Путешествие дилетантов Окуджава Булат
Еще задолго до суда Лавиния сказала мне как–то: «Неужто вы верите в страшные и оскорбительные слухи, которые распространяются по городу?» – «Это не слухи, – сказал я, – это, к сожалению, истина, и мне жаль, мне страшно, что вы связали себя с таким человеком». Тут она с жаром, которого я давно за ней не замечал, принялась объяснять мне, что все это – умышленная ложь и что на самом деле все было иначе: и дом якобы рухнул от ветхости; и маркиз Труайя – вымышленное лицо, рождественская шутка, анекдот; и женщину в Неве не топили, а она убежала с неким лекарем… Я слушал ее сначала внимательно, но потом вдруг понял, что выгляжу смешным, всерьез выслушивая эти объяснения, и это привело меня в нормальное состояние. Да разве можно, подумал я, доверять россказням влюбленной женщины, готовой на все, чтобы обелить отравившего ее негодяя? Она говорила об этом с таким жаром и так была возбуждена, что я вынужден был поддакивать ей, чтобы не доводить до исступления.
Итак, правосудие свершилось! Как это все там происходило – не знаю. Единственное, что потрясло меня, – так это известие о приговоре. Представьте себе, ни о каких тайных социалистах разговор там, оказывается, не велся. По какой–то странной ошибке или по недоразумению все было забыто и прощено. Единственно, что ставили в вину, так это злополучную подорожную, то есть подлог, жульничество… Немало, конечно, для князя, черт бы его побрал совсем! Потому и приговор, против всякого ожидания, вышел мягким: где уж там казнь! Ни даже каторги и рудников… Лишение прав состояния и княжеского достоинства и отправка солдатом куда–то в тмутаракань или на китайскую границу. Короче, не случись бы конфуза с этой злосчастной подорожной, и князишка вновь как ни в чем не бывало гулял бы по Петербургу, нагоняя на нас страх и ужас… Что же теперь будет с нами? Пытаюсь узнать, задаю исподволь наводящие вопросы, словно крадусь, скрываясь в тени дерев, но в ответ – лишь рассеянный взгляд, отрешенность, молчание, уязвляющее в самое сердце, да невразумительные слова о том о сем, о чем угодно, кроме главного. Госпожа Тучкова вновь зачастила к нам. С дочерью любезна и покладиста. Со мной царственна. Я же поглядываю на нее насмешливо, чтобы показать, как мне смешны теперь ее пророчества, ее догадки, побудившие меня сойти с ума и нагромоздить кучу фантастических фигур, разгадывая козни моей супруги. Ну что, спрашиваю взглядом, куда теперь идут Бравуры? Она откликается с не меньшей ядовитостью, мол, погодите, все еще впереди, мол, рано вы ударили в барабаны…»
«мая 10…
…И все–таки все в нашем доме налаживается, вводит в свои берега. Я чувствую, как затихает лихорадка. Конечно, Лавиния уже не та девочка с румянцем юности на щечках, ибо несчастья позаботились оставить свой неизгладимый след, но я вижу, как она вовсе не противится природе, врачующей раны. Настроение ее заметно улучшилось, что в первую очередь отражается на мне: она сама заговаривает со мной о предметах, не имеющих касательства к минувшей буре. С матерью она холодна по–прежнему. Такие натуры, как Лавиния, предательства не прощают, и когда госпожа Тучкова, забывшись, пытается показать характер, дочь бросает весьма небрежно: «Не лучше ли вам вновь сочинить письмецо в адрес государя–наследника с жалобой на меня? Он распорядится, и ваше самолюбие будет удовлетворено…» После этого наступает прохладная пауза, которую я торопливо пытаюсь заполнить сообщением о том, что турецкие войска… или австрийские войска… или наводнение в Индии… или таинственная смерть коронованной особы, на что Лавиния обычно восклицает: «Да что вы говорите!…» Что же будет с нами, друг мой Петр Иванович? Не может ведь случиться, что расколотый кувшин вдруг склеится. А ежели не может это случиться, так что же будет? Я все время вспоминаю Ваши письма, где Вы так красочно и проникновенно описываете Вашу служебную поездку на юг. Вы имели живую возможность убедиться в достоинствах женщины, принесшей мне столько горя. Если бы эта гордость, и непреклонность, и нежность, и озабоченность проливались на меня! Вы пишете, что восхищаетесь мною, моим благородством и долготерпением, да ведь жизнь–то коротка, мой друг! Неужто я не заслуживаю большего? Конечно, теперь все идет на поправку, к лучшему, и может быть, я утешусь, наконец, просто добрым к себе отношением и, не избалованный любовью, научусь обычные тепло и ласку ценить превыше всего? Конечно, я наблюдаю жизнь и вижу, что во многих домах, знаменитых своим благополучием и счастьем, тоже вместо любви утвердилась привычка и взаимное уважение. Но ведь я также знаю, что известная Вам молодая особа свои безумные стрелы, весь жар своей души, всю свою жизнь расточает, швыряет к ногам немолодого злодея! Так как же мне после всего этого удовлетвориться лишь ее расположением? Вот пишу Вам, а сам надеюсь, что войдет она и руку положит мне на плечо! И ведь буду доволен и счастлив, и даже вздрогну… Вошла вчера, и положила руку мне на плечо, и сказала, что Фекла родить собралась. Как я взвился, Вы бы поглядели! Какой повод для разговора, для взаимных хлопот! «Есть ли с нею кто?» – «Я распорядилась…» – «Ах, уже!… Надо бы лекаря…» – «Я велела позвать повитуху». – «Вы умница… Сейчас я велю лекаря… Надо бы горячей воды побольше…» – «Я уже сказала…» – «Ах, какая же вы умница!…» – «Прибежал Семен, весь дрожит…» – «Чего ж дрожать–то, дурень! Небось раньше–то не дрожал…» – «Я его утешила. Он мне руку целовал…» – «Надо бы дать ему рублей двадцать. Как вы считаете?» – «Пожалуй…» И все в таком же роде. Разве не это счастье? Господи милосердный, да о чем же они говорили меж собой там, на дороге, таясь и пугаясь?!
Теперь я говорю ей за столом во время обеда, когда мы восседаем друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, я говорю ей: «Как–то надо вам постепенно приобщаться к жизни, Лавиния… Надо выезжать. Вы же такая молодая…» Это я говорю вместо фразы, которую не могу выговорить, то есть неужели остаток жизни вот так и пройдет без любви, без огня, без томления, без жаркого шепота?…
Я рассказал как–то эту историю одному человеку, слывущему у нас в Департаменте большим знатоком по части женского сердца, скрыв, конечно, что это обо мне, а будто все это касается несчастного моего приятеля. «Посоветуйте вашему приятелю, – сказал этот господин, – избавиться от нее, покуда он не рехнулся. Я знаю эти штуки. Они до добра не доводят. Пусть выгонит ее, сучку, или же, на худой конец, найдет себе даму – вон их сколько кругом, найдет, и забудется, и поостынет…» – «Да ведь он ее любит, – возразил я, – он погибнет!» – «Тогда, – сказал этот господин, – пусть он отбросит свое пустое благородство, войдет к ней в спальню и возьмет силой то, что ему положено… Она побушует, побушует, а после женские инстинкты возьмут свое, помягчеет, смирится. Любви, может быть, и не будет, да будут мир, и лад, и взаимное понимание… Любовь, знаете ли, в романах…» Я выслушал его холодно. Хорошо ему советовать, не будучи знакомым с Бравурами, подумал я.
И вот мы сидим за столом друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, и обмениваемся всякими фразами, и делаем вид, что именно это нас интересует больше всего. Конечно, по сравнению с тем, что было, наша жизнь почти что нормальна. Многого мне не надо. Я даже думаю, что теперь, когда участь ее отравителя уже решена, и столь мягко, она может наконец успокоиться. Да, она сделала все, чтобы не ожесточить судей, даже вину приняла на себя! Чего же более? Наберись терпения, Ладимировский, говорю я сам себе, и наступит блаженство и без того, чтобы силой брать тебе положенное. Да, раны медленно затягиваются. Глядишь – и затянутся. Я как–то рискнул даже намекнуть на совместную поездку в Италию или куда–нибудь в том же роде. Она быстро взглянула на меня и сильно покраснела. Видно, время еще не приспело.
Вы пишете, друг мой, что замысловатые фигуры, сочиненные мною, вовсе не столь фантастичны, а напротив, они – результат холодной логики, что и для Вас в них много резону и что, так оно все и должно было развиваться… Что ж, Вам виднее. Во всяком случае, после суда надобность в них как–то отпала, и они растворились в весеннем воздухе без следа. Единственное, что изредка напоминает об их недавнем зловещем существовании, так это наша брюнетка, которая появляется теперь крайне редко…»
«мая 12… …вот мы сидим за столом друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, и я говорю: «Давно уже Марго не появлялась…» – «Ах, – говорит Лавиния, – у нее столько забот в связи с предстоящим браком! Это всегда хлопотно…» – «Еще бы, – говорю я, – когда это предстояло мне, я помню, как это было, ведь все лежало на мне… А тут, видимо, наоборот?» – «Видимо», – соглашается она. «Отец ее дает за ней, пожалуй, не слишком?» – спрашиваю я. «Пожалуй», – соглашается она. «А что, – говорю я, – они любят друг друга или так, союз?» Она пожимает плечами и отворачивается. Конечно, это больной вопрос, и мне, честно говоря, совсем не интересно, как там у брюнетки, – просто я, подобно охотнику, выглядываю из кустов и наблюдаю за поведением птицы. Наблюдаю и думаю, гадаю: если она на меня взглянет, день сложится удачно; или: если она улыбнется, значит, дела пошли на поправку; или: если она ответит односложно, значит, не приспело время выспрашивать… «А что говорят у вас в Департаменте?» – вдруг спрашивает она. Я, конечно, понимаю, что она имеет в виду. «Лавиния, – говорю я невпопад, – вы думаете, что я пекусь об себе? Вы же видите, что себе я ничего… что все для вас… всегда я хотел этого… хочу, чтобы вы это понимали… Теперь, когда все прошло, то есть проходит… теперь, когда весь это ужас… вы, конечно, многое поняли… вы повзрослели…» Она морщится, отворачивается. И я понимаю, что говорю вздор, то есть лишнее, то есть говорю о том, о чем говорить не следует, а можно только думать. Так проходят дни… Я ведь многого Вам не пишу, друг мой. Надо быть писателем, чтобы все это описать по–настоящему, а при моей работе, Вы сами понимаете, бумага и перья вызывают такое отвращение, такую оскомину набили, что только Ваши настойчивые вопросы побуждают меня иногда собраться с силами и нарисовать Вам кое–как, в самых общих чертах, что происходит у меня в доме. Мне иногда очень стыдно за те мои письма, которые писались, когда бури шумели и кровь стыла в жилах, и я в полубезумии обременял Вас своими откровениями. Надеюсь, Вы не очень на меня в обиде. Простите великодушно, однако знайте, что Ваша заинтересованность в судьбе Лавинии, а стало быть, в моей, меня очень всегда поддерживала…»
79
В те дни, когда я, благополучно лишившись Павловского полка, торопился с Марго в Тифлис, радуясь, что в суете мятлевской истории обо мне почти забыли, что помогло мне избежать более тяжкого наказания, в те самые дни Адель Курочкина стала замечать, как иногда по вечерам в сиреневом засыпании городка, среди переплетающихся теней, возле дома возникает такая же сиреневая, зыбкая, расплывающаяся фигура, маячащая перед самыми окнами комендантского дома. Адель, не обремененная пустыми предрассудками уездных барышень, не склонная к суевериям, хотя и восхитительно невежественная, Адель – дитя пропахших порохом будней, ни на одно мгновение не предполагала, что может сама явиться предметом чьего–то настойчивого вожделения, быть может, помаячь эта фигура подольше, женский инстинкт и заговорил бы в ней, но видение возникало так редко и так ненадолго, что ее железное сердце не успевало вздрогнуть. Всякий раз она выбегала на охоту за тенью и всякий раз опаздывала. Полковник Курочкин посмеивался, с удивлением разглядывая повзрослевшую дочь, и думал, что уж пора бы кому–нибудь, пусть даже и таким нелепым способом, расшевелить это строгое, неулыбчивое, невозмутимое создание. Не удалось это подозрительному лекарю Иванову, не удалось и юному прапорщику, убитому во второй же перестрелке, так пусть же удастся объявившемуся фантазеру. И он посмеивался, покачивая лысой головой и потирая в раздумье дубленое одутловатое лицо… Навеки исчезла ленивая Серафима, соблазнив отставного майора. Жила помещицей на Тамбовщине в своем именьице, как на другой планете. Подполковник Потапов умер внезапно от воспаления печени; что касается остальных, трудно было сказать, кто из них оставался на месте, а кто пришел им на смену, ибо, попадая в этот мир, все становились похожими друг на друга. Лишь тонкогубая мрачная Адель тяжело маршировала по дому, пила спирт на поминках и в праздники да носила цветы на могилу лекаря Иванова. И тут вдруг, представьте, эта укрывающаяся в тени поздняя фигура, вызывающая в душе Адели не смутные девичьи предчувствия, а комендантские тревоги…
Однажды, возвращаясь с базара в сопровождении отцовского денщика, Адель увидела сидящего на бревне солдата. Сверкнули очки на его несолдатском лице. Это ее насторожило. Денщик ушел вперед с наполненной корзиной. Она замедлила шаги, строго вглядываясь в сидящего. Тут из–за угла выбежал унтер–офицер, свистнул, солдат торопливо встал с бревна и побрел за начальником. «Видение!» – подумала она с досадой. Но в пустом комендантском доме ей вспомнилось прошлогоднее лето, запыленный экипаж, счастливая петербургская пара – князь и молодая княгиня, похожие на сновиденье, и как она думала тогда, исподтишка недружелюбно любуясь этим чистым, ароматным, недосягаемым князем, что он хоть и стар, но строен и деликатен, и даже в кавалергардах служил, и княгиню подцепил такую юную, и они на «вы» меж собою… Все было чисто, звонко, таинственно и неправдоподобно… Утром следующего дня, почти позабыв о вчерашней встрече, она, как обычно, провожала, стоя у ворот, партию, уходящую в набег, и вдруг увидела его. Она замахала ему, он глянул и отвернулся. Шаг у него был ровный, солдатский, и ружье он держал на плече, как полагалось умелому солдату. «Не он», – подумала она. Однако очкастый солдат не выходил из головы все дни. «Отчего ж и не он? – подумала она, подогревая себя. – Затеяли стреляться, убил кого–нибудь… У них это быстро…» Разве мало залетало в их крепость этих недавно высокомерных, блестящих, неистовых храбрецов, лишенных эполет и обряженных в солдатскую одежку? Случались меж них и угрюмые жертвы непослушаний и давних бунтов. Все было. «Нет, не он», – думала она и все никак не могла до конца совместить того благоухающего князя с несчастным в петербургских очках. На четвертый день побежала к воротам встречать. Едва потянулась партия, как тотчас вновь увидела его, живого. На бледном лице солдата лежали темные тени пыли и муки, но шагал он по–прежнему твердо, и ружье держал на плече уверенно, и очки сверкали победоносно. «Да он же! – подумала она, волнуясь. – Кто ж еще–то!» Она снова замахала ему. Он увидел, вгляделся и отвернулся. «Вот дьявол гордый! – подумала она. – Притворщик!» Пошла следом за отрядом, но потеряла его из виду. Несколько дней кружилась она возле казармы, как августовская бабочка с большими крыльями, вызывая недоумение солдат, и уж было совсем отчаялась, как вдруг прекрасным воскресным днем, на пустыре, истоптанном копытами казачьих лошадей, за базаром, увидела его. Он сидел на рыжей поникшей траве и палочкой сосредоточенно ковырял землю.
– А прятаться зачем? – спросила она с обидой. Он вздрогнул, поднял голову, усмехнулся и вскочил.
– Чего ж теперь прятаться? – спросила она. – Не съем…
Он наклонился и поцеловал у нее руку. Смешно было видеть со стороны, как солдат целует руку барышне в передовой крепости, почти на виду у горцев.
– А вы не изменились, – сказал он без интереса. Это был он. Адель покраснела.
– Как же это вы так? – спросила она. – Убили кого?
Она осторожно разглядывала его. Он был не очень чисто выбрит и не так бел, как прежде, – видно, пыль основательно уже впиталась в кожу, и солдатский мундир сидел на нем колом, и захватанная фуражка дрожала в руке, и рука была грубая, не белая, но не солдатская, с длинными тонкими пальцами.
– Да видите ли, – сказал он без охоты, отводя глаза, – это такая история…
– Ну, – сказала она.
– Интимная история, – выдавил он. – Никаких убийств… – и засмеялся, а она снова покраснела.
– А прятаться–то зачем? – спросила строго. – Ну, интимная, интимная, а мы ведь как вас принимали, помните? Чего в кустах–то прятаться? Зашли бы когда…
– Вашу сестру помню, – сказал он равнодушно, – офицеров каких–то… Зачем вспоминать? Другая жизнь…
Он круто повернулся и пошел к казарме.
Но она не успокоилась, тянула ниточку, тянула, вытягивала, допытывалась с дотошностью дитяти, разматывала, словно в той ниточке была заключена и ее судьба с холодными глазами. Она подкарауливала его где могла, сталкивалась с ним как бы случайно, словно приучала к себе. Какой–то затаенный инстинкт велел ей думать о нем и тревожиться за него. «Дался тебе этот князь, – говорил ей полковник Курочкин, – да у него там чепуха какая–то любовная… Кому–то он там не потрафил. Ну, в общем, там у них это дело, дочка, обычное… – и всматривался в холодные глаза Адели с подозрением, но мог разглядеть лишь знакомое упрямство. – Полковник фон Мюфлинг зря с парочкой твоей кататься бы не стал, нет. С чего бы ему так разъезжать? Уж я–то знаю. А после, видишь, как оно все вышло? Ну, пригласи его, пригласи его к нам, поглядим…» И она звала Мятлева, да он отказывался, благодарил и отказывался. «Да ты пригласи его, – говорил полковник. – Чего это он? Могу и приказать». Вдруг Мятлев признался ей по–свойски, что ему тяжело бывать в их доме. «Вы сами должны понять, Адель. Да и что они, эти визиты?…» Ему надоела эта высокая, грубая, назойливая барышня, ее опека, постоянная надобность что–то ей разъяснять, втолковывать, надоело ускользать от нее, увертываться. В казарме уже посмеивались исподтишка, намекали отдаленно, хотя бывшего князя и сторонились, словно просматривали сквозь грязные его одежды, как течет в нем кровь, покуда еще голубая. Да, он топтался в первые дни, укрываясь в вечерней тени, под окнами комендантского дома, где обычное человеческое недомогание Лавинии было единственной трагедией, омрачавшей баснословный ликующий их вояж. Он смотрел на эти окна скорее даже с умилением, чем с тоской, уже не веря, что все это было, могло быть, что все это было действительно с ним, а не придумалось случайно. Но он не хотел заходить в этот дом, потому что к нему прикоснулись бы живые и теплые вещи и превратили бы этот давний сон в горькую безвыходную явь. Как можно было объяснить все это долговязой девице, изнывающей от желания позаботиться о бывшем князе, сожалеющей об его падении, созданной, вероятно, только для того, чтобы провожать, встречать и соболезновать? Она наделала такого шума в крепости, требуя ото всех участья в Мятлеве, так взбаламутила все кругом, что, наверное, последовал бы взрыв, когда бы не очерствевшие души крепостных героев. И все–таки ей удалось его уговорить, и он, испросив разрешения у взводного офицера, отправился в комендантский дом. Конечно, разрешение это было пустой формальностью, и никто не стал бы ему чего–то там запрещать, а тем более – навестить коменданта, но Мятлев положил за правило не злоупотреблять сочувствием к себе крепостных офицеров.
В комендантском доме все было на прежних местах, как и тогда, и у него сначала закружилась голова.
Адель сама подавала им питье и еду. Окна были распахнуты. Самовар гудел. Все шло своим чередом, и даже на лице Мятлева появился румянец, а настороженность первых минут исчезла, и опытный в таких делах полковник сразу же определил всему свое место: «А вы, сударь, напрасно отказываетесь жить по–человечески, – сказал он, наливая очередную, – совсем и не нужно в казарме жить… Уж коли вам предложили… Эээ, а вот это и вздор: ну что хорошего среди казарменного смрада? Эк от вас от самого как несет… Это все предрассудки, что вы говорите, милостивый государь. Это у вас там, в Петербурге, можно придавать значение параграфам и уложениям, а у нас это все не в цене: князь – не князь… Да что, я не знаю, как это бывает?…» И спустя полчаса: «Да бросьте вы, ей–богу! Вот, ей–богу, сразу видно, что мало по вас палили! Тут даже, я вам скажу, командующий левым флангом, генерал Барятинский заезжал, новичок, да и тот сразу понял ситуацию. Тут у нас, царствие ему небесное, такой же был, как вы, из несчастных, так генерал ему первый руку подал! Да мало ли там что? Ну, беда у вас временная, ну, неудача, так не помирать же…» И спустя полчаса: «Ах, вы без срока?… Худо это, батюшка. Обычно ведь как? Обычно до отличия в деле, и гуляй… А тут вон, значит, как? Худо, конечно…» – «Подумаешь, – сказала Адель с вызовом, – чего же здесь худого? Помилуют небось…» – «Худо, – сказал полковник, – когда человек знает, что до отличия, тогда он питает надежды, а когда не знает – кончится это когда–нибудь или нет, то тут всякие мысли в голову лезут…» – «Да какие тут еще мысли!» – рассердилась Адель. Они снова молча выпили. «А вот какие, – сказал полковник с безжалостностью пьяного, – тут у нас в давние времена был еще один из несчастных, и был он без выслуги, и, видимо, с ума сошел от безнадежности, что–то ему стукнуло, видимо, так он возьми и побеги…» – «Куда побеги?» – не понял Мятлев. «Кто ж его знает – куда? В бега ударился, не выдержал, – сказал полковник, – вот куда!» «Сацхали!» подумал Мятлев и засмеялся. «Напрасно, батюшка, смеетесь, – обиделся полковник, – его поймали и засекли…» – и с пьяной пристальностью уставился в глаза Мятлеву. «Да ладно вам, – сказала Адель, – нашли чего вспоминать!» – «Интересно, – засмеялся Мятлев, холодея, – a ведь могли и не поймать…» – «Что вы, – покачал лысиной полковник, – обязательно поймают и засекут… Это опытных разбойников поймать трудно, а вашего, нашего брата… что вы». Ему стало жарко от водки, от степной духоты, вливающейся в окна, от раскаленного самовара, от таинственных, страшных, дух захватывающих предостережений хмельного коменданта, от внезапно покрасивевшего лица унылой забытой барышни, хлопочущей вокруг него. Ему стало жарко от острой, пронзительной, раскаленной спицы, проткнувшей его загорелую, обветренную, хорошо выделанную кожу, скользнувшей внутрь и коснувшейся своим жалом каких–то его давно уснувших чувств. И он ощутил, как что–то голубое тяжело и широко шевельнулось где–то у него внутри. Он оглядел свои руки и остался ими доволен: это были надежные, спокойные, преданные руки. Пока полковник выдавал известные лишь ему одному военные тайны, а Адель бесцельно кружилась вокруг стола, Мятлев созерцал себя со стороны, и это тоже вполне его удовлетворило. Не было суеты в жестах и суетности в душе, не мучили неопределенность и безвыходность; напрягшиеся мускулы звенели, вчерашний ужас от Алексеевского равелина выглядел смешным…
Как рано теряет человек надежду, как горько плачет на ее похоронах, с каким трагическим опозданием вдруг осознает, что нет же, вовсе и не умерла, жива, молода и безотказна! Но уж ежели ты это осознаешь и не чувствуешь себя погибшим, так бей в барабан!…
Он кивал полковнику в ответ на его мудрые предостережения, но, вслушиваясь, понял, что комендант рассказывает о собственной жизни. Оказалось также, что Адель не просто кружится, словно потеряв что–то, а медленно вальсирует, забыв про гостя. Все было мирно и прелестно, но чего–то все–таки не хватало, и это немного мучило и даже раздражало Мятлева.
– А почему же его нет? – спросил он у полковника.
– Какие? – не понял комендант, хлопая покрасневшими веками. – Вы чего–нибудь ищете?…
«Да нет же, – подумал Мятлев, – вот дурак какой… Почему я не могу… не имею права…»
– Имею я или не имею?– спросил он.
– Отчего же, – сказал полковник покладисто, – мы всегда рады…
Мятлев поднял глаза и увидел дверь в ту комнату, где когда–то Лавиния металась в жару.
– Ну вот, – сказала вездесущая Адель, задыхаясь от танца, – у вас уже и слезы пошли! В следующие дни какая–то смутная идея не давала ему покоя.
Алексеевский равелин приучил его постоянно размышлять о господине ван Шонховене. Сначала, без привычки, ощущение утраты доводило его до исступления, хотелось кричать, неистовствовать и сокрушать стены, но постепенно от этого же пришло и облегчение. Он вспоминал ее маленькой, одетой в тот самый старенький кафтанчик, брал за руку и уводил гулять, наслаждаясь звуком ее голоса и самоуверенными глупостями, которые она ему выпаливала. Он встречал ее каждое утро и тогда, когда уже неприлично было разговаривать с ней покровительственно, а можно было лишь молча выслушивать и односложно соглашаться, потому что всякое несогласие вызывало такой колкий отпор с ее стороны, такую бурю иронических восклицаний, что постепенно сделало его снисходительнее. Но наступило и такое время, когда ее ироничность оборотилась на нее самое, и ему уже не нужно было прибегать к обороне, а оставалось лишь сдерживать ее беспощадное самобичевание. Затем нагрянула пора банальной внезапной робости, опущенных глазок и почти постоянной краски на скуластых щечках, затем и это минуло, и они вели меж собой тот будто бы равнодушный неторопливый диалог, в котором–то и заключались главные бури. И это придавало ему сил, и он почти не замечал холодных стен, засовов на дверях, решеток на окнах – всех этих неуемных, торопливых устройств, которым предназначалось пригнуть его, пригасить и обезопасить. И с каждым днем, пока он жил средь этих стен, господин ван Шонховен становился все осязаемей и натуральней, и его нешумное дыхание, молчание, шуршание, голос, прикосновение почти без перерывов сопровождали Мятлева. Даже тогда, когда его вызывали на редкие допросы, чтобы спрашивать об уже давно известном, словно ему было что скрывать и утаивать, даже тогда в одном из пустых кресел обязательно сидела эта высокая, хрупкая, могущественная, изысканная, всезнающая женщина, которую он усаживал сам, покуда следователь перебирал свои напрасные бумажки, и она сидела, нисколько не робея, неизменно в том самом платье, которое было на ней в проклятый день на Коджорской дороге. Мятлеву даже казалось, что следователь иногда замечает ее присутствие, потому что лицо его, обращенное в ее сторону, становилось влажным от пота и остолбеневшим, словно так его поразила ее красота. И еще казалось, что этот аккуратный усталый чиновник слышит неторопливый диалог меж ею и преступником, потому что он морщился, крутил головой и говорил в сердцах: «Ваше сиятельство, опять вы чужие слова говорите!…» Но Мятлев твердо повторял сказанное ранее и не собирался в угоду безучастному протоколу предавать любовь господина ван Шонховена. Когда ему оглашали приговор, она сидела рядом и убеждала его, что могущество судей мнимое, что ими руководят испуг и лень, что дорога, которая ему предстоит, – всего лишь дорога, лишь бы не обольщаться вновь относительно шлагбаумов. Затем была дорога. Все та же. Унтер–офицер, сопровождавший его, сидел напротив. Однажды, когда он вышел на какой–то из станций, чтобы распорядиться, Мятлев вдруг разрыдался, впервые, пожалуй, если не считать детства. Он позволил себе эти слезы в одиночестве, стремительные, откровенные, высохшие спустя мгновение, так что унтер–офицер, воротившись, увидел перед собой все то же лицо, под теми же очками, и все те же неведомые помыслы на челе. Она опять была с ним рядом. Молчалива. Видимо, даже ей была не по силам эта новая жизнь. Потом начались первые солдатские тяготы, казарменная вонь, первые выстрелы. Потом пришло, наконец, первое ее письмо, и она вновь заговорила. Его отказ поселиться на отдельной квартире был воспринят офицерами с недоумением. Его громкое имя, былые раны, нашумевшая любовная история, и поединок с обществом, и насилие, учиненное над ним, и вообще тайна, которой он был окружен, – все это к нему располагало и вызывало участие. Но, обремененные своей восхитительной миссией убивать и жечь, погрязшие в военных буднях, приговоренные к скорой и вечной разлуке, эти взвинченные крепостные офицеры, променявшие человеческий страх на безрассудство, и не пытались проникнуть в чужую душу, загроможденную иными предметами, нежели те, которыми пользовались сами. Что было им до тонкостей мятлевского прошлого? Перед ними был один из «несчастных», былой рубака, погоревший на адюльтере, на глупости. Ничего, выплывет, еще разживется флигель–адъютантскими аксельбантами, еще покуролесит, выплывет… «Ну, ну, – говорили они дружелюбно, – поживи в казарме, Мятлев, нанюхайся… Раз у тебя такая цель, поживи, нанюхайся, голубчик… Вы думаете, что это очищает? Он думает, что это очищает… Ну, ну, однако, гляди, брат, чтоб не пожалеть…» Даже господин ван Шонховен брал их сторону, и его нервные, витиеватые строчки негодовали и сокрушались: «…Боже, какая глупость казнить себя столь несправедливо! В чем ты виноват передо мною? Живой, сильный, мудрый, возвышенный, неужели ты способен уподобиться ничтожному монаху, замаливающему свои мнимые грехи постом и унижением? Ты ни в чем не виноват передо мной!… Ты ни перед кем не виноват! Ты вообще не виноват!…»
Однако какая–то тайная, неуловимая идея все–таки поселилась в нем после пьянства в доме коменданта, поселилась и жила. И стоило увидеть, хоть вдалеке, марширующую Адель или полную, дряблую, опустошенную фигуру коменданта, как что–то, пока бесформенное и чужое, тотчас вспыхивало в мозгу, заставляя напрягаться…
Адель была девица странная. Ее неприступность и грубость казались вечными. Ее крепкое тело и не без приятности лицо разжигали многих, но репутация как–то сама собой установилась, проведя запретную черту меж ею и ими. А ей, двадцатилетней необузданной кобылке, должно быть, приходилось не сладко в роли непорочной девы, черт бы подрал ее совсем! Так думал Мятлев, сталкиваясь с дочерью, коменданта и жалея ее, покуда не произошла история, положившая конец превратным толкованиям. Месяца через два после приезда Мятлева в крепости появился молодой адъютант Питкевич, худой, глазастый, длиннорукий, с розоватым рубцом от сабельного удара на левой щеке. «Никто не знает, что ждет нас впереди, – сказал он однажды. – А эта ваша Адель, оказывается, девица? Она что, дитя полка? Это недопустимо, господа…» Все засмеялись, сравнивая тщедушное тело адъютанта с мощными формами комендантской дочки. «Ну и дурачье, – скривился он, – в том–то и прелесть! А недоступность есть первый признак слабинки. Уж поверьте, господа…» В тот же вечер, сразу после разговора, он исчез. Рота без него ушла в дальний дозор. Поздней ночью, однако, не побоявшись вражеских засад, он догнал ее уже на месте, отпихнул взмыленного коня коноводу и какой–то притихший и смутный уселся к костру. Вид его был ужасен: сюртук измят, полупогончики едва держались, золотые соломинки торчали отовсюду, налипли на лицо… «Ну что? – спросили у него. – Узнал, почем фунт лиха, мученик?» – «Узнал, господа, – ответил он как–то отрешенно, – узнал… узнал…» Все тут же рассмеялись, представляя каждый по–своему, как этот Питкевич пытался обхватить своими худенькими ручками небрежно отталкивающую его Адель. «Конечно, крайне неблагородно делиться своими впечатлениями после свидания с женщиной, господа, – продолжал он, издыхая, – но, во–первых, меня сегодня убьют, а во–вторых, она, господа, давно уж не девица! Вот ведь как…» Теперь пришел его черед смеяться, но он не смеялся. «Да, да, – сказал он, поеживаясь и закуривая дрожащей рукой, как с похмелья, – я сначала, как всякий пошляк, сулил ей райские блаженства, кидался на колени, хватал за плечики, шептал разные пошлости, закатывал глаза… Ах, господа, какое свинство! А все ведь о вас вспоминал, все думал: засмеют!…» И замолчал, понурившись. «Ну, – воскликнули все нетерпеливо, – давай, давай…» – «А что давай? – сказал он сокрушеннo. – Передо мной был ангел, господа, и тут я вспомнил, что меня нынче должны убить, и я заплакал, каюсь, от бессилия, и вожделения, и тоски, тут все с меня сошло, весь этот ужас, грязь, и я одно твердил как ненормальный: «Да ведь меня убьют… убьют нынче ночью! О Адель!…» И тут лицо ее преобразилось, – сказал он шепотом, – она взяла меня за руку и повела за собою куда–то во мрак ночи, на золотое пахучее ложе…» Наступило молчание. Костер догорал. Стояла тишина, лишь из ущелья доносился плач и стенанья шакалов. Вдруг кто–то сказал: «А если живой вернешься, как же в глаза ей смотреть?» – «Воля божья, – засмеялся он, а после добавил тихо: – Не вернусь. Я знаю, что убьют». И тут случилось чудо. Далеко где–то, во тьме, едва слышно щелкнул ружейный выстрел, и Питкевич ткнулся лицом в траву. Кинулись к нему, а он – мертв. Это была страшная ночь. Мятлев долго не мог прийти в себя, да и у всех тряслись руки. Уже по возвращении, перед самыми крепостными воротами, кто–то сказал: «Мы ни о чем не слыхали, господа. Никаких любовных историй…» На том и порешили.
Испугавшись, оторопев, мы начинаем отыскивать роковые приметы во всем, что встречается нам на пути, и часто заблуждения заводят нас совсем не туда, куда нам следовало бы стремиться. И Мятлев, пораженный нелепым происшествием этой ночи, увидел себя самого беззащитным перед своенравием провидения. Оказалось, что жизнь, это хитроумнейшее сплетение горячего, движущегося, страдающего, ликующего, самозабвенного, мыслящего, это бесценное нечто, врученное нам однажды на длительный срок (с гарантией, что это на длительный срок), может быть прервана так просто, так внезапно, так унизительно. И вот тогда мы начинаем в панике мирской вспоминать свои небрежные шаги по земле, и расточительные жесты перед окружающими, и необязательные стремления неизвестно куда, и начинаем суетливо нащупывать двери, которые сами же с насмешкой захлопнули однажды за ненадобностью, и пытаемся скликать полузабытые тени своих сородичей, без которых умели обходиться, но без которых страшимся умереть. Но еще хуже, еще тягостней отчаяние, когда, осознавая все это, мы бессильны совершить что–либо себе в утешение, так как наша судьба пребывает в чужих руках… Сидел человек у костра и вдруг исчез, растворился. Та маленькая пулька сделала свое дело. Одинокий щелчок ружейного выстрела, оказывается, не затих. Все где–то пощелкивает, подобно соловью, намекает на скорое расставание. Так, значит, я, приговоренный уткнуться однажды щекой в траву, или в грязь, или в снег, не могу броситься к тебе, обнять тебя, сцепить свои руки у тебя за спиною так, чтобы их уже ничто не могло расцепить?! Не могу?! Я, крепкий, мужественный, еще не старый, переполненный до краев любовью к тебе?… А может быть, вы не понимаете смысла вечной разлуки? Вечной, вечной, черт вас всех побери!… Нас всех вместе с нашей самоуверенностью, гусиной медлительностью, с забывчивостью нашей, с самодовольством, черт нас всех побери!… Накатали, отлили, отшлифовали чертово количество этих круглых пулек, так нет же, холера, они не служат предостережением!… И ты, Мятлев, со старым драгоценным своим рубцом на брюхе будешь носиться, полный дурацких надежд, покуда тебя вновь не стукнет, и уже наверняка… Вырвись, вырвись, друг мой бесценный, из этого крута, скорей, скорей… Найди ее, свою Лавинию, не мешкай, радость моя!…
80
«…апреля 9… 1853 года.
…Сегодня поутру, едва мы вошли в ворота крепости, я вновь увидел знакомые лица встречающих. Среди них – Адель. Можно подумать, что все они дали торжественную клятву присутствовать на каждом акте возвращения войск в крепость. Мне они не показались взволнованными, ни радости я не замечаю на их лицах, ни скорби. Понурые их тени маячат на уже облюбованных местах, и глаза кажутся пустыми. Тогда, в те давние райские времена, присутствуя при сем же, я воображал себе гигантский праздник и даже слышал приветственные клики и грохот оркестровых литавр, а нынче вот сам вхожу в ворота, это меня встречают, на меня устремлены взоры, но что–то тихо вокруг, какое–то недоумение по поводу того, что я вернулся. Стараюсь ступать твердо, по уставу, чтобы не выделяться и чтобы в то же время не напоминать еще одного «несчастного» – Воронцова, который с удовольствием, как я вижу, занимает место, предназначавшееся мне: пешком не ходит – только на телеге, снимает дом, устраивает кутежи, от дозорной службы время от времени увиливает, то есть даже не увиливает, а просто отказывается, и никто его не неволит. Ему, видимо, не так уж нужно замаливать грехи. А у меня хоть и один грех, да мой, собственный и кровоточащий, и даже Она, перед которой я грешен, бессильна сама отпустить мне его.
Не успел я привести себя в порядок, как пришли звать меня на квартиру к Воронцову, отметить возвращение. Любопытная деталь: от «несчастного» посланцем прибыл подпоручик! Видимо, он у Воронцова на денежном крючке – там у них идет крупная игра. Идти отказался, потому что знаю наперед, как у них все там будет, да еще и совестить начнут, что я не так живу, притворяюсь, эпатирую… Даже передавая приглашение, подпоручик успел все же высказаться на мой счет в том смысле, что я слишком опускаюсь, и не чревато ли это… Они все еще помешаны на соотношении голубой крови, воинских доблестей и собственного превосходства над страшным противником, которого сами же с удовольствием величают страшным, чтобы выглядеть в своих же глазах героями.
Что же изменилось в мире, покуда я отсутствовал? Да ничего. Они все те же. Как в Петербурге им было до меня дело, так и здесь. Не исключено, что завтра вспыхнет бунт против меня: и тут я чем–то им не угожу…
Могилка немецкого доктора Иванова на прежнем месте, вполне конкретная могилка, усыпанная цветами от Адели, а рядом – другая, безымянная… Теперь в госпитале другой доктор, тоже одинокий и хмурый… Не дай–то бог попасться ему в лапы!
Не успел я проводить недоумевающего подпоручика, как явилась Адель, одинокая, непонятная, всегда себе на уме. Как я догадываюсь, она не умеет заниматься собой. Ей нужно кого–то лечить, спасать, удерживать, предостерегать, благодетельствовать. Я понял, что она добра, но как–то по–животному, и теперь уже не секрет, что многие этим злоупотребляют. Она спросила, не забыл ли я предостережений ее отца. «Каких?» – не понял я. Она сказала, отводя глаза: «Вы эти глупости выкиньте из головы. Уж раз вам такое на роду написано, то терпите…» Я разнервничался и хотел прогнать ее. Она сказала: «Помните полковника фон Мюфлинга?… Так он ведь за вами был приставлен. Вы–то думали, что все о вас позабыли, а все было наоборот… Спрятаться нельзя…» Эта проклятая дама снова все мне напомнила и отравила целый день! А их в жизни не так уж и много…»
«…апреля 10…
…Что она имела в виду? Уж не пора ли мне вновь собираться в дорогу, пока сердце не разорвалось от тоски по господину ван Шонховену? Мне начинает казаться, что обо мне и впрямь забыли, а дни идут. Меня бросили сюда, не подумав, что дни идут, бросили сюда, в эту крепость, и забыли, закружились, и я с покорностью суслика выполняю нелепые, ошибочные их предначертания, а дни идут… Что я делаю, чем занимаюсь всю жизнь? Оказывается, одним все время, оказывается, пытаюсь бежать куда–то, от чего–то, почему–то. Из Петербурга – в Москву, из Петербурга – в Тифлис, из Михайловки – в Петербург, из крепости – в Петербург, чтобы вновь из него бежать.
Нынче на крепостном валу я поделился этим с Лавинией. «Равкна», – сказала она, пожимая плечами… Мне нужна одежда, немного денег и казачья лошадь. До Тифлиса я доберусь за двое суток, искать же меня будут по дороге на Москву…»
«апреля 12…
…Ходят слухи о каком–то большом и очень скором наступлении. Соберется много героев, много пушек, много водки. Все отправятся, чтобы дать последний бой злобному врагу. Каждое удачное попадание пушечного ядра – в саклю, в корову, в человека – будет вызывать громкие счастливые восклицания и послужит поводом для шумных вечерних тостов. Горцы уходят все дальше, все глубже. Скоро они побегут… Куда же они–то побегут?
Внезапно, как снег на голову, свалилось письмо от Кассандры. Чертовщина! «Дорогой Сереженька, дитя… Государь милостив, и с божьей помощью, надеюсь, все обойдется. Ты только наберись терпения и ничего себе не позволяй. У нас толки все утихли. Теперь больше говорят о Царьграде и русской миссии. Все теперь о тебе очень вспоминают, жалеют и, конечно, недоумевают по поводу столь сурового наказания. Ты, конечно, в свое время очень досадил многим, даже Государю. А ведь ты помнишь, как я тебя всегда предупреждала, какой ужас меня охватывал при мысли, что терпение общества лопнет и оно вынуждено будет от тебя защищаться. Люди не ценят своих благ, а потеряв, страдают. Ах, как тебе, должно быть, трудно и как горько сознавать все это! Тут, конечно, образовалась целая партия сочувствующих тебе, и мы дергаем различные ниточки в разных направлениях, чтобы постепенно создать нужный климат. Будь благоразумен, ради бога, не позволь себе чего–нибудь, чтобы не разрушить наших усилий. Сведущие люди говорили мне, что даже в твоем положении, там у вас, можно вполне обойтись без излишних геройств. Совсем тебе не нужно лезть под пули. Ты уже отличился в молодые годы, и все это знают… Твоя любящая сестра…»
Мне нужны одежда, деньги и лошадь… Мне нужны лошадь и одежда… Мне нужны одежда и деньги… Мне нужна Лавиния! Мне не нужно ничего из ваших радостей, а печали всё равно нам придется делить пополам…»
«…апреля 18…
…Слухи о предстоящем наступлении подтверждаются. Подходят новые войска. Водки расходуется все больше. А у нас жизнь течет своим чередом, независимая от высочайших намерений. Рассказывают о новом событии. Оказывается, тот самый воронцовский подпоручик исхитрился, свинья, очутиться тайным свидетелем любовных игр Адели. С кем она на этот раз играла, осталось невыясненным. Но подпоручик, таясь в своем укромном месте, натерпелся страха и чуть было не сгорел от вожделения, находясь от любовной пары на расстоянии какой–нибудь полусажени. На следующий вечер, полный решимости, бросился он перед ней на колени и закричал по образцу, утвержденному покойным Питкевичем: «Завтра меня убьют, я знаю! Сжальтесь надо мной, о Адель!» Почему–то на сей раз заклинание не подействовало, и подпоручик был выдворен с позором. И вот эта прелестная коварная маркитантка, законная, полковая, похорошевшая, расхаживает крупными шагами средь солдат и офицеров с гордо поднятой головой, как победительница, не вызывая ни малейших насмешек, ни осуждающих взглядов, а только всеобщее восхищение, почтительность и надежду. Боюсь, что в ближайшем будущем, распалившись до крайности, войска пойдут в очередной поход, неся ее перед собою как знамя. Думаю, что от меня она не ждет ни ласк, ни пылких восклицаний. Хотя по ней определить ничего невозможно. Ловит меня, туманно предостерегает, вздыхает по–мужицки, зазывает на самовар, на карнавал, на бал, внезапно прощается и уходит, размахивая руками.
Лавиния пишет божественные письма. Я плачу и смеюсь. Ощущение собственного ничтожества тотчас покидает меня, стоит мне пробежать пару строчек, сочиненных ею. Слава богу, что хоть ее не разжаловали в солдаты. Хочу поделиться с нею своими планами, но как только прикоснусь пером к бумаге, сразу же возникает передо мной почти позабытое лицо Приимкова, и я вижу, как он грозит мне пальцем и восклицает: «Вы с ума сошли, чтоб не сказать хуже! Вы что, забыли, где живете? Да ваши мысли немедленно станут достоянием полковников фон мюфлингов!» Нет, ваше сиятельство, я не эабыл, я осторожен, я коварен, я начеку, я истинный солдат. Хорошо, что Лавинию не разжаловали в солдаты. Когда–то я предал Александрину… Мне нужна одежда… Ходил по воскресному базару. Какой–то чечен предлагал почти бесплатно старый сюртук. Наверное, снял с убитого. Хотел купить, но передумал… Я отправлюсь пешком до ближайшей станции, там пристроюсь к дилижансу. Я мог бы уже сейчас нарисовать волшебную картину своего тайного пребывания в убежище, предназначенном мне Марией Амилахвари, но как говорят солдаты: «Загад не бывает богат». Молчи, Мятлев, притворяйся счастливым и храбрым, носи ружье с достоинством, ставь ногу твердо, стреляй в живых, пей спирт на поминках!… Я мог бы уйти в горы и сдаться Шамилю, обворожить его, сделаться его кунаком, получить коня, черкеску, бурку, золотое оружие, а затем ускакать в Персию и оттуда отправиться в Европу… я мог бы, когда бы в этом было хоть немного трезвого смысла. Прощай, Шамиль, тебе не угрожает ни моя преданность, ни моя неверность… Мне нужны одежда и деньги».
«…апреля 24…
…Какой сюрприз! Вчера под вечер распахиваются крепостные ворота и вваливается очередное войско, чуть поболее роты, чистое, нетронутое, горластое, предводительствуемое… Мишкой Бергом! Над новичками принято здесь подтрунивать, но Мишку Берга с его золотым оружием хорошо знают, поэтому и остальных оставили в покое. Мы встретились как родные братья. Как странно. Он выглядит еще взрослее, чем в Тифлисе, еще обветреннее. Ему определили чью–то замызганную квартиру с непременной деревянной тахтой в большой комнате. Там вечером мы и сошлись. Обо мне все ему было известно. «Я не придаю значения, – заявил он, – беру вас к себе в роту, и плевать на все!» Чудо. У меня немного отлегло: все–таки свой, и прошлое у нас кое–какое, да и Лавинию он знает… Вместе с ним, натурально, прибыл и Коко Тетенборн, который еще в Тифлисе, наскучив интендантством, решил зарабатывать золотое оружие. Вскоре пришел и он сам с поредевшими кудрями. Мы обнялись, и он сказал, сияя: «Тут же, не отходя далеко, встретил одну юную госпожу, с которой очень быстро, по–боевому, завязал тесную дружбу!» – «Ну, это еще поглядим», – мрачно пробубнил Берг. Я понял, что дело касалось Адели. Коко, не смущаясь, выражал восхищение всем увиденным и тут же спросил меня: «А вам не бывает страшно, когда по вас палят? Вы как переносите?…»
– Да я же тебе рассказывал, – рассердился Берг.
– А я хочу знать мнение Мятлева, – сказал Коко, сияя зубами.
Никаких соболезнований мне не выражалось. Все было пристойно, дружественно, слегка лихорадочно…
Лошадь можно увести с любой из коновязей. Это не проблема.
Был уже поздний вечер. Человек Берга прислуживал нам весьма расторопно.
Берг. Десять лет – срок немалый, но серьезных усовершенствований в оружии я что–то не замечаю… Вот у англичан…
Я. Как вы полагаете, за сколько времени относительно умелый всадник доскачет из, ну, положим, Грозной до, положим, Пятигорска?
Коко. Да вы, Мятлев, ко всему и математик!
Берг. Я очень боялся попасть сюда в пору распутицы. А сейчас дорога вполне приличная.
Коко. Тут об этой даме рассказывают черт знает что…
Я. А по сухой дороге, кстати, вообще ничего не стоит доскакать.
Берг. Конечно… А вот Коко, например, ни разу в седле не сидел.
Коко. Зато я отлично сижу за столом.
Я. Когда не знаешь, сколько тебе вот так тянуть эту солдатчину, можно ведь и решиться на что–нибудь такое. Отчаяние может черт знает на что толкнуть…
Берг. Здесь все забываешь: никаких интрижек, никакой суеты. Одна цель.
Коко. В Петербурге эта юная Манон выглядела бы тусклее, но здесь… я прямо обмер, и она, главное, так смотрит… Ее отец, кстати, совсем одурел от спирта.
Берг. Сущая околесица! А вы, Мятлев, должны перейти ко мне в роту. Я вас в обиду не дам.
Коко. Берг хочет спросить о Лавинюшке, его так и подмывает, но он не решается, помня вашу пощечину…
Берг. Бред необстрелянного каптенармуса… Вы его, Мятлев, не слушайте. Это мелкая месть за то, что я перебил ему интрижку с Марией Амилахвари…
Коко. Ничего себе интрижка!… Я любил ее! Вы помните ее, Мятлев? Ну еще бы! Разве это дурно, что я влюбился в такую богиню? «Интрижка»… У Берга разум на уровне полковой мортиры.
Я. Комендант рассказывал об одном «несчастном», который пустился в бега, и какая–то полковая сволочь преследовала его, покуда не настигла. Потом его засекли, или распяли, или сожгли, а он в прошлом был где–то там у себя чуть ли не губернским предводителем и задавал пиры вот для этих же, которые его потом догоняли и убивали…
Коко. Ах, ах, ах, какие жестокие нравы!
Берг. Конечно, можно расслабиться, и пускать слюни по любому поводу, и быть тряпкой, но разве это поможет, когда какой–нибудь озверелый чечен или авар начнет выпускать тебе кишки?
Коко. Мы должны беречь себя для главного…
Берг. Пожалуй…
Коко…для вот таких молодых, хорошо объезженных крепостных мадонн.
Берг. Ты помешался. Придется мне самому заняться этой девицей.
Коко. Только попробуй!
Берг. Твоя болтовня будет для нее слишком обременительна. Она просто застрелит тебя…
Я. А вы, Берг, никогда не отдавали распоряжений засечь кого–нибудь их своих солдат?
Берг. Вам это не грозит.
Коко. Она меня уже подстрелила. Теперь я уже не гожусь для схваток с горцами.
Я. Конечно, тот беглец и не подумал переодеться, а топал в солдатском, не скрываясь…
Коко. Бездарный дилетант. Я, конечно, могу предложить ей руку и сердце, но ведь это какая волынка, боже мой! Да к тому же вдруг она истеричка… А знаете, почему князь Барятинский помчался на Кавказ сражаться? Великая княжна Ольга Николаевна предпочла ему, по желанию, естественно, своего папаши, принца Вюртембергского, и бедный князь вынужден был сделаться патриотом.
Берг. Князь Барятинский смелый воин.
Коко. Он лучшей участи достоин… А я разве не смелый? Покорить такую гигантшу – это, я вам скажу, тоже героизм. А говорят, Мятлев, что из–за вас поручика Амилахвари поперли из гвардии…
Я. Да, из–за меня. Это мой крест. А что?
Берг. Подумать только, еще вчера мы пили с вами в Тифлисе имеретинское!
Коко. Нет, я уже не гожусь для сражений. Я способен только любить.
Берг. Вот и люби отечество.
Коко. Боюсь, что это будет односторонняя любовь… А как зовут мою даму? Адель?… О Адель!
И в этот момент вошел человек Берга и доложил, что к нам гость. И следом вошла Адель. Она была в самом праздничном из своих одеяний. Я никогда не видел ее такой. Она была, пожалуй, даже красива. Мы встали навытяжку, как перед командующим линией. Мне показалось, что она слегка пьяна.
– Садитесь, садитесь, господа, – распорядилась она устало и села за наш стол. Коко закатил глаза.
Я посмотрел на Берга. Капитан был невозмутим. Человек поставил перед Аделью рюмку.
Коко. Завтра меня убьют. Я затылком чувствую.
Адель. Отец сказал, что ваша рота последняя. Больше никого не будет.
Берг. Значит, скоро выступать.
Я. Простите, я не представил вам…
Берг. Ах, мы успели познакомиться.
Адель. Господин капитан очень приглашал меня в гости.
Коко. Это я приглашал вас… Я пригласил, ибо понял, что завтра будет поздно.
Адель. И вы пригласили, но вы пригласили позже… А Тифлис большой город?
Берг. Ты понял, Коко, чья гостья несравненная Адель?
Коко. Она же знает, что меня должны убить…
Я. Тифлис большой город. Там есть оперный театр. Вы бывали в опере, Адель?
Берг. А почему это вы, Мятлев, спросили о расстоянии меж Грозной и Пятигорском?
Адель. У вас опять глупости на уме…
Я. Да нет же, ну спросил и спросил… Я уже не помню, для чего.
Адель. Мой отец спит, как дитя. И вообще все кругом уже спят. Одна я хожу…
Коко. Завтра меня убьют.
Адель. Что–то не похоже.
Я. Нашли тему, ей–богу!
Коко. Что значит «не похоже»? Я затылком чувствую: вон там у меня что–то, как комок льда…
Берг. Я бы, например, доскакал за четыре часа… Хотя не понимаю, для чего это надо.
Коко. Адель, не вздыхайте так тяжело… Не будет меня – придут другие. Вы любите новизну?
Адель. Зачем же вы корку бросили на пол? Это все равно, что в сапогах лечь на чистую простыню…
Я попрощался и направился к дверям. Адель сидела, как яблочко, которое еще предстоит делить. За моей спиной Коко сказал: «Завтра меня убьют».
«…апреля 29…
…Берг сдержал слово и настоял, чтобы меня перевели к нему в роту. Войск масса. Все толкутся в крепости. Пьют… Шумят. Лазутчики Шамиля давно, наверное, разгадали это. Секрет испарился. А наступление ожидается, но большого проку в нем не будет.
Мало мне всего, да еще обвинят в трусости: бежал перед наступлением! Придется откладывать до лучших времен. Лучшие времена – это те времена, которые могут наступить, но почему–то никогда не наступают. Третьего дня забили палками солдата. Напился пьян и ослушался. Был приказ всем присутствовать при экзекуции, но Берг отправил меня с поручением в канцелярию и не настаивал на скором возвращении. Я с радостью отправился туда и был вознагражден большим письмом от Лавинии и ленивой весточкой от Амирана, который накануне собственной свадьбы. Его роман с Маргаритой протекал как в полусне, почти на пороге Петропавловки, где таинственные линии наших судеб пересекались в течение целого года… «Изгнание из гвардии совершилось вполне пристойно, без излишнего шума, сквернословия и своевременно. Освободившаяся вакансия возбудила множество сердец, и все обо мне тотчас забыли, даже не сочли нужным выразить благодарность за предоставление им местечка. Неблагодарные современники! Марго предлагает мне с романтичной таинственностью бежать из Петербурга, но я объяснил ей, что это привилегия Мятлева, а я повторяться не люблю…» Когда я возвращался через площадь, все уже было кончено. Какого–то очередного Фонарясия забили насмерть, избавив его от участи быть убитым горцами. Фонарясиев у нас довольно еще много, но если их уничтожать так страстно и в таком количестве с помощью вражеских пуль и отечественных палок, то в скором времени их совсем не останется… Тогда о ком заботиться и печься?
Зашел к Тетенборну. На пороге дома сидел тщедушный солдатик и пришивал пуговицу к офицерскому сюртуку. У Коко в комнате чудовищный беспорядок, и сам он взлохмачен и бледен, словно после драки. «Завершаю земные дела», – сказал oн, смущенно улыбаясь. «Коко, – сказал я, – возьмите же себя в руки. Можно подумать, что вы боитесь…» – «Нет, нет, – засуетился он. – Я ничего не боюсь. Но я знаю, что меня убьют… Впрочем, и пусть, и пусть…» Это уже походило на неуместное кокетство. «Я ведь не Адель, – сказал я, – могли бы со мной без пошлостей». – «Кстати, об Адели, – оживился он, – кажется, я ее доконал. Назло Мишке. Она почти моя, но черт с нею…» Мне бросились в глаза повсюду разбросанные листки, исписанные аккуратными столбцами. «Вы пишете стихи?» – удивился я. «Ах, кто же их нынче не пишет!– засмеялся Тетенборн. – Но это между нами, Мятлев, учтите… Люби, Адель, мою свирель… Мне вдруг показалось, что она спаивает своего отца. Вы знаете, что она мне сказала, когда я начал в очередной раз хныкать о своей завтрашней гибели? Она сказала: «Ежели вас не убивать, вы слишком много глупостей успеете понаделать!» Представляете, какое чудовище? Я ей крикнул тогда: «Разве моя любовь к вам – глупость? О Адель!» Я обнимал ее, лил искренние слезы. А что мне оставалось? Она обмякла в моих руках, но думала не обо мне, я это видел…» – «Вы настоящий поэт, – сказал я ему, – подумать только, какие трагические страсти вас одолевают!» – «Да полноте, Мятлев, – сказал он изменившимся голосом, – это ведь я рассказываю, чтобы поразвлечь вас. Вы знаете, я нынче подумал: а что, если мне в пылу сражения сказаться вдруг больным? Отлежусь где–нибудь под кустиком или на телеге, а когда узнаю, что пулька, уготованная мне, впилась в моего соседа, выздоровлю и вернусь со всеми в крепость живым и невредимым. И это все ведь забудется, а я выйду в отставочку и укачу в Петербург, и все… Как вы думаете? Вам было больно, когда вас проткнуло?… Но с другой стороны, если я не погибну, что скажет Адель? – И, помолчав, добавил: – Представляю, как вы мучаетесь здесь!» Я собрался было уйти, оставить его одного наедине с его бредом, но он удержал меня: «Маленький, грустный сюрприз, – сказал растерянно, – я не должен бы этого делать, да ведь вы все равно узнаете. Вы не расстраивайтесь только. Это простое стечение обстоятельств. – И крикнул: – Сальков!» И тотчас в комнате очутился тщедушный тот солдатик. У него были белые ресницы и непроницаемое лицо. Он стоял вытянувшись, хлопая белыми ресницами. Сюртук Тетенборна с недошитой пуговицей был перекинут через руку, как полотенце у полового. Тоска распространялась от него. Не каменная неумолимость, как тогда, год назад, на Коджорской дороге, а дикая крепостная тоска. «Каково чудовище?» – спросил Коко. Я с отвращением пожал плечами. «Он вас не узнает, хотя долгими вечерами рассказывал мне с обстоятельностью доносчика о своей роли в крупной государственной акции. Гордится. По–моему, это было самое значительное событие в его жизни. Черт его знает, может, командовавший им офицер все это так ему преподнес, черт знает… Во всяком случае, он на этом деле помешался, уж это точно… Узнаешь барина?… Нет, он не узнает. Если узнает – пропадет таинственное очарование его вчерашней миссии… Ну, ладно, ступай». Сальков покорно удалился. «Мне его как–то навязали в денщики. Он крайне исполнителен и неприхотлив. Я уже потом узнал от него все это. И я сразу догадался, что это имело прямое к вам отношение. Я даже прибить его намеревался, да потом думаю: а за что?… Он, конечно, ни фамилий, ни лиц не помнит, только помнит, как все перед ним никло, падало и растворялось. Счастливые были времена!… Вы очень огорчены?» – «Нет, – сказал я, – просто противно». Когда я выходил, Салькова не было. Коко проговорил, ерничая: «Нынче вечером Адель будет моею… – и вздохнул. – Прощайте, Мятлев. Вы не подумайте, не примите за чистую монету мои фантазии насчет там кустиков, телег и прочего… Я, конечно, в сражении притворствовать не буду, и меня убьют».
Он успел за неделю всем надоесть со своими предчувствиями неминуемой гибели.
Нет, тяготы солдатчины не очень мне страшны, особенно теперь, когда Берг так трогательно меня ото всего оберегает. Но бессрочность, безысходность – вот что губительнее горской пули. Неужто я и впрямь так уж провинился перед обществом? Почему с таким злорадным наслаждением мне выписали столь жестокий рецепт? Я и в самом деле начинаю терять самообладание и уже готов на любое безрассудство».
81
(От господина Ладимировского господину фон Мюфлингу из Петербурга – в Кудиново)
«Июня 15, 1853 года…
…Простите за долгое молчание, но все так мирно, спокойно и однообразно, что и писать–то как бы не о чем. На днях совсем осмелел и спросил у Лавннии, не пожелает ли она отправиться в заграничную поездку. «Начинается лето, – сказал я, – пожалуй, неприлично в городе оставаться, тем более в нашем положении…» Она пожала плечами и сказала: «Если вы так считаете… – и усмехнулась, как только она умеет. – Вы уверены, что там лучше?» Зная, что ответить утвердительно для нее мука, я про себя решил, что предложение мое одобрено, и отдал уже кое–какие распоряжения. Я поделился своей радостью с госпожой Тучковой (они как будто примирились, и она вновь вхожа в наш дом и, должен заметить, держит себя скромнее и тише). «Ну–ну, – сказала она меланхолично, – дай вам бог. И вообще пора бы подумать о детях». Это было весьма неожиданно, хотя ничего злонамеренного и несправедливого нельзя было усмотреть в ее пожелании. «Мы, Ладимировские, всегда обладали повышенным чувством семейного долга, – сказал я строго, – кто ж мог предполагать, что в сочетании с Бравурами эта линия претерпит такие превращения?» Она обиделась, но не нашла, что возразить.
Наша Марго наконец–то вышла замуж, за кого – не знаю, да и знать не хочу, и укатила с мужем на Кавказ. Полегчало, друг мой, полегчало! Воздух чист. С ужасом вспоминаю минувший год и наслаждаюсь покоем. Много ли мне надо? Дела в Департаменте вновь пошли хорошо. Все успеваю. Лишь по утрам, просыпаясь в одиночестве, скорблю недолгие минуты, но знаю, что выйду к завтраку, например, в любую рань, и Лавиния встретит меня за столом, и это приносит мне облегчение.
Как–то после обеда госпожа Тучкова, навестившая нас, вдруг извлекла из ридикюля конверт и молча протянула его дочери. «Это письмо для вас», – пояснила она. «От кого же?» – удивилась Лавиния и покраснела. «От меня», – сказала госпожа Тучкова совершенно серьезно. «Вы написали мне письмо?» – спросила дочь, еще пуще краснея и заметно нервничая. – Что это значит?» – «Читайте, читайте, – потребовала госпожа Тучкова, – так будет лучше…» Не успел я подумать, что это опять какие–нибудь очередные ее штучки, как тотчас так оно и вышло. Лавиния пробежала первые строчки и рассмеялась, потом обернулась ко мне и так по–дружески, как давно уже со мной не говорила, сказала: «Послушайте–ка…» Она это так сказала, с такой интонацией, что я за одним этим словом услышал целую фразу вроде: «Ну, мы с вами старые друзья и единомышленники, и вы послушайте–ка, что написала эта сумасбродка…» И она принялась читать письмо вслух: «Дорогая Лавиния, Вы введены в заблуждение, и мне прискорбно это знать. Вы введены в заблуждение относительно моей роли и моего участия в Вашей поимке и возвращении в родной дом… – Тут мы с Лавинией переглянулись. – Счастье несколько раз улыбалось Вам, но Вы с Вашей гордостью и амбициозностью, с Вашими предрассудками…» Лавиния отшвырнула письмо. «Я писала это для вас!» – крикнула мать. «Сударыня, – сказал я почти с угрозой, – вы снова затеваете интригу… Только мы было склеили осколки, как вы снова… снова… – Тут я закричал: – Нет, так жить нельзя! Это невыносимо!…» Она поднялась со стула, раздувая ноздри, тяжело дыша. «Я ошиблась тогда, – сказала она, как Сивилла, – не вы должны были быть мужем моей дочери! Вы слишком бесформенны и унылы. Вы мне неприятны! Я ошиблась!…» Она подняла свое послание и бросилась вон. Лавиния смотрела на меня с ужасом и состраданием. За этот взгляд можно было и умереть! Она подошла и положила руку мне на плечо. «Она сошла с ума, не огорчайтесь, – сказала спокойно и твердо, – у нее истерика, потому что она привыкла быть сильнее, не огорчайтесь». У меня земля уходила из–под ног ото всего случившегося: крик, брань, внезапность, рука Лавинии на плече, участье… «А ведь я не так уж слаб, – сказал я, еле ворочая языком, – что же это со мной происходит? Отчего же это все так?… Наверное, вы меня с ног сбили… Как же это все со мной получилось?…» Видимо, я и впрямь выглядел поверженным. Она гладила меня по голове, потом губами прикоснулась к щеке. Только бы не разрыдаться, подумал я, этого еще не хватало!… Но вот, представьте, с тех пор все у нас как будто и начало окончательно устраиваться. Теперь я приезжаю из Департамента – меня ждут, и ясный взор мне приготовлен, и теплые руки, и мягкие интонации. И я растворяюсь в этом во всем, распадаюсь, теряюсь; мне это непривычно, друг мой, непривычно, и по вечерам, когда время отправляться ко сну, начинает одолевать эдакая навязчивая старая несмелая мыслишка, мол, не пора ли, наконец, отправиться к ней в спальню в халате и со свечой, чтобы как–то уж окончательную точку поставить и начать новую жизнь? Совсем новую. И не пора ли мне позабыть ту первую, нелепую половину нашей жизни, мучительное притирание друг к другу с претензиями, с амбициями, под знаком одного страшного пророчества, что ежели Бравуры двинулись, то они идут и идут? Конечно, советы Евдокии Юрьевны, старой моей благожелательницы: не ждать погоды, не сохнуть, а порвать, поломать, растоптать, забыть, найти себе молодую вдову, у которой голова закружится от счастья обладать мною, переполненную благодарностью и тихой заботой, у которой как голова закружится, так и будет всю жизнь кружиться, – конечно, эти советы я отмел, ибо что она, моя тетка, может понять в моем безумстве? Она же сама когда–то оказалась на положении такой вдовы, верной, честной, наипреданнейшей, о себе позабывающей. А тут, когда входит в комнату эта юная, гордая, трагическая царица, не помышляющая властвовать, а сама власть, не подозревающая о своем величии, а сама – величие, я коленопреклонен, друг мой Петр Иванович! Вы же видели ее. Вы же сами говорите о ней с восхищением…»
82
Все так и случилось, как и должно было случиться. В ущелье по колонне изредка постреливали, но как–то все лениво, безопасно. Где–то на фоне светлеющего неба мелькали иногда черные крылатые силуэты одиноких всадников, и оттуда щелкали выстрелы, но вреда от них почти не было, Так без помех добрались до первого вражеского аула, но он оказался пустым. Какая–то забытая корова кричала в ложбине. Солнце поднималось, день обещал быть жарким, да от раскаленных башен пылающего кизяка нагоняло лишнего жара.
По легкому ветру плыла вперемешку с пеплом яблоневая и вишневая листва, и было так великолепно ее бесшумное разноцветное скольжение, что хотелось никогда уже не отрывать от нее восхищенного взгляда… Однако ружья пригибали солдат к земле. Двинулись к следующему аулу. Движение было медленным, осторожным, хотя постепенно напряжение первых часов начало остывать. Мятлев шел в колонне, чувствуя себя новичком, и он волновался, как новичок, хотя когда–то прошел всю науку в этой школе… А может быть, то были лишь юношеские сновидения.
А там, у крепостных ворот, их провожали с рассветом все те же молчаливые фигуры, и Адель стояла на своем месте, высоко вскинув голову. «Ау, Адель!…» Но она смотрела в сторону Коко Тетенборна, не замечая Мятлева. Этот кудрявый петербургский пройдоха все–таки что–то такое сказал ей, что–то такое наобещал, чем–то ее ввел в заблуждение! Этот петербургский поэт шагал перед своей полуротой, вспоминая, наверное, атлетический бюст своей случайной дамы… Но, поравнявшись с нею, Мятлев содрогнулся. Перед ним стояла старуха, уставшая от вечной скорби провожания. В рассветной синеве ее лицо казалось неживым, а тень под глазами увеличивала их до чудовищных размеров. В них не было слез, как и у господина ван Шонховена в минуты, предшествовавшие катастрофе. И тут Мятлев понял, что она глядит вовсе не на Тетенборна, а сразу на всех, на всю колонну, начиная с генералов и кончая обозными, бессильная привыкнуть к их невольному, неумолимому, бесконечному, муравьиному маршу в преисподнюю. И тут Мятлев почувствовал, как заныла старая рана, о которой он давно успел позабыть, заныла, да так, что впору было свернуться на лазаретной койке. И Коко Тетенборн, поравнявшись с ним, зашептал белыми губами: «Подумать только, она призналась, что девственница! Я даже собрался было предложить ей руку и сердце, но вспомнил, что нынче меня убьют…» Мятлев смолчал, ибо Коко сам тоже походил на старца – глубокие морщины, подобно кавказским ущельям, рассекали его плачущее лицо.
И вот теперь они совершили все, что смогли, а враг так и не появился перед ними, чтобы вступить в открытый, честный поединок. По временам сверкнет то здесь, то там его бессильное жало, но веселый дружный треск нескольких десятков ружей вновь делал горную дорогу свободной.
– Так мы, пожалуй, и войну закончим, – сказал Мятлев с недоумением.
– В лучшем случае эта авантюра кончится ничем, – ответил Берг мрачно. – Дальние крепости оборудованы весьма. Они нам не по зубам. Но реляции будут победоносны, вот увидите…
И в этот момент из соседнего леска грянули пушки…
Когда Мятлев открыл глаза, он увидел перед собой свежий ярко–желтый альпийский цветок. За ним сквозь траву проглядывало множество таких же. Они одинаково покачивались под ветерком, и одинаковые сосредоточенные пчелы тряслись на их лепестках. Никаких звуков, кроме их счастливого гудения, не доносилось. Это была незнакомая поляна. Лежать было неудобно, но двигаться не хотелось. Мятлев скосил глаза и увидел капитана Берга. Мишка сидел на барабане, упрятав лицо в ладони. «Берг», – позвал Мятлев, но получилось «Беее…». Капитан поднял голову. Лицо у него было грязное и злое.
– Сальков! – крикнул Берг, но никто не отозвался.
Внезапно пчелы перешли на шепот, и тогда послышались голоса людей, крики, перебранка, фырканье лошадей, треск кустов… «Значит, я жив», – подумал Мятлев и приподнял голову. Боли не было.
– Что со мной? – спросил он.
– У вас перебиты ноги, – сказал Берг и снова упрятал лицо в ладони.
– Мы победили? – спросил Мятлев и засмеялся.
– Сальков! – крикнул Берг.
– Сальков залез в альков, – сказал Мятлев. – Берг, мне страшно: у меня уже нет ног?
– Есть, – отозвался капитан, – сейчас вас повезут, потерпите… – и всхлипнул. Когда из леска ударили пушки, началась паника, но Берг сумел собрать группу, и они кинулись на вражескую батарею. Это были две старые ржавые пушчонки. Прислугу, нескольких обезумевших горцев, перекололи. Орудия сбросили в пропасть. Прочесали лес – больше никого не было. Эти две старые ржавые пушчонки, кряхтя и содрогаясь, выплюнули свои два последних ядра в самое месиво солдат с близкого расстояния, и поэтому было много убитых и раненых. Коко Тетенборн пал первым. Разделавшись с неприятелем, Берг вернулся к роте, узнал о потерях, наткнулся на Мятлева и потащил его на поляну.
– Не плачьте, – сказал Мятлев. – Бедный Тетенборн. Он, оказывается, писал стихи… Раненых и убитых сносили теперь на ту же полянку. Средь альпийских цветов и травы возникла голова Салькова.
– Ваше благородие, – сказал он почти шепотом, – куда прикажете господина поручика несть?
– Какого еще поручика?– спросил Берг, не поднимая головы.
– Ну, этого, – потоптался Сальков, – нашего, стало быть… Коко, – и засмеялся.
– Чего зубы скалишь, скотина! – заорал Мишка Берг и заплакал, не стесняясь. – Пошел прочь! Пошел, пошел!…
– Да не орите вы, – сказал Мятлев. Сел и потерял сознание.
83
(От господина Ладимировского господину фон Мюфлингу из Петербурга – в Кудиново)
«июля 10…
…Сегодня вернулся из Департамента Лавинии нет камердинер сказал уехала с маленьким саквояжем куда уехала где искать куда уехала в комнате вещи раскиданы бумажки окна растворены камердинер сказал уехала на извозчике торопилась ничего не приказывала куда уехала записки не оставила куда мне ехать что спрашивать…»
«октября 4… …Я Вас вовсе и не забыл. Было у меня долгое недомогание, а теперь стало совсем хорошо. Теперь я уже понимаю, что нужно писать и как. Тогда, после ее исчезновения, я был не в себе. Сами подумайте – каково мне было! И так все держалось на сплошных нервах, и так все было призрачно и ненадежно, а тут вдруг еще это. Но я не умер, не сошел с ума, не парализован. Хотите знать, почему так случилось? Я ведь и сам все это лишь недавно понял и осознал. Тогда, да и после, не мог ничего объяснить, просто думать не мог ни о чем, только помнил, как что–то, когда–то, где–то… Как ни смешно, друг мой, горе это спасло меня. Тогда я ворвался в ее комнату как полоумный, увидел разбросанные бумажки, шпильки, ленты какие–то, раскрытые ящики… Первым делом стал искать записку от нее: мне тогда нужны были какие–то разъяснения, аргументы, мольбы… Еще пуще я все переворотил в поисках, шкафы переворотил, сундук, из него летели платья, горжетки, чепцы… ну, как полагается в таких случаях. Теперь смешно ужасно, а тогда, словно лев, рычал и дикими прыжками кидался во все углы. «Куда?… Зачем?… Почему?…» – хрипел я в неистовстве, хотя, ведь если подумать, знал куда, зачем и почему; просто это были уже запоздалые сердечные судороги, это чувства во мне бушевали, а разум–то все знал, да не мог меня утихомирить, ибо в тот момент был как бы погашен. Я уже было собрался кинуться прочь из комнаты, чтобы продолжать неистовствовать, распечь дворецкого или еще что–нибудь такое, как вдруг ухватил одну из бумажек, но не отшвырнул ее почему–то, как предыдущие, а развернул, разложил на столе, расправил и обмер: маленькая такая была записочка, обрывок, почти ни о чем, написанная незнакомым почерком, коряво, суетливо, без имени адресата, без подписи. «Неведенье – худшая из тайн. Надеюсь на весточку. Прости за все». Но я сразу же догадался, что она от него к ней. Я перечитывал эту записку и перечитывал, и разглядывал на свет, и тут все нахлынуло, вспомнилось снова, я увидел, как отпечатались на этом клочке бумаги пухлые цепкие пальцы Маргариты; сухие, привычные – тихого майора; нервные, насмешливые – поручика Амилахвари. Я так отчетливо это увидел, словно мгновенное озарение снизошло на меня. И прежние углы, линии и пунктиры проступили из мглы и багрово заполыхали перед глазами. И тогда, как всякий безумец в один из мигов счастливой ясности, я вдруг затих, сосредоточился, похитрел, спокойно запер двери и принялся аккуратно изучать бумажки одну за другою. «Целую твою руку, написавшую мне спасительные вести. Теперь все будет иначе. Мы прожили целую жизнь. Я жил впервые». «Пожалуйста, ни в чем не сомневайся. Здесь не страшно. Я бодр и полон сил. Это пройдет, как все. Я никогда еще не был таким сильным». «Целую каждую буковку, выведенную твоей рукой. Напрасны твои волнения. Допросы – это разговоры равных. Все полно благородства. Скоро все выяснится. Дыши весной!» «Вина перед тобою заслоняет все. Как я, ничтожество, посмел тебя ввергнуть во все это… Тебе–то за что?… Цветок твой наполняет мои апартаменты благоуханием. Господину ван Шонховену не пристало быть слабым…» «Пил солдатскую водку из кружки, воображал тебя рядом, и божественные слова твои из твоего письма произносил вслух. Нас нельзя преследовать – мы из других лесов, мы не чужие, мы иные. Есть вещи, на которые не требуется получать разрешение, но на них надо иметь права… А кто раздает их?»… и так далее, и так далее. Это все были бумажки от него к ней, и тайны уже не стало. Вот так, друг мой! Я помню, как разложил их все, перечитал, не пропуская ни слова, связал их в пачку и затем каждый вечер, заперевшись, перечитывал опять и опять, сличал, сопоставлял, выверял с холодной расчетливостью судебного ярыжки. Я заучил все наизусть, даже смог по каким–то намекам разложить эти запретные обрывки в порядке, в каком они доставлялись, от первого до последнего. Потом я заболел неизвестной болезнью и уже ничего не помню. Возили меня в деревню. Потом болезнь меня отпустила, организм мой оказался, слава богу, сильнее. И вновь я все вспомнил, но, представьте, ничто на сей раз не дрогнуло во мне. Было как–то легко, тихо и счастливо. Я даже удивился, ловил себя на том, на сем, да поймать так и не смог. Воротился в Петербург. В доме опять слегка пощемило, но так, скажу я Вам, не опасно, и стихло. Вытащил из тайничка злополучную пачку, начал перечитывать, и снова, друг мой Петр Иванович, никаких болей, перечитал, как некий грустный роман, и захлопнул переплет.
Не сетуйте, друг мой, что не набрался решимости отправить всю эту пачку Вам для ознакомления. Рука не повернулась. Уж я сам тогда наткнулся на эти запретные листы, я, безумный человек, так какой с меня мог быть спрос? А нынче понимаю, как ужасно срывать покровы с этой горькой переклички двух несчастных! Я только одно могу сказать Вам как на духу: были в моей жизни кое–какие обольщения, не скрою, но все это были пустяки по сравнению с моими истинными горькими прозрениями. Безумство мое было не оттого, что неведение внезапно рухнуло. Нет, нет. Я ведь все знал, обо всем догадывался, но притворялся перед самим собою, будто верю, что есть еще маленькая надежда. Это я делал для того, чтобы не сразу упасть, а медленно; чтобы привыкнуть, чтобы не так было больно, и письма эти, записочки эти, эти обрывки, прилетевшие сюда из самой преисподней, в мой дом, все, наконец, и разрешили. Нет, подумал я, он не злодей, каким я его величал на всех перекрестках. Он – мой соперник и враг, но не злодей. И вот, отболев, прозрев, но не остынув, ненавидя, завидуя, все же склоняюсь пред сею неумолимой, гибельной страстью, похожей на бурю, и мне становятся теперь смешными былые претензии мои, надежды… Это вовсе не означает, что то хорошо, а это, во мне, дурно, – нисколько. Судьба.
Госпожа Тучкова, будто ничего и не случилось, заезжает, похохатывает, всхлипывает, как обычно, говорит колкости, намеки, однако не похоже, чтобы вновь порывалась писать к наследнику, и мне говорит время от времени: «Дура я, дура. Надо было за него выдать, а не за вас. Вы ей надоели своей бесформенностью. По крайней мере была бы княгиней». Я не придаю значения ее словам, ибо она говорит это из желания меня уколоть. Да теперь уж поздно. Однако, что ни говорите, какая в этом правда! Так что ж ты, думаю, колдунья, в те поры просчиталась? И трагедии не было бы никакой… Да тут же понимаю, что это вздор. Разве я отступился бы?
Никто не знает, где она. Нашлись доброжелатели, шепнувшие мне, что она укатила с брюнеткой. Я им сказал на это: «Не говорите вздора…» Впрочем, какая разница?
Да, подумал я, какая разница? Мне–то что? Но есть ли все–таки разница?… Она едва начала приходить в чувство, руку клала мне на плечо, заботилась обо мне. Какая разница?… Мне ли, после всего, что было, душить ее, давить, принуждать к постылому сожительству? Я же не госпожа Тучкова, чтобы переть по намеченной раз и навсегда дороге, хоть тут тресни. «Теперь вы снова будете писать наследнику слезную просьбу?» – спросил я у нее, посмеиваясь, а сам чувствовал, что сердце сейчас выскочит вон. «Вы с ума сошли! – сказала она. – Чтобы опять эти грязные ищейки гонялись за моей доченькой! Да лучше я погибну, холера ясна, чем притронусь к перу и бумаге!» И она выговорила это столь убежденно, что рассчитывать на нее в спасении Лавинии нечего было и думать. А как же спасать эту юную дурочку? Не для меня, видит бог, нет, а от него, от Мятлева, от их губительного союза… «Значит, мне самому кланяться господину Дубельту? – спросил я, испытывая ее искренность. – Неужели мне самому просить, чтобы вашу доченьку, нарушившую торжественное обещание…» – «Александр Владимирович, – сказала она, утирая слезы, – вы же погубите ее! Не делайте этого…» – «Успокойтесь, – сказал я. – Я не собираюсь ничего предпринимать… Просто я хотел проверить, как мы теперь с вами… что нам теперь… куда мы…» И вот я сказал это и посмотрел ей прямо в глаза, и понял, что она не будет, по своему обыкновению, так спасать Лавинию… Но ведь и она, друг мой Петр Иванович, посмотрела мне в глаза с тем же вопросом…
Одного боюсь: если найдется моя пропажа, вдруг вновь я обезумею – что же тогда? И ведь опять начну бороться и надеяться, и на козни пущусь, и аргументов найду сколько угодно в свою пользу, и снова Вам напишу, друг мой, что люблю; и беспомощен, а люблю; потому и люблю, что беспомощен и бессилен перед чертовой этой Бравурой!…»
84
– Доктор, – сказала милосердная сестра Игнатьева, – тут солдатик Мятлев, из несчастных этот, спрашивает, когда вставать ему можно… Я и не знаю, что сказать ему…
– А ничего и не говорите… – рассердился доктор, – когда надо, тогда и встанет.
На кого же он гневался, этот рыжий пожилой человек с лицом полового и с движениями утомленного пророка? На лишенного ли всех прав солдатика, которому он искромсал ноги своим ножом, потому что до этого они были искромсаны вражеским снарядом? На свою ли карьеру, занесшую его в эту отдаленную крепость? То ли на милосердную сестру Игнатьеву, не сводящую с него требовательного холодного взора?
Однажды она показалась ему прекрасным, только что созревшим яблоком, упавшим к его ногам. Он наклонился, чтобы поднять его, но оно откатилось; он потянулся к нему, но не смог дотянуться.
– Сударыня, – сказал он ей в те дни, – другие милосердные сестры как сестры, а вы что?
– Что? – не поняла она.
Она была в сером бархатном спенсере с белыми батистовыми манжетами и воротничком. Белый накрахмаленный передник хрустел на ней от малейшего движения. Белый платок на голове не походил на обычные платки других сестер милосердия, подвязывавших их просто, по–деревенски. На ней он тоже был крахмальный и закалывался на груди крупной французской булавкой с камешком, напоминая монашеский клобук. Крахмальные жесткие края платка, сдавливая щеки, строго обрамляли ее лицо, отчего оно казалось несколько одутловатым. Она была стройна, покорна и неразговорчива. «Если сдернуть с нее этот дурацкий клобук, – думал доктор, – и если сорвать этот передник, и затем немножечко ее пощекотать, чтобы ее маска немножечко оживилась, влить в нее немножечко спирту, чтобы она погорячела, зарозовелась, хихикнула бы!…»
– Я не люблю у себя сестер с каменными лицами, – сказал он ей тогда, в первые дни, – улыбнулись бы, что ли…
– Хорошо, – сказала она, не меняя выражения лица.
– Ну, что же вы? – спросил он с одышкой. И она улыбнулась.
– Другое дело, – сказал он недовольно. – Вот так. – И, задержав ее за рукав, сказал требовательно: – Зашли бы чайку попить со стариком. Не съем…
– Хорошо, – сказала она. И пришла в тот же вечер.
Когда она вошла, он обомлел. Другие сестры милосердия тоже приходили к нему без промедления, и эта пришла, как те, но он обомлел. Он почему–то сомневался, что она придет, вот именно эта Игнатьева, молчаливая, с холодными глазами, почему–то сомневался…
Она сидела перед ним все в том же госпитальном наряде. Маленький холщовый мешочек положила возле себя на стол, маленький холщовый мешочек с дамскими штучками. А клобук, дурочка, не сняла. «Молоденькая, – подумал он в ужасе, – ничего не понимает, что ли?»
– Как дошли, темень такая? – спросил и хихикнул.
– Топ–топ, – сказала она и очаровательно улыбнулась. «Умеет улыбаться, гордячка,
– подумал он. – Теперь что?»
– Сначала спиртику немножко?– спросил он, стараясь выглядеть небрежным. – Это чтоб согреться…
– Лето ведь, тепло, – сказала она, разглядывая его.
– Все равно такая поговорка, – рассердился он, – да вы снимите ваш крахмал, ей–богу! Скрипит же…
– Доктор, миленький, – сказала она нараспев, – я ведь гостья…
Он суетливо кинулся за спиртом. Пока возился, в затылке ныло от ее насмешливого взгляда. «Молоденькая, чертовка, – думал он, – еще не обломалась…» И поставил на стол штофчик.
– А чай? – спросила она.
– Будет, будет, – вылетело из него, – все будет! – и потянулся к ней широкими ловкими ладонями, чтобы сорвать клобук, передник, чтобы пересилить ее, себя самого, полночь, природу. – Будет, будет… Ты это все снимай к черту… у меня так… давай, давай… расселась!
И тут она преспокойненько извлекла из холщового мешочка пистолет и направила на него.
Он побледнел, расползся на стуле, превратился в хрипящую массу и долго хрипел, не сводя стеклянных глаз с черного дула, затем обильный пот проступил на его сократовском лбу. Стояла тишина. Спирт в штофчике казался багровым от свечного пламени, и ее глаза отливали красным.
– Давайте же чаю, – сказала она.
Он поднялся, но не знал, куда идти, что делать.