассмеялся. Иванов, видимо, обиделся, услыхав этот смех.
– Вы с вашими капиталами можете все себе позволить, – произнес он раздраженно, – то есть, может быть, вы и нe злодей, и даже более того – печетесь о добре, но с детства в вашем сознании, то есть ваш мозг с детства осыпан золотой пылью, и вы способны поступать, как она вам велит, и вы, несомненно, человек с самыми благородными правилами, да ваше благородство ведь – что? Ваше благородство от сознания, что вы можете заплатить за любую причиненную боль, и это чтобы потом вас совесть не мучала…
– А судьи кто? – с пафосом вопросил фон Мюфлинг со своих небес.
– Ах, судьи… – сказал лекарь, скривившись весь, и глаза его наполнились слезами, – ваш сарказм, милостивый государь, не имеет силы, ибо я говорю не как судья, а как пострадавший, вот так. И князь обо всем этом знает, оттого и молчит… А знаете ли вы, – вдруг закричал он, разглядывая облака в высоком небе, – знаете ли вы, что я был ей только братом?!
– Да перестаньте паясничать, – сказал я, – вы соблазнили ее и увезли…
– Я?!
– Вы пообещали спасти ее, вы ей внушили, что я эгоист, что меж нами пропасть…
– Я?! Образумьтесь! Куда я ее увез, господь с вами! Разве не мы с вами бегали вдоль берегов и не мы ли с вами истоптали весь анатомический театр?… Я же говорю: вы наслушались этих девок, этих интриганок!…
– А не с нею ли вы к нам приходили чай пить с ежевичным вареньем? – спокойно спросила Адель с крыльца. – Или то была другая?…
– Господибожемой! – застонал лекарь. – Какое униженье перед лицом этих сытых, праздных и счастливых!
– Ну, знаете, – возмутился фон Мюфлинг, – это уже черт знает что…
– Аделина, – вдруг тихо позвал лекарь, – да разве я спорю? – и провел пальцем по запекшимся губам. – Вы бы дали мне рюмочку этой… ну там есть у вас такая, на смородинном листе…
Она притворилась глухой. Я – слепым. Фон Мюфлинг – счастливым. Иванов церемонно поклонился и исчез средь сиреневых кустов.
– Б’дняжка, – сказал фон Мюфлинг, – совсем потерял гол’ву…
– Я вам крайне признателен, – сказал я полковнику, – вы совершили подвиг, потратив столько дней из своего отпуска ради такой безделицы, как мои неудачи.
Фон Мюфлинг хмыкнул и сказал из своей рамы:
– Вы и не поверите, князь, как от вас и от вашей очаровательной мужественной спутницы… от вас вместе… как от вас двоих… как вы оба можете влиять на судьбы людей, на судьбы многих, связанных с вами невидимыми узами… поверьте… – И он опрокинул рюмку, переждал и продолжил, стараясь отчеканивать каждое слово: – Вы не поверите, как все вообще связано меж собой… на этом свете. Какие ниточки между нас… меж нас… меж нами. Как все хитро, остроумно, безвыходно и оскорбительно, и ничего не попишешь – приходится… вертеться… Я все время пытаюсь сообщить вам нечто важное… Вы, конечно, заметили, что я хочу вам сообщить нечто важное…
– Я слушаю, – сказал я, и тонкий комариный, тоскливый, отвратительный звон дошел до моего слуха, – вы уже слишком много сделали для меня…
– Вы думаете? – грустно улыбнулся он. – Я все время хотел сообщить вам нечто важное… – И повторил упрямо: – Это важное… это я хотел сообщить вам… Пр’ставьте с’бе… и я сам с’бе все у–слож–нил…
Внезапно автопортрет моего спасителя исчез. Осталась рама и черный фон за нею…»
«…июня 28…
Мне надоело, выходя по утрам из комнаты, натыкаться на распростертое у дверей тело спящего Гектора, и я сказал об этом фон Мюфлингу. Он крайне удивился и тут же в моем присутствии отчитал слугу. Гнев его был столь силен, что казался искусственным. «Я приношу свои извинения, – сказал трезвый и благоухающий фон Мюфлинг, – скотская привычка спать на полу». Я очень благодарен ему за все, что он для вас совершил, но его приятельство начинает меня угнетать. Совместного путешествия я не выдержу, но как сказать ему об этом? Он горит им, фантазирует, целует ручки Лавинии и подмигивает мне заговорщически, а я не могу придумать ни одного мало–мальски убедительного предлога, чтобы отказать ему в его радости. При несомненном уме, тонкой наблюдательности, благородстве есть в нем что–то такое простодушное, детское, непосредственное, и я не удивлюсь, если он предложит вести совместный дневник в одной тетради или что–нибудь в этом роде…
