Путешествие дилетантов Окуджава Булат
Октябрь миновал, затем ноябрь, за дождями повалили снега, ударил мороз, затрещал лед на Неве, заскрипели печальные осины в поредевшем парке, иногда слышался по ночам далекий волчий вой, деревянная трехэтажная крепость, никем не подожженная, расшатывалась все заметнее, уже в ранних сумерках зажигались почти бесполезные фонари… Однако Петербург кипел, страсти бушевали, подогреваемые жаром печей и каминов; носились слухи, подобные летучим мышам, один фантастичнее другого; в бывших покоях Александрины по ночам тихо и монотонно выло пожилое привидение, уже никого не пугая…
Сначала приехала страдающая фрейлина Елизавета Васильевна, изнемогающая под бременем огорчений, уже давно не похожая на сестру, теряющая слова, путающаяся в обвинениях. Надо было видеть ее трагическое лицо, чтобы лишиться даже последних сожалений, если они еще были.
Природа не могла придумать худшего ходатая по делам графини Румянцевой.
– Послушайте, – сказал Мятлев сухо, проводя этим «вы» резкую черту меж былым и настоящим, давая понять, что чаша переполнена и что отныне разговор может быть только официальным, – послушайте, страдания этой молодой дамы, слишком ловкой для своих лет, меня не интересуют. Я надеюсь, что вы здоровы и счастливо избежали гриппа? Видите ли, ее поползновения слишком откровенны, и на этот счет имеется весьма изрядное количество титулованных затычек…
Княжна. Чего?… Каких?…
Мятлев. Ну этих, кто бы мог утешить графиню в ее естественной потребности обременить себя семьей…
Княжна. Вы оскорбляете женщину, которая любит вас и носит под сердцем вашего сына…
Мятлев. Очень сожалею, но согласитесь…
Княжна. Ах, вы смеете предполагать, что дитя…
Мятлев. Я говорю о другом…
Княжна. Граф Нессельроде в полном недоумении. Ну хорошо, пусть господин Амилахвари, вот он, такой спокойный и справедливый, и в нем столько к вам участия, пусть он скажет, если вы пренебрегаете моим мнением и мнением общества, пусть он скажет сам, как ваш друг и поверенный вашего сердца… (Обернувшись ко мне.) Я вас так уважаю, и ваше слово… Скажите, ради бога, этому человеку, зараженному упрямством, что его поведение… Нет уж, вы не стесняйтесь, не скромничайте, вы скажите ему… да не деликатничайте, я прошу вас сказать…
Я. Хорошо, я скажу, дорогая Елизавета Васильевна… Ну что я могу сказать? Я думаю, что если мой друг… графиня Румянцева очаровательная женщина, в ней столько всяких достоинств, что просто удивительно… Это несомненно… Я думаю вот о чем…
Княжна. Нет, нет, вы не деликатничайте, вы говорите, что думаете, как должно быть среди нас…
Я. Да, да, вот именно. Многие были бы счастливы предложить графине руку и сердце, я это и имею в виду. Она очаровательная и великолепная… Она из тех женщин, которые ради любви готовы… но, дорогая Елизавета Васильевна…
Княжна. Голубчик, скажите мне прямо, то есть скажите ему, скажите это ему, вот это все скажите ему… Вы имеете на это право…
Я. Конечно.
Княжна. Вы имеете на это право, потому что я не знаю женщин, обиженных вами, вы так безукоризненны, что вы имеете право сказать это ему…
Я. Конечно. Разве хоть одна из тех, кого я знал, жаловалась на меня? Кто это говорит? Никто… Никто не может этого сказать… Поэтому я считаю своим долгом сказать вам…
Княжна. Ему, а не мне…
Я. Ему я уже все сказал, я хочу сказать вам, что он мой друг и это само по себе… конечно, я могу обольщаться, но уж поскольку вы так снисходительны, оценивая мои отношения с женщинами, и так высоко судите обо мне, то я могу позволить себе смелость думать о своем друге в самом достойном смысле, хотя это, дорогая Елизавета Васильевна, совершенно не противоречит тому, что вы говорили, и ваши огорчения рвут мне сердце…
Княжна. Я не совсем вас понимаю… то есть я вас понимаю, но я хотела бы, я просила вас сказать ему, вот ему… мы не можем… это невозможно… у меня уже нет сил…
Мятлев. А может быть, вам снять с себя ваши высокие полномочия, отказаться от этого непосильного бремени и предоставить мне самому…
Княжна. Я не понимаю вас…
Мятлев. Ну пошлите меня к черту!
Княжна. А наше имя?… Ваша непритязательность и страсть к скандалам общеизвестны. А наше имя? Что посоветуете вы мне, как посоветуете вы поступить мне, когда я вижу, как оскверняется и предается поруганию наше имя? Как прикажете поступать мне?…
Я. Елизавета Васильевна, дорогая, да будет вам ссориться! Это теперь у вас коса на камень… Теперь вы ничего не решите… Да зачем это нам всем?… Ну, обменяемся взаимными оскорблениями, ну, обидим друг друга, а завтра ведь будем об том плакать…
Но слова мои не дали ничего. Она ушла со слезами в глазах, чего раньше себе не позволяла. И камень превращается в песок, не то что слабое сердце женщины. Он засмеялся и сказал:
– Мне кажется, что кто–то роется в моем дневнике. – Я усомнился, но он продолжал с жаром: – Ей–богу, я всегда захлопываю его, а тут застаю раскрытым… и уже третий раз… и всегда на 13 октября, а нынче уже декабрь… И вообще мой дом разрушается.
Да, дом разрушался. Привидение свирепствовало уже не на шутку. На чердаке под синей пылью мы обнаружили погнутые ржавые гвозди, вырванные из своих гнезд; растрескавшиеся балки; труху, в которую превратились дотоле казавшиеся вековечными дубовые стропила. К легкому поскрипыванию лестницы прибавились стоны, карканье, визг и причитания, и Мятлев вдруг обнаружил, что может на слух определять любые из ничтожных событий, совершающихся выше вестибюля. Иногда это даже занимало, ибо о каждом из живущих эта лестница возвещала по–своему, и, мало того, по этим звукам можно было определить, кто движется и каково его душевное состояние, и потому заранее знать, как встретить идущего и встретить ли или укрыться в библиотеке. Да, дом разрушался, и он разрушался стремительней, нежели следовало от него ожидать… Он походил на старика, разучившегося владеть своим телом, мозгом: говорящего невпопад, бессознательно переставляющего ноги, сморщенного, с детской улыбкой, скрывающей какую–то даже ему неизвестную тайну минувшей жизни, какой–то сладостный туман… Теперь не хватало одного сильного удара, чтобы этот трехэтажный старик с невинной улыбкой покосился и рассыпался, погребая под едким прахом минувшие судьбы, некогда живые страсти, недописанные дневники, обрывки слов, потерявших значение и ценность, и сомнительные надежды… И вот этот гром ударил и гроза началась.
«Вы с ума сошли! – писал с отчаянием хромоножка из своего тульского далека, этот ниспровергатель, давно уже не вырывавшийся на волю: то ли потерял накладную бороду, то ли подобрался наконец к самым заветным тайнам сильных мира сего, и теперь ему предстояло наконец их раскрыть. – Вы с ума сошли, чтоб не сказать хуже! Вы, с Вашим талантом писать, видеть, иронизировать, погрязли в интрижках, адюльтерчиках, скандальчиках, обрюхатили бабу, подражая собственному лакею, этому Фонарясию с глупой мордой, которому не помогут ни вальтерскотты, ни галстухи с Вашей унылой шеи. Россия задыхается в скотстве, а Вы пляшете на балах, добиваетесь аудиенции у Нессельрода…»
И не успел еще Мятлев рассмеяться над воплем этого претендента на звание главного соперника нынешнего государя, как явился сам Фонарясий и доложил, что за князем прибыли, чтобы препроводить его к их сиятельству графу Орлову нынче же вечером, сей же минут, незамедлительно. Граф почему–то ждал его в Зимнем дворце, и карета была дворцовая.
«Да, кстати, – подумал Мятлев уже в карете, – а я ведь два года уже не был во дворце. Как там все?» – и запел вполголоса, изумляя офицера:
– «Я сорвал для тебя этот цветик лесной…» Конечно, он не мог предполагать, как там все получится и что он в скором времени выйдет из дворца уже в новом качестве, он не мог этого знать и потому спросил офицера:
– Что это за спешка? Что же там могло случиться? Я спрашиваю, что это я понадобился? Офицер не ответил.
Старый седеющий лев встретил князя легким располагающим рычанием.
– Ну вот, – сказал он, внимательно оглядывая Мятлева, и чуть подтолкнул его в плечо и плавно повел куда–то, – его величество, Сергей Васильевич, решил, представьте, сам заняться вашим счастьем, он сам взялся за это. Не многим так повезло, как вам. Ведь это, вы только подумайте, какой прекрасный вечный отсвет будет на вас и на вашем потомстве! Я до сих пор не могу опомниться, как он к вам вдруг милостив. И великодушен. Конечно, мы сами эдакие тупицы и тетери, что иногда без отеческого толчка и не можем сообразить, куда, зачем, для чего наше движение. Я сам это не раз ощущал на себе, когда я, бывало, поддавался всяким слабостям, но тут это мягкое и уверенное прикосновение, и тотчас все на своих местах… Не многие, Сергей Васильевич, удостоились этой чести, но те редкие счастливчики, те, кому она выпала, вы только поглядите на них, как у них нынче все устроилось, и я не устану повторять, как я, когда он впервые выразил вдруг желание, то есть проявил заинтересованность в вашей судьбе, как я был очарован этим и пленен… Ведь государь все это делает ради нас, для нас, для нашей пользы. Разве он печется об себе? Покуда мы не научились мыслить государственно, он должен делать это за нас, это его крест, его долг, его бремя; покуда мы, неистовствуя, погрязая в счастливом эгоизме, мним себя гражданами империи, он не спит и поддерживает нас под локотки, чтобы мы не свихнулись от азарта и не сломали бы свои шеи… Разве он печется об себе?…
«Что? Почему?» – подумал Мятлев, и испуг, похожий на маленького встрепанного воробья, шевельнулся у него за пазухой.
– Я думаю, – продолжал меж тем граф Орлов, увлекая Мятлева все дальше и дальше по лестницам, коридорам и вымершим залам, – я думаю, что вот и славно, и расчудесно, что можно не доводить этого до последней крайности, уж если его величество сам решил участвовать в этом. Ну, не напрягайтесь, расслабьтесь, мой дорогой. Еще никто не умирал от счастья.
Сияли редкие канделябры. Дворец был тих и будничен. Караульные гвардейцы, подобно каменным изваяниям, стояли на своих постах уже которое столетие.
– Ее величество государыня Александра Федоровна была так всем этим взволнована и обрадована, что тоже намеревалась быть и сама лично поздравить вас и выразить вам свое расположение и участие, но внезапное недомогание…
«Эге, – подумал Мятлев, теряя мужество, – опять я втянут в их тайны. Это не по мне. Это не по мне, ваше сиятельство, – хотел сказать он, – уж лучше вы выложите прямо, что там еще стряслось?» – но не мог вымолвить ни слова, лишь едва слышное маловразумительное нечто сорвалось с его уст.
– Ну конечно, – подхватил граф с живостью, будто прочел его мысли, – я и не сомневался. Я уверен, что все теперь будет совершенно иначе, вот увидите. И потом, это между нами, мы уже в таком возрасте, когда былое наше не может не казаться смешным и лишним, не правда ли?
«Я его боюсь, – подумал Мятлев об императоре, – но я буду тверд и не позволю ничем себя унизить. Пусть только попробует…» Однако он знал, что, едва увидит государя, от его решительности не останется и следа.
В кабинете, тоже почему–то не очень ярко, даже, пожалуй, тускло освещенном, некто в полувоенном сюртуке, отбрасывая гигантскую тень, отскочил от камина и пошел навстречу, разводя руки.
– Наконец–то, – воскликнул он приятным звонким голосом, – вот и именинник! «И все–таки я его боюсь, – успел подумать Мятлев, – и, конечно, я сделаю так, как он пожелает».
Из глубины кабинета, из красноватой полумглы, послышался чей–то вздох, глