Путешествие дилетантов Окуджава Булат
Ему показалось, что дама кивнула. Он хотел улыбнуться ей, но не смог: все–таки она была чужая, чужая, пока еще чужая…
– Так это смерть? – спросил Николай Павлович, уставившись на Мандта.
Доктор был где–то далеко и даже как будто висел в воздухе, он теперь находился за прозрачной и непреодолимой стеной, и оттуда он прошептал:
– Вам осталось несколько часов, ваше величество.
И вот за окнами была уже ночь, хотя только что было раннее утро. Впрочем, это уже не имело никакого значения, как и то, кто появлялся возле его кровати и за кем… Наконец получилось так, что все окружили его кровать, словно выросли из пола, хотя все они тоже были за этой прозрачной стеной, и все они были еще во власти привычных правил, потому и двигались нелепо, как крабы, и говорили пустые фразы, подчиняясь этим правилам. «Неужели и я так двигался? – подумал он с отвращением и отвернул лицо к стене. – Как им не стыдно!» Однако, отвернувшись, он вновь увидел ее. Она сидела, и стена нe мешала ей. Он протянул ей руку, но тотчас отдернул.
Сквозь прозрачную стену он увидел окно, в котором было утро. «Как быстро все меняется, – удивился он, – а дальше пойдет еще чаще…» И вдруг из той же стены выглянуло усталое, растерянное лицо, кажется, графа Орлова, и его старческие губы произнесли смешную фразу:
– Ваше величество, там вечерний курьер из Севастополя…
«Где это там? – подумал он, напрягаясь. – Кто это там? Севастопольский курьер из вечной ночи… вечернее чудо, которого больше не может быть…»
– Эти вещи меня уже не касаются, – проговорил он по складам с облегчением, – уже… уже… – и с благодарностью улыбнулся молчаливой даме, и вдруг сказал: – Und gren Sie mir auch noch mein liebes Peterhof…[17]
Было видно по всему, что она его одобряла. Он все теперь делал правильно и не ошибался, и говорил нужные слова, и смотрел только на нее, и уже без страха, хотя и без восторга, и страдал от усиливающегося удушья уже совсем не так, как час назад…
«Теперь, – подумал он, – я не могу отказать ей, хотя боюсь ее… Я боюсь тебя, – сказал он, – все–таки я боюсь тебя, я не люблю тебя… Ты слишком добра ко мне, и я тебя боюсь…» И, говоря все это, он протянул ей руку. Ее ладонь была прохладна… Грянул свадебный оркестр. Он оглянулся на жену и растерянно пожал плечами, а эта, молчаливая, сгорающая от нетерпения, крепко держала его за руку и вела за собой.
– Господибожемой! – крикнул он в отчаянии, но оставшиеся уже не слышали.
Баженов рыдающим басом выпевал ему вслед подобающие слова.
90
Ночь была насыщена роковыми предзнаменованиями. Они царили во всем, начиная с низкого черного неба и кончая тягостным шепотом Мусы Саидова: «Лошади готов, кенязь». Мятлев в последний раз оглядел укромную светелку, подхватил сумку с тетрадями и письмами, одернул сюртук с чужого плеча и шагнул за порог. Старый товарищ – благородный лефоше – многозначительно шевельнулся за пазухой. «Быстро ходи, быстро ходи», – шелестел Муса и, подобно черному коту, бесшумно извивался по тропинке. За домом, за садом, во мраке едва проглядывались две заседланные лошадки. Муса протянул Мятлеву повод одной из них, и четыре тени неслышно двинулись через спящую крепость. Уже за рекой, у низкорослой кизиловой рощицы, под плач шакалов они уселись в седла и затрусили на север, держась в стороне от наезженной дороги.
Когда же передовая крепость скрылась за первым холмом, они пришпорили своих лошадок и поскакали, торопясь до рассвета проехать как можно больше.
Там, на севере, лежал Петербург. За Москвой, за Тверью. Там, в Петербурге, шумела незнакомая нынче жизнь, и новый молодой царь, разукрашенный слухами, готовился к коронации. А тот, с которым столько было связано, беспощадный и равнодушный, покоился в своей усыпальнице, так и не промолвив простого, ничего не значащего слова, по которому Мятлев мог обрести свободу. Долетали известия, что доброта нового молодого распростерлась на старых сибирских изгнанников и они вот–вот потянутся в Россию, на старые места. И только Мятлева обошла милость нового царствования.
Наконец первые признаки встающего солнца заколебались в воздухе. Беглецы остановились. Муса протянул Мятлеву шершавую ладонь, затем низко поклонился, приложил ладонь к сердцу, поворотил свою лошадь и ускакал.
Теперь предстояло пробираться в одиночестве. Мятлев расстался с Мусой, испытывая сожаление. Этот пухлогубый немолодой мирный горец, тайно приведенный в комендантский дом Аделью, с упрямством пленника и великодушием святого взялся устроить судьбу бывшего русского князя и называл его «кенязь», а иначе называть отказывался; «Ехай, ехай, – торопил он, – ищи свой баба, кенязь. Пусть русский цар будет плохо – кенязь пусть будет хорошо…»
Пусть будет, пусть будет. Силы, которые повеличавее нас, всё расставляют по своим местам. Хромоножка мог торжествовать: его главный соперник, Медведь всероссийский, безопасно украшал собою императорскую усыпальницу, и все, что было меж ними, рухнуло безвозвратно, поглотив и их долгое несоответствие друг другу и оставив самому Времени право решать истинную цену их любви, страданий, ненависти и надежд. Но деревеньки с ветхими крышами, встречающиеся Мятлеву по дороге, были все те же, и все так же клонились к прудам ивы, и пыль вставала над трактом, и в Крыму погибали красивые беспомощные герои, и над Мятлевым кружил липкий страх при одной мысли, что его внвь настигнут, унизят, посмеют глумиться те же самые, покуда еще живые… Да и торжества не было, если не считать той минуты, когда известие о смерти императора докатилось до передовой крепости, когда захотелось крикнуть, взлететь, выбить стекло в окне, поцеловать Адель, напиться с доктором… Погасло. Сникло. И душа не та, и ноги чужие, да и смерть – это смерть, а не разрешение спором… Все это вздор: надежды на будущее, злорадное торжество, терпение лишь во имя этого, все это вздор и суета сует…
…И вот они расстались, и Мятлев поскакал, поскакал, ощущая трепетные вздохи благородного лефоше – не очень–то надежного выручателя из бед, но зато благородного, иностранного, деликатного, преданного, поскакал, забыв про израненные ноги, чувствуя себя сильным, молодым, видя себя красивым, достойным всяческих похвал, поощрений, объятий… И, когда взошло солнце, он продолжал гнать свою бессловесную гривастую незнакомку, удивляясь, что столько лет не мог осмелиться на это предприятие даже ради самого господина ван Шонховена. В течение нескольких настороженных дней он и не пытался думать, где искать Лавинию, чтобы спросить у нее, когда же она намерена взмахнуть крылами. Он не пытался думать об этом, да и не смел, – а только о том, только о том, чтобы, завидев за собой вдали стремительно приближающийся комок пыли, ускользнуть, затаиться, не выдать себя сердцебиением, не оказаться схваченным уже который раз и вновь не претерпеть унизительную казнь.
Император–то умер, но все оставалось прежним, и только господин ван Шонховен улетел в Италию, далеко, необъяснимо, горько. В холодных петербургских письмах от немногочисленных доброжелателей не содержалось ровным счетом ничего, за что бы можно было ухватиться… Утешение, умиротворение, домашние эмоции, глухие намеки на природу, но без учета его отчаяния, его безысходности, его страсти и ее упрямства, одержимости, вечного, неистребимого шелеста ее крыльев, ветра, который всегда попутен от нее к нему и от него к ней…
Как будто все благоприятствовало успеху, но за спиной, на дороге, действительно возник стремительно приближающийся комок пыли, а в спине – знакомый холод, предвестник несчастья… Этот комок, в котором так наглядно и так удачно слились части дорожной повозки, спицы множества колес, фантастические лошади, деревянный кучер и живой, молодой, осязаемый прапорщик или еще кто–то, вытянувший шею, привставший на сиденье, шевелящий пересохшими губами… этот комок действительно приближался. Мятлев, устроившийся на ночлег за перегородкой на дикой станции, ни о чем не подозревал, как вдруг услышал хлопнувшую дверь, резкие шаги и чистый, звонкий, недоумевающий голосок, справляющийся о нем! И пока там, за перегородкой, все уточнялось, Мятлев был уже одет. Когда же прапорщик или кто там заглянул за перегородку, он увидел в полумраке высокого, спокойного, прекрасного, немолодого мужчину, направляющего на него пистолет.
– Господин прапорщик, – сказал Мятлев почти по–отечески, – если вы сделаете еще один шаг, я застрелю вас, а после и себя. Возвращайтесь в крепость и скажите, что вам не удалось меня разыскать. (В этот момент прапорщик принялся тихо смеяться.) Я понимаю, как много вы теряете, не имея возможности доставить меня связанным… Но меня уже достаточно вязали, и я… (Тут прапорщик засмеялся громче.)
– Ваше сиятельство! – крикнул он. – Господь с вами! Вам помилование вышло! Да уберите вы пистолет! Меня Адель послала, чтоб воротить вас, сообщить, попрощаться! Полное помилование, ваше сиятельство! Поздравляю вас!… Уф, как я летел, ваше сиятельство!!! – И захохотал.
Эпилог
Судьба сыграла со мной очередную шутку, выудила меня из тихой деревенской жизни и швырнула в распростертые объятия Российско–американского коммерческого общества, которое в скором времени отправило меня вместе с Марго за океаны… Мы жили в шумном городе Чикаго, постепенно утрачивая реальные представления о некоей мифической Михайловке, упомянутой кем–то в какой–то из постаревших бумаг. Губительные расстояния земли! Даже звуки желтозубого рояля не доносились к нам, когда Мятлев, снова наконец утвердившийся в своем имении, прикасался к его клавишам в надежде дотянуться до нас, распространить свои сигналы, дать понять, что жизнь (эта неизбежная злодейка) способна, оказывается, на великодушие.
Из трав и света рождались эти звуки, когда сильные, тонкие, нервные солдатские пальцы прикасались к остывшим косточкам, подводя первые горькие и восхитительные итоги минувшим дням… Где же вы, господин ван Шонховен? Какая сила внезапно прервала ваши скандальные ухищрения? Неужто и впрямь человеческий организм рассчитан на точное количество страданий и порывов, а что сверх того – уже свыше сил?
Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы… Это древнее божество – свидетель мятлевского детства и отрочества, прискакавшее от самого Петербурга, где оно живало когда–то у подножия трехэтажной крепости, этот маленький зеленый Пимен с морщинками на каменном челе, хохотун, стрекотун, распространитель слухов, ставший частью жизни, он вновь тарабанил, тараторил, лопотал за каждым поворотом… Xoтелось жить! Когда это бушует в нас, мы же не задумываемся, какие силы где–то там хотят прервать наше блаженство? Вот почему, пройдя сквозь ад, мы не теряем остатков доброты, великодушия, щедрости, ибо кому мы нужны иные?…
Мятлев так сладко погрузился в михайловский уют, зализывая раны, что первое время даже не страдал от запрета покидать уезд. Книги, вывезенные из Петербурга еще в давние времена, становились по шкафам. Статуи – свидетели его былого – удобно расположились средь дерев. Он плакал вечерами, не понимая столь долгого отсутствия господина ван Шонховена, и вздрагивал от каждого стука, предполагая либо самое худшее – продолжение казни, либо блаженство – возвращение Лавинии. Все же остальное было восхитительно и существовало само по себе, его не касаясь, даже полицейский исправник, наезжающий раз или два в месяц, самоуверенный дурачок лет двадцати семи, щеголь в зеленом сюртуке, подбитом желтым, не по уставу, шелком, но не злой, мельком повидавший свет, в меру наглый. В общем, уморительный уездный экземпляр, мучимый живым столичным преступником и страдающий пошлым провинциальным любопытством, которого ежели вовремя не остановить, будет задавать бесконечные дурацкие вопросы, а остановить – тут же начнет исповедоваться в амурных делах.
Однажды, кажется, на второй день после приезда князя, из зарослей парка с диким ревом, размахивая руками, вывалилось странного вида существо со знакомыми чертами и, путая русские и шведские слова, принялось ползать в ногах у вчерашнего солдата. Мятлев оцепенел пред этим ураганом, дрогнул, зажмурился было, но в хриплых звуках, исторгаемых чудовищем, в бакенбардах, в безумных карих глазах, в нелепом сочетании валенок и старого фрака с оторванной фалдой – во всем этом таилось что–то, от чего нельзя было отворотиться. Какая–то тонкая многозначительная ниточка потянулась внезапно из другого мира, в котором и он, Мятлев, существовал когда–то; какие–то смутные, горькие намеки повисли в воздухе… Чудовище требовало, просило, умоляло, чтобы Мятлев его узнал, а узнав, простил, но Мятлев превратился в камень. Человек в бакенбардах перечислял все свои прошлые заслуги и все перенесенные мытарства, но Мятлев лишь пожал плечами. Он помнил, конечно, некую условную фигуру, почти что тень, лениво исполнявшую в прошлом его прихоти, тень, обладающую плотью, даже подверженную обидам, даже склонную к злопамятности, даже способную на предательство: по слабости ли, по подлости ли, по неведенью – черт его знает…
– Нет, – сказал Мятлев без солдатской участливости, но с солдатской твердостью, – я вас не помню и не желаю вспоминать.
С жутким ревом чудовище отпрянуло прочь и укрылось за ближайшими кустами. С того дня оно там постоянно маячило, но Мятлев его не замечал.
…Прошло много лет, прежде чем мы с Марго воротились в Россию и прежде чем в Бабкине мне на руки упали несколько пожелтевших давних конвертов из Михайловки. Письма были коротки и недоумевающи. Я бросил дела и отправился в путь. Мятлева уже давно на свете не было. Одичавшая Михайловка принадлежала неведомо кому. От прежнего владельца не осталось ничего. Дворовые после эмансипации разбежались кто куда. Единственный, кто хоть что–то мог рассказать мне о минувшем, был отставной полицейский исправник. Мне пришлось изрядно повозиться с ним, прежде чем он, почти под дулом пистолета, исписал корявым почерком несколько страниц, засорив их множеством пустопорожних автобиографических вздохов. В довершение ко всему записи свои он внезапно прервал, предложив мне послушать его романсы под гитару. Я отказался. Он надулся и долго морочил мне голову так, будто я – одна из его многочисленных пассий. Однако перед самым моим отъездом что–то такое в нем заговорило и он набросал еще две странички, которые лишь добавили тумана. От предложенных денег он отказался. Мы расстались холодно…
«…В те годы был я молод и хорош собой. Назначение исправником в N–ский уезд Костромской губернии очень меня вдохновляло. Будущее свое видел я счастливым и ярким, отчего и настроение имел преотличное. Не успел я обжиться в новой должности, как в Михайловке объявился пропавший владелец. В нашем глухом уезде тогда каждая новая фигура превращалась в событие, а владелец Михайловки был окружен таким количеством легенд, слухов, россказней, что всех переполошил своим возвращением. Особенно нервничал я, ибо этот человек, как явствовало из полученной мною инструкции, прибывал в свое имение под полицейский надзор. Я появился в Михайлэвке вскоре после его прибытия: вводить его, так сказать, во владение. Кого же я увидел перед собой? Пожилого мужчину, охромевшсго на Кавказе, с простою палкою в руке, в светло–сером сюртуке по давно минувшей моде. Взгляд виноватый, pазговор рассеянный, движения замедленные, будто он погружен в воду.
Я его застал за странным занятием. Он поручил людям вынести из сарая всякие мраморные фигуры, изображающие древнегреческих богов и героев, и расставить их в парке среди кустов. Конечно, выглядело это красиво: белое на зеленом, но что за затея?
Тут надобно сказать, что было мне о нем известно. В письме из Департамента говорилось, что это человек опасный. Хромой, пожилой, лысеющй, но опасный, а я был той фигурой, от которой зависело, чтобы этот человек ничего противозаконного себе не позволил. В минувшие годы был он известен связями с французскими нигилистами, то есть принимал их у себя, обогревал, снабжал деньгами и подложными документами, хранил всяческие предосудительные произведения искусства, насмехался над обществом, занимался развратом, обворовал приятеля, и, наконец, кончилось все тем, что задурил голову одной знатной юной красавице и тайно бежал с нею в Турцию. Их, конечно, схватили, красотку вырвали из его рук, а его высекли и отправили в солдаты. Эта юная дурочка, обезумевшая под его гипнозом, все–таки норовила с ним соединиться, однако власти были начеку. И вот он по милости нашего нового государя воротился в Михайловку без права выезжать, а мне было строго–настрого велено наблюдать, чтоб прежних преступных связей князь не заводил.
В тот день, как я впервые у него появился, он предложил мне обедать с ним. Признаюсь, я его боялся. По молодости. Мне всюду мерещились нигилисты, за каждым кустом. Но я, конечно, виду не показывал, крепился. Кстати, о женщинах. Я ведь тоже не святой, а в те годы и вовсе им не был, и у меня случались истории (другому и не снились), однако я никогда ничего такого не позволял с женщинами, и даже с их стороны было больше мне неприятностей, чем им от меня. А ведь князь когда–то даже утопил одну из своих возлюбленных, хотя она была молода и жить–то, наверное, как хотела! Во всем нужна мера. Представляю себе, как бы я стал топить, к примеру, ну хотя бы Катеньку Лапшину! Да она сама меня утопила бы при ее росте, бюсте и темпераменте. К счастью, моя страсть к ней была мимолетной. Она понадавала мне щелчков и вышла скорехонько замуж за престарелого купца, предвидя его скорое успокоение…
Итак, мы обедали с князем.
Должен сказать, что, когда князь сидел и не выказывал своей хромоты, он был вполне нормальный и даже приятный мужчина. Одежду он носил не изысканную, но вольную, которая к немy шла. Он вообще был мужчина стройный, сдержанный и со слугами прост. Говорил спокойно, но безо всякого к вам интереса, и я чувствовал, что уйди я – он и не заметит.
Кстати, за столом неразговорчивого князя я вволю повспоминал о том о сем и, конечно, вспомнив Катеньку Лапшину и причиненные ею мне беды, не мог не вспомнить и другую бурную свою любовь – спасительницу свою от предыдущей любви, а именно Машеньку Сенину, голубоокого ангела. Всю свою жизнь, а особенно в молодые годы, был я на поводу у собственного сердца, а оно жаждало если не страстной любви, то хоть ее подобия, но только с горячими поцелуями, непременно с горячими… И вот Машенька, прехорошенькая, горделиво–капризная, на которую засматривались даже столичные селадоны, но только засматривались да облизывались, ибо им всем она предпочитала меня. Правда, мы встречались редко, и со мной тоже бывала она капризна, но зато нисколько не горделива. Я уж было совсем, по своему обыкновению, распалился, как вдруг она уехала в деревню и вышла замуж за какого–то отставного военного… Это я к тому, что женскую душу понять невозможно, стало быть, невозможно понять и души всех тех красоток, над коими князь Мятлев когда–то имел власть.
В тот день, воротившись от князя, я первым делом навел справки относительно его последней жертвы. Оказалось, что дамочка эта, полячка по происхождению, в девичестве Бравура, а ныне госпожа Ладимировская, писаная, как мне стало известно, красавица, вернулась к законному супругу и укатила с ним в Италию. Одумалась. Хотя я теперь вполне понимаю князя, ибо сам прожил несколько лет в Варшаве и не одна из тамошних паненок вызывала у меня приступы тягчайшей и неотразимейшей страсти. Только непонятно, думал я, почему она, эта гордая красавица, могла полюбить, то есть не полюбить, а обезуметь при виде этого хромого, неловкого, молчаливого развратника в очках, лысеющего, старого, опасного? Я в молодости был хорош собой, и на меня засматривались многие, не скрою. Так я же был выше князя, стройнее и легче на ногу. Я отлично танцевал, а мундир полицейского исправника в те времена придавал мне еще больший шарм. Был я хорошо начитан, в острословии редко кто мог со мной тягаться, но при этом было с избытком во мне сердечного тепла и верности, что даже самыми легкомысленными красавицами не может не цениться. Чем же он их все–таки брал, думал я, и особенно ту невероятную полячку, воспитанную в Петербурге и вращаюшуюся в свете? Я, например, кроме вышеперечисленных достоинств, обладал еще одним, а именно – виртуозным умением играть на гитаре и петь. Этому я научился еще в детстве, и с тех пор не одна гордячка падала ниц, услышав гитарные аккорды и мой голос. Я даже сочинял для дам стихи, а какая из представительниц слабого пола смогла бы устоять, едва заслышав: «Не удивляйся, что в лазури твоих голубеньких очей…» и т. п. «Так чем же он–то их брал?» – думал я.
Отношения мои с изгнанником были самыми предобрыми: князь меня не то что терпел, а даже отмечал своим расположением и даже весьма благосклонно реагировал на мои рассказы, когда я, бывало, примусь живописать перед ним свои похождения и каждой знакомой дамы обрисую яркий портрет.
Князь был болен. Его мучили припадки. Я сам был свидетелем этих дурнот. Лицо белеет, на лбу – крупный пот, но глаза открыты, хоть ничего не видят, губы дрожат, как у дитяти, выражение виноватое, и он медленно подступает к вам… подступает… подступает… Однако скоро все и кончается. Посидит минуты две, и снова как ни в чем не бывало. Иногда, подступая вот так, предлагает вам деньги или какие–нибудь иные ценности. В первый раз я от растерянности даже принял от него несколько ассигнаций – так он настойчиво мне их вручал. Правда, припадки эти были не так часты: в день раза два–три, не более… Он объяснял, смущаясь, что это от раны в живот, полученной в юные годы, да я–то думаю, что истинная причина – долгое прожигание жизни, разврат, темные дела, которые за ним водились. Вот, например, одна из моих былых любовен, а именно Евдокия Шеер, была подвержена таким же припадкам, но она–то ни в каких сражения не участвовала и ран никаких отнюдь не получала, кроме разве горячих моих поцелуев. Короче, больного человека надо было обихаживать, нужна была женская рука… И вот, представьте себе, приезжаю я однажды в Михайловку и застаю долгожданную перемену: князь выписал себе экономку! Откуда он ее выписал – не знаю, но дом сразу приобрел обжитой вид, и дворовые девки, что кружились бестолковым роем, как–то приутихли, умылись и принялись за дело. Не скрою, едва я узнал oб этой новости, сердце у меня дрогнуло: уж не затевает ли князь прежних штучек? Уж не одна ли из его петербургских нигилисток примчалась сюда содействовать новым злонамерениям? Уж не та ли самая великосветская раскрасавица пожаловала в Михайловку под видом экономки, пренебрегши Италией и законным супругом?… Гляди, брат, подумал я, не дай вспыхнуть огню. Всякие предположения натянули нервы до отказа. Но как же я успокоился, даже разочаровался, когда она наконец явилась передо мной: это была женщина уже давно немолодая, чуть повыше среднего роста, заметной худобы, одетая в глухое платье из серого гроденапля, даже, пожалуй, не платье, а платьишко, и на плечах лежал темно–серый платок, неоконченный какой–то, будто обрезанный… и вообще все было какое–то тоненькое, худенькое, востренькое, так что едва я все это разглядел, как тотчас и успокоился, и всякие подозрения, возникшие было в моей душе, начали затухать, ибо я сравнивал эти невыразительные формы со знакомыми мне бюстами красавиц, от которых на расстоянии ощущался жар… От этой же особы распространялся холод. Никаких намеков на великосветское, столичное, знатное, кроме, может быть, высокомерия этой приезжей, возомнившей себя незаменимой, ежели ей князь доверил распоряжаться своим домом. Особенно успокоило меня ее лицо. Оно было не белое с отблеском утренней зари, а скорее со смуглинкой, отчего казалось как бы даже выцветшим. На нем располагались два равнодушных серых глаза, а губы изгибались так, что можно было ожидать злой усмешки, хотя этого не происходило. Может быть, и ее, конечно, когда–нибудь кто–нибудь обожал, вкусы ведь бывают разными, хотя очень сомневаюсь. А нынче это была засушенная мумия, на которую и глядеть–то было тоскливо.
Однако, видимо, и она что–то такое там стоила, ежели князь вздумал доверить ей ключи от дома и свой покой. Как уж она распоряжалась по дому, с точностью судить не берусь, но одно замечу – все как–то утряслось у князя, и он ей полностью доверял и даже отправлялся на прогулку в старой коляске о двух конях, и неизменно в ее сопровождении. На меня же ключница эта глядела с недоброжелательством, и мои дружеские общения с князем постепенно прекратились…
…Да, я совсем позабыл еще одну забавную деталь. Эта ключница, пользуясь доверием князя, а вернее, его беспомощностью, совсем возомнила себя бесценным сокровищем и вела себя так, будто, отворотись она от князя, как он тотчас пропадет или еще с ним что–то случится. Она и на пять минут его не оставляла, выскакивала откуда–то, вылезала, выглядывала: на месте ли он. Конечно, вы скажете: похвальная заботливость, но выглядело это ненатурально, ибо известно было, какие деньги платит князь за заботу. Чрезмерное усердие переливалось через край и вызывало с моей стороны усмешку. За это она, наверное, и невзлюбила меня. Что ж делать? Мой острый, все подмечающий взор приносил мне не только радости. Скорее всего она и князю позлословила обо мне, ибо с ее появлением он резко ко мне переменился. Не скажу, что стал неучтив или недоброжелателен, но интерес ко мне потерял. Раньше, бывало, иногда спрашивал: «Какие новые романсы сочинили?» Или: «А как вы полагаете, есть на свете гитарист совершеннее вас?», на что я обычно отвечал со смущением в том смысле, что откуда же мне знать, что где–нибудь, может быть, и есть, не исключено. Но затем вопросы прекратились, и стал я замечать, что князь точно обезумел. Все следил с тревогой: не ушла ли? Где она? Куда пошла?… И лицо его при этом выглядело преглупым. Я было даже подумал, что князь влюбился в эту даму: в нашей глуши при его одиночестве и беспомощности можно было влюбиться даже в осину, а тут все–таки дама и по–французски говорит. Но это предположение живо меня покинуло, как смехотворное. Не мог он, не мог… Короче, она и ему внушила, что без нее он бы пропал, и он, как дитя, доверился ей, и шага без нее не делал, и потерять ее страшился.
В скором времени их совсем залихорадило. Князь вдруг вздумал открыть больницу для крестьян. Велел отремонтировать малый господский дом. Явился откуда–то настоящий доктор, тучный и пьющий, и ключница нарядилась в белый фартук и клобук. Смех, да и только… Но больных не было. Я перестал к ним ездить. У нас ведь как бывает: сначала все кипит, свистит, а после – пар вышел, и все позабылось. Так и надзор за князем: сперва с меня строжайше спрашивали: что он? как он? А время прошло – и никому не стало охоты им заниматься. То есть надзор оставался, но все больше на бумаге, так что, пожелай князь теперь прокатиться в Петербург, – никто бы ему не помешал. Только ему тогда было уже не до катаний.
И вот я перестал у них бывать, и лишь разные слухи до уезда долетали. Не вышло у них с больницей – начали они переделывать дом под школу для крестьянских детей. Но и тут у них что–то, кажется, не получилось, не знаю. Вдруг пошел слух, что князь совсем занемог.
Однажды ночью я пробудился от резкого, пронзительною крика. Проснулся – крик пропал. Он пропал, но эхо осталось – такая странность. Что–то меня кольнуло: дай, думаю, съезжу в Михайловку. Утром пораньше полетел. Еду, а сам слышу, как то ночное эхо продолжает, представьте себе, звенеть. Приехал в село и там узнал, что ночью князь помер. Спрашиваю: «Был ли крик женский ночью?» Говорят, что был. «Кто же кричал?» – «Шахоня крикнула, всех разбудила». Это они ту самую ключницу так почему–то называли. «Как же это, остолопы, могла так крикнуть она, что в уезде за одиннадцать верст слышно было?» – удивился я. «А вот, значит, смогла», – сказал один из дворовых без смущения и с ехидством. Они вообще все у князя были ехидные и подлые…»
По некоторым слухам, Лавиния Ладимировская, похоронив Мятлева, навсегда покинула Россию. Однако господин ван Шонховен в потертом армячке, по–видимому, продолжает пересекать заснеженные пространства, оставляя нам в назидание свои следы.
Вот так, господа!
Послесловие Амирана Амилахвари
Отнюдь не тщеславное желание покрасоваться перед потомками побудило меня взяться за сей труд, а чувство глубокого долга перед дорогими мне людьми, растворившимися в вечности. В течение многих лет собирал я бумаги, имеющие отношение к этой житейской истории, располагал их по возможности в хронологическом порядке и дополнял отрывками собственных воспоминаний. Жизнь моего друга показалась мне недостойной забвения, и, не заботясь о пристрастиях потомков, я лишь собрал все, что было, в одно целое, заказал переплет из телячьей кожи, прикоснулся золотой краской к обрезу, и вот этот единственный экземпляр с торжественностью жертвоприношения пускаю плыть по волнам времен, покуда счастливый случай не вынесет его на благосклонный берег.
Современное послесловие
Этот бесценный экземпляр в переплете из телячьей кожи, отлично сохранившимся в сундуках потомков безвестного отставного поручика Амирана Амилахвари, не захватанный пальцами любопытствующих бездельников, не тронутый мышами, счастливо избежавший банальной участи быть израсходованным на цигарки, на пакеты и по прочим надобностям, – этот экземпляр чудом попал мне в руки однажды в Тбилиси и поразил меня заключенной в нем драмой неведомых мне людей.
Мое участие в дальнейшей судьбе этого труда свелось лишь к некоторым дополнениям и переговорам с издателями, выразившими любезное согласие опубликовать записки Амирана Амилахвари, за что я остаюсь глубоко признательным.
Дополнения же, о которых я упомянул, сводились к следующему:
1) Я посчитал интересным для читателя вставить несколько эпизодов из жизни Николая I, так и назвав их вставными главами, которые должны были, на мой взгляд, несколько дополнить характеристику человека, которого Мятлев долгое время считал виновным в своих несчастьях.
2) К бесценному экземпляру, попавшему мне в руки, были приложены два подлинные письма, не использованные Амираном Амилахвари. Прочитав их, я ахнул: в них таилась разгадка самой таинственной из метаморфоз, которые претерпели герои записок. Видимо, письма эти были обнаружены родственниками отставного поручика уже не при его жизни, но из уважения к его благородному труду были аккуратно вложены меж последней страницей и тяжелым переплетом.
Надеюсь, что взыскательный читатель не сочтет излишним помещение этих двух писем в добавление к многочисленным длиннотам рукописи, ибо чем больше мы знаем о человеке, тем меньше у нас повода негодовать на его несовершенства.
Б. Окуджава
В Санкт–Петербург, на Знаменской, в собственном доме. Госпоже Ладимировской
«Милостивая государыня, крайние обстоятельства нашей семьи вынуждают меня выступить в защиту жизни и чести моего любимого брата. В Вас заключено все зло его жизни. Вы – причина его гибели… Ради своего эгоизма Вы стремитесь туда, к нему, не считаясь с тем, что каждое Ваше путешествие усугубляет его положение. Я не ведаю истинных причин, но я вижу, я точно знаю: все зло его жизни от Вас… Уже было готово положительное решение его участи, помилование было почти в наших руках, но Ваш новый вояж стал известен и снова привлек к нему внимание, неодобрение вновь оборотилось в его сторону, гнев и раздражение вновь с Вашей помощью обрушились на несчастного калеку… Да, да, поймите же это, он старый калека, безногий нищий неудачник, больной, всеми отвергнутый человек. Ему недолго осталось… А Вы ради своих эгоистических прихотей, теша свое распаленное, извращенное воображение, готовы отнять у него последние годы жизни, отнять его последнюю надежду – хотя бы умереть спокойно в своей постели. Сколько же можно его преследовать? Да не нужна ему Ваша жалость: она для него губительна! Вы ожесточаете против него власти…
Из своих вояжей Вы–то всегда благополучно возвращаетесь под уютный кров вечно снисходительного к Вам супруга – пусть нелюбимого, но зато обеспеченного и обеспечивающего! К тому же он всегда готов простить Вам очередную выходку, преклоняясь перед «незаурядностью» Ваших чувств. Ах, эта незаурядность за счет других! Я знаю ей цену! Ах, эта великая любовь с мелким тщеславием! Как она мне отвратительна! Неужели не будет конца Вашим путешествиям? Или Вы намерены так вот и путешествовать с комфортом по России за моим несчастным братом? Поймите: он стар и болен, и беззащитен перед Вашим здоровьем и молодостью, и напором, и фанатичными идеями!
Оставьте его в покое! Его бы давно помиловали, когда бы не Ваше скандальное упрямство. Стоит Вам вернуться к супругу, зажить хоть ненадолго рассудительно и реалистически – и мой брат–страдалец будет прощен… Неужели Вы из тех, кто готов обречь человека на гибель, лишь бы доказать всем, что траур по любовнику Вам к лицу более, чем капот замужней дамы?…
Елизавета Мятлева»
Госпоже Ладимировской. В Петербурге, на Знаменской, в собственном доме
«Мой ангел!
Злые языки поговаривают, что ты не перенесешь позора вторичного насильственного возвращения, что на тебе нет лица и воля твоя сломлена… Ничтожества! Что они могут знать? Ты не пожелала встретиться со мной, но это только придало мне сил и жара понять тебя, и оценить, и восхититься. Только я одна могу знать, как мы, Бравуры, умеем самозабвенно служить любви, и ничего мы не ценим столь высоко и торжественно, как это умение. Когда в прошлом я надеялась обуздать и успокоить бурю, которую сама же поселила в твоей душе, и ставила тебе палки в колеса, и унижала тебя – все это я совершала, чтобы ты не сошла с ума, чтобы прожила свою жизнь пусть скучно, но сообразуясь с нравами хищников, которые нас окружают. Мой ангел, я ошиблась! Моего греха перед тобою не замолить! Запреты убивают таких, как ты, и ты это чувствовала еще совсем ребенком, пробираясь по снегу в объятия своего погубителя. Это судьба вела тебя, это Он руководил тобою… Я преклоняюсь перед тобой, и перед твоей любовью, и перед твоим выбором, и если я еще раз осмелюсь пожелать тебе покоя в постылых объятиях твоего законного супруга – прокляни меня! Целую тебя тысячу раз, и плачу, и благословляю
твоя мама».
Дубулты, 1971–1977