Лавиния, слава богу, выздоровела и готова скакать дальше, однако болезнь как–то изменила ее. Она сделала ее суровей, взрослее и раздражительней. Конечно, раздражительность эта ненадолго, однако нельзя не считаться с условиями, в которых мы пребываем: нелегкая дорога, которая становится все труднее, неопределенность нашего даже самого ближайшего будущего, беззащитность и прочее, и прочее… Да и сама болезнь случилась–то, по моему мнению, не из–за жалкого купания в гнилой реке, а от этого всего, мучающего ее чистую, неискушенную душу. По свойству ее характера не исключено, что где–то втайне она себя винит за все, что произошло. И все это она носит в себе, и это все кипит в ней и бушует, а я пока ощущаю лишь неясные приметы этого бушевания, поэтому и утешать–то как будто нечего. Сестры Курочкины в нее влюблены и забавляют ее напропалую: Серафима – сплетнями, Адель – нравоучениями. Пора бежать, но как подумаю, что вместе с полковником, охота остывает. Лекарь не появляется, пьет, должно быть…»
«…июня 29
Нынче поутру удалось за бесценок нанять вполне еще приличную линейку под тентом, в которой мы покатим. Неожиданно фон Мюфлинг отпал! Все дни он твердил, что счастлив ехать вместе с нами, и сиял, а тут вдруг потускнел, помрачнел даже и наговорил мне миллион странностей. «Вы, – сказал он, – очень счастливы друг с другом, я крайне привязался к вам за это время. Будучи несколько осведомлен о ваших обстоятельствах, не могу взять в толк, как это вы так простодушно рискуете, то есть неужели вы не боитесь всяческих козней со стороны, ну, скажем, госпожи Тучковой (а вам известно, что это за дама), или с его стороны (я, кажется, понял, кого он имел в виду), или, скажем, дойдет до нашего департамента…» – «Отчего же это ваш департамент станет вмешиваться в такое дело?» – полюбопытствовал я, смеясь. «Вот вы напутешествуетесь, – продолжал он, – устанете с дороги, а усталость, милостивый государь, разбивает мечты–с… или может так случиться, что вам, то есть именно вам, захочется отправиться, скажем, в Турцию, а для вашей спутницы это… Впрочем, покорнейше прошу простить меня за глупые догадки… Черт знает, откуда я этих ужасов набрался… Когда я уланствовал, была у меня, правда, похожая история. Я, честно говоря, опасался всяческого шума, но все обошлось… это было восхитительно, ей–богу…»
Еще он наговорил множество всего, а затем внезапно сказал, что решил нас покинуть, чтобы не докучать нам своим присутствием. «Я буду ждать вас в Пятигорске, как договорились. Вы не изменили своего решения?»
«июня 30…
Фон Мюфлинг, загадочный, обременительный, благородный, придуманный, укатил вчера поздним вечером. Прощаясь, он отвел меня в сторону и сказал: «Представляете, если в вашу историю вмешается мой департамент?» – «Отчего же ему вмешиваться в мои дела», – повторил я как мог спокойно. И затем: «В таком случае вам придется меня арестовать…» – «Не дай–то бог», – сказал он и пожал мне руку.
События этой недели обрушили на нас столько всего, что вместо истинного отдыха получилась нешуточная пытка. Надеюсь, дальнейшее путешествие несколько рассеет тяжесть на душе и успокоит нервы. Лавиния сама осмотрела линейку, ощупала ее, осталась довольна. Была решительна и энергична, как никогда. Обстоятельно записала наш дальнейший маршрут. Внезапно мягко, но решительно предложила отказаться от заезда в Пятигорск. Я сослался на обещание, данное фон Мюфлингу, но она настаивала («Я вам в дороге все объясню»), и я с облегчением согласился, ибо устал от его присутствия. «Напишите полковнику печальное письмо, – сказала она, – усложненное сожалениями и всякими восклицаниями…» И я принялся за письмо, и тут она добавила: «Напишите, что это все в связи с моими капризами, что мне взбрело на ум ехать в Киев к родственникам или в Тамбов…» Я удивился. «Так надо, милый друг», – ответила она нараспев».
«июля 1…
Вчера случилось событие, совсем непредвиденное, наделавшее много шуму. Вернулась из дела часть отряда. К нам вошла томная Серафима и с порога объявила об этом. Мы распахнули окна и увидели, как по пыльной улице двигались герои. Вид у них был не то чтобы жалок, однако ничего восторженного в их адрес не рождалось. Несколько грязных орудий, прислуга в пропотевшей одежде, кое–кто в бинтах; усталые, сгорбленные, безутешные артиллерийские лошадки; возницы, похожие на чертей; офицеры, напоминавшие возниц; пустые зарядные ящики, несколько телег, переполненных ранеными, – все это моя молодость, которой как будто не было. Они докатились до нас с гор, подобно жалким остаткам когда–то грозной лавины, не могущие вызывать уже ни страха, ни восхищения, а лишь досадливое участие. Жители городка вышли на улицу. По всему чувствовалось – праздник. А ведь и я когда–то входил в иную крепость, и запах порохового дыма, исходивший от меня, возвышал меня в собственных глазах, и я когда–то обольщался своим высоким предназначением, и я когда–то… И меня везли на телеге с грязным свинцом в кишках, и серафимы тех мест и адели тех улиц благоговели при виде моих страданий.
Это была первая часть отряда, о судьбе же остальных покуда не было известно. Серафима здоровалась с проходящими офицерами и награждала их цветами, каждому – по цветку. И Адель говорила едва слышные слова приветствий, а где–то впереди уже раздавались тягостные клики, где–то уже начиналась тризна, словно оплакивали и этих, оставшихся в живых. О женщины! Они всегда проклинают войну, но восторгаются пропыленными героями. Я видел совсем юного прапорщика. У него было счастливое лицо человека, еще не сумевшего разувериться в собственном бессмертье. По всему было видно, что он сочинял на ходу возвышенное письмо своей maman, а может быть, своей Sophie или какой–нибудь Nadine, а может быть, он произносил про себя тот самый рассказ, с помощью которого должен будет нынешним же вечером повергнуть в восхищение какую–нибудь местную Серафиму… И я был таким?…
И Серафима время от времени оборачивалась к нам и, лениво улыбаясь, указывала глазами на героев, словно говорила: «Вот они и пришли! А вы–то, наверное, сомневались, что они вообще есть. Вообще–то теперь только и начнется настоящее. Теперь мы можем устроить бал, чтобы все было как в жизни…»
– Жаль, что нет оркестра, – сказала Лавиния легкомысленно, – без оркестра все это напоминает похороны.
– А вы не слышите плача? – спросил я. – Это уже оплакивают погибших и пропавших.
– Ах, – сказала она с торопливым безразличием, – можно подумать, что гибнут только в стычках с горцами! – и посмотрела на меня с вызовом, и добавила: – Если нам суждено встретиться с героями, умоляю – не перечьте им и, когда они будут кричать в своем боевом похмелье, что они победили, что в этом–то и есть главное, не спрашивайте с вашей милой улыбкой: «А зачем?» Они убьют вас, а вы мне нужны для продолжения нашей безнадежной поездки… – и она заплакала.
– Не плачьте, моя милая, – сказал я. – Я буду молчать, не плачьте.
– Я оплакиваю погибших и пропавших…»
70
Отряд прошел, и пыль улеглась, и Серафима вплыла в комнату как ни в чем не бывало, вдоволь надышавшись запахом пороха, смесью восторгов и стенаний.
Ближе к вечеру в доме послышались шаги – это входили герои. Все остающиеся в живых – всегда герои. Они пришли на огонек, в тепло, к женщинам, к вину. Лица их были черны и грубы, несмотря на то что брились они старательно и парились в банях с ожесточением. Все они одеты были с тщанием, и от некоторых даже пахло духами. Они были неразговорчивы. На Мятлева взглядывали угрюмо: он в их глазах был заурядным петербургским белоручкой. Внезапно седой подполковник сказал:
– Моя фамилия Потапов, это вам ничего не напоминает, князь? Нет? – И брови его взлетели удивленно. – А схватку в кизиловой роще?… Вот так штука! А как мы с вами ночевали в одной кумирне, тоже не помните? Помните, там еще под окном был родничок, и ваш повар прямо из окна набирал воду в чайник?…
– Что–то такое, кажется, было, – улыбнулся Мятлев, чувствуя себя молодым, – да, что–то такое… А мы что, долго там пробыли?
– Нет, – сказал подполковник с недоумением, – ушли на рассвете. А меня, значит, не помните?…
Все уже приступили к вину, поэтому на Мятлева смотрели добрее, тем более что он оказался «своим».
– Вас куда ранило, в живот? – спросил юный прапорщик. – А меня чуть было в голову не ударило, представьте! Вот настолечко прошла пулька, – и он показал Мятлеву свой покуда еще розовый мизинчик. – Если бы ударила, я бы теперь с вами не сидел.
– А вы не жалейте, – строго сказала Адель, – слава богу, что все обошлось.
– А я и не жалею, – сказал прапорщик с сожалением. – На моих глазах, например, фейерверкера из второй батарей в лепешку превратило.
– Вообще, – лениво улыбнулась Серафима, – на этот раз вы гуляли слишком долго. Мы с Аделиной уже и ждать–то перестали.
Тут лица живых посветлели. Всем был приятен голос Серафимы. Там, наверное, она им всем казалась придуманной, как вдруг суровая фортуна вернула их в этот пыльный дикий городок, который там мерещился им недостижимым раем. И вот снова та же самая обольстительная, в меру порочная, своя, располагающая к надеждам, привычная Серафима, терпеливо ждавшая своих соблазнителей, пока они тянули в чужих горах жребий, кому умереть, а кому воротиться под ее многообещающий кров.
– А что наша жизнь? – усмехнулся чернокудрый поручик с хмельным пафосом. – Постоянная надежда на милость: там все надеешься, что пуля помилует, здесь – прелестная Серафима.
– А для меня так особенно! – воскликнул прапорщик. – Люби, Адель, мою свирель… Все засмеялись, и смех усилился, когда пунцовая Адель сказала прапорщику:
– Могли бы на пол–то и не сорить, не дитя ведь.
Тут пришла очередь пунцоветь прапорщику. Он пожал плечами и поглядел на Адель с пьяной пронзительностью оскорбленного, и она сказала, смягчившись:
– А мы боялись, как бы с вами там не случилось бы чего.
– А что могло случиться? – воскликнул он геройски. – Кроме смерти – ничего. И вновь все окружающие засмеялись.
Разница меж походными биваками и этим домом была слишком велика. Поэтому вино пилось легко, и не хотелось останавливаться. И все были возбуждены, как маленькие дети перед получением таинственных рождественских подарков. И у Мятлева уже кружилась голова, и он воображал себя юным, только что вернувшимся из похода, когда перед тем, как идти на ужин к полковому командиру, Афанасий моет тебя в баньке и растирает твое геройское тело грубой холстиной, а после окачивает прохладной водой, а после растирает простынями и подносит тебе маленькую рюмочку «с легким паром!». Лавиния глядела на все широко распахнутыми глазами. Это было совсем не похоже на прежнюю петербургскую жизнь. Женщины и барышни пили с мужчинами на равных и сидели кто где, и не было привычного изыска и всяких условностей, все было лихорадочно просто, раскованно и рискованно, но не шокировало, ибо, глядя на них, можно было поверить, что жить осталось с полгода, не более. Жен не было – были «наши красавицы», и не было мужей – были герои, которым коварная фортуна подарила лишнюю ночь.
– Да неужели вы меня все–таки не вспомнили? – спросил Потапов Мятлева. – Как странно.
– Нет, – сказал Мятлев, – пытаюсь, но не могу, все перемешалось.
– А вот этих, например… – И Потапов с надеждой стал перечислять былых однополчан, среди которых был и убитый впоследствии на дуэли гусарский поручик. – Этих–то припоминаете? Ну, поручика–то хоть помните? Да? – Он обрадовался. – Ну, это знаменитость… А меня, стало быть, не вспоминаете… – И он махнул рукой, и осушил свой бокал, и отворотился.
– Да вы вспомните, вспомните же его, – шепнула Лавиния, – ну что вам стоит? Скажите: «Ах да, ну как же». Ему будет приятно. Ну, хотите, я его вспомню?…
Коротконогий гусарский поручик с громадным лбом гения и обиженно поджатыми губами вдруг появился в пламени свечей. Видимо, тому способствовали, кроме всего прочего, близость тех гор, ароматы, распространяемые героями, мысли о смерти, которая так доступна – особенно в этом краю. Мятлеву даже показалось, что солдат, бесшумно вошедший в комнату и усевшийся в углу, явился не случайно, а именно в связи с горестным воспоминанием. Он был даже похож на убитого поэта, такое же круглое лицо с усиками, большие лихорадочные глаза, да и сидел он, как и тот, когда бывал в нерасположении, – неподвижно, сгорбившись, не притрагиваясь к еде, только отпивал по глоточку: отопьет и поставит бокал, отопьет и поставит… Он был в солдатском, но никто не придавал этому значения. Все уже кричали, размахивали руками, изощрялись в остроумии перед бесхитростными своими дамами и Лавинию воспринимали как редкую, случайную, дорогую картину. Солдат смотрел на Мятлева не мигая. Разжалованный офицер. Мятлеву даже показалось, что он усмехнулся, словно сказал: «У нас тут свои порядки. Это там, у вас, в вашем Петербурге, – иные, а здесь – свои. И ваше брезгливое выражение здесь ничего изменить не может, ибо даже наместник подает мне руку, а уж эти–то и подавно за честь считают приглашать меня в свой круг… Может быть, все это и шокирует, но вы – птичка перелетная, вы сегодня здесь, завтра – там, а мне суждено…»
– А вы, – спросил Мятлев у солдата, – давно ли в этом отряде? (Солдат кивнул.) А случая не было? (Солдат отрицательно покачал головой.) У нас был такой старик Распевин…
– Знавал, – сказал солдат спокойно.
– Собственно, он был не стар, но нам, молодым, тогда казалось…
– Его убили при Валерике, – сказал солдат спокойно. – У него тогда был случай отличиться, но его убили…
– Мы были в одном деле, – поспешно сообщил Мятлев. – А у вас, значит, так…
– А у меня, значит, вот так, – сказал солдат.
Вглядевшись в его лицо, Мятлев обнаружил, что солдат далеко не молод. Крупные скорбные складки пересекали его лоб, щеки, впрочем, это могли быть и шрамы – тусклое пламя свечей мешало определить это с точностью. Но двадцатипятилетнее наказание, выпавшее на долю этого давнишнего ниспровергателя устоев, показалось внезапно столь жестоким и фантастичным, что захотелось кричать и бить кулаком по столу и презирать себя за суетные свои обиды и огорчения…
– Неужели он никогда не поймет, что это слишком высокая цена за его чистую совесть? – воскликнул Мятлев раздраженно.
Солдат, конечно, понял, кого имеет в виду этот случайный и, видимо, благополучный ныне петербургский гость.
– Видите ли, ваше сиятельство, – сказал он спокойно и серьезно, – за все, вероятно, надо расплачиваться. Некоторые в молодости полагают или надеются, что цена может оказаться ниже. Это заблуждение. Мы с ним одногодки, почти одногодки, и оба это уже хорошо теперь осознаем…
– Так ведь он устанавливает цену, а не вы!
– Видите ли, дело в том, что цену устанавливают сами поступки, как выяснилось, и, к сожалению, этому нельзя научить, это надо узнать самому… Ежели у вас с ним счеты, – продолжал солдат тихим, ровным голосом, – о цене можно не беспокоиться: меньше, чем полагается за зло, ни одному платить не придётся…
– Да жертва–то вы! – сказал Мятлев, слабея.
– Кто знает, – улыбнулся солдат, – этого никто не знает…
– Да вы вслушайтесь, вслушайтесь, что он говорит, – шепнула Лавиния, сжимая руку Мятлеву, – кажется, он прав…
Мятлев глянул на солдата, но того не было. Вина было много, и воздух был свеж, и кровь приливала к голове. Все были высоки, широкоплечи, красивы невероятно; у всех были вдохновенные лица и глаза пылали. О житейском говорить не хотелось, хотелось кричать вместе со всеми о величии духа, о торжестве храбрости, стрелять в потолок, дать волю гневу за погибших, таких же красивых, вдохновенных и справедливых; возвысить своих, проклянуть врага и отомстить, и отомстить… отомстить…
– И Распевина пристрелили! – вдруг крикнул Мятлев, к ужасу Лавинии. – Распевина… старика! Я видел, как они целились из–за камней…
– Ничего, – кричал юный прапорщик, – мы им хорошо нынче дали! Теперь они долго не очухаются!
Входили новые гости. Стекла тряслись от крика, от топота ног. Серафима плакала и целовала Потапова в потный лоб.
– Были бы вы архитектором, – плакала Серафима, целуя Потапова, – я бы с вами на край света пошла… А так–то что же?… Вообще–то лекарь Иванов увезет меня отсюда, вот увидите… Я его прижму, вот увидите…
– А где же Иванов? – спросила Лавиния, чтобы унять неистовство. – Отчего же его не видно?
Тут все замолкли, чтобы послушать, что говорит эта петербургская мадонна, княгиня или еще кто, эта юная дама из другого мира, глазастая, недоступная, эта счастливая путешественница с насмешливыми губами, которой нет дела до их тризн и до их карнавалов…
– А Иванов утопился, – сказал кто–то в тишине, и все почему–то захохотали.
– Иванов, – сказал Потапов Мятлеву, – интересная личность. Он вам уже, наверное, рассказал свою жизнь? Это целый роман…
– У него была жена, – торопливо пояснил чернокудрый поручик, – она была чахоточная и убежала с каким–то князем в Петербург.
– Да не врите! – прикрикнула Адель. – Вечно вы врете про других. Она от князя бежала, а не с князем, а после уж здесь утопилась…
Потапов вскочил с полным бокалом, вино расплескивалось.
– Чистов, – прохрипел он в темноту, – не дай соврать! Не мы ли с тобой, брат, хоронили ее осенью прошлого года? Подтверждаешь?
– Подтверждаю, – откликнулись из полумрака.
– Отпустите мою руку, – шепотом взмолилась Лавиния Мятлеву, – мне больно…
– …это же ночью было, – продолжал меж тем Потапов, – когда лекарь прибежал. У него было белое лицо, он плакал и все твердил, что нет ему прощения. А мы тогда вот так же сидели, ну и с вином, конечно, и мы с тобой пошли, и он бежал за нами. Она лежала с открытыми глазами, и он принялся рыдать, да разве разбудишь? Подтверждаешь?
– Подтверждаю, – сказали из полумрака.
– …Мы ее хоронили под вечер того же дня, был еще батюшка Никитский…
– Батюшки Никитского не было, – сказали из полумрака.
– То есть как не было? – Потапов выплеснул остатки вина на пол. – Он был и псалмы читал.
– Псалмы я читал, – сказали из полумрака, – ты спутал, Потапов, а батюшка Никитский месяцем раньше утопился…
Тут снова все захохотали, и так, что пламя свечей заметалось. Потапов сидел пригорюнившись.
– Дурачье, – улыбнулась Серафима, – она с архитектором сбежала. Я сама видела, как они сговорились, дурачье! Они же у меня в доме сговаривались, вот здесь. Я вышла в вашу комнату (это она сказала Лавинии) и слышу: они сговариваются, все слышно… Еще она сказала, мол, спасите меня, друг сердечный, а он ей ответил, что, мол, ничего не бойтесь, все будет хорошо. Вообще они недолго сговаривались и собирались недолго. Вышли от меня, а уже бричка архитектора – у крыльца… – И повернулась к Мятлеву: – Представляете, как ловко?
– Верно, – подтвердил кто–то, – у архитектора бричка была…
– Как же вы все–таки вспомнить меня не можете? – сказал Потапов, подсаживаясь к Мятлеву. – Ну хорошо, я вам еще такой случай напомню: ваш камердинер, молодой, все в валенках ходил, жара, а он в валенках. А я как–то был хмелен и велел ему валенки снять, а вы вступились. Вы сказали, мол, пусть ходит в чем хочет, мол, это его дело. Помните? Вспоминаете? Мы с вами даже повздорили, я вас даже вызвать собирался… Вспомнили?
– Ах, да, да, – сказал Мятлев, ничего не помня, – теперь вспомнил.
– Так это же я и был! – обрадовался Потапов. – Видишь, брат, как все обернулось.
– Да, – сказал Мятлев, – молодость… – и тут же увидел, что Лавиния машет ему рукой от двери, и он пошел к ней.
В садике она рассмеялась и трижды поцеловала его.
– Ну, брат, – сказала она нараспев, – докатились!… Это и есть обещанный рай?… А не пора ли воспарить, брат? – Она прижалась к нему. – Еще пара вечеров, и вам захочется стрелять в горцев, чтобы ощутить себя героем.
Он обнял ее, и так они стояли, и рассвет разгорался все заметнее. Из дома доносилось неясное монотонное гудение, словно там, в гостиной у Курочкиных, пели одну общую молитву: без слов, а только «уууу… ууууу», протяжное, полное сострадания к самим себе. Затем все смолкло, и наступило время последней тишины перед пробуждением птиц.
Так незаметно они простояли более часу, наслаждаясь друг другом, прохладой, возвращением памяти и спокойствия, а когда воротились в гостиную, там никого уже не было. Заспанная кухарка сгребала остатки дьявольской ночной трапезы. От нее–то они и узнали, что с полчаса всего как прибежали с известием, что лекарь Иванов утопился.
71
(Из Пятигорска в С.–Петербург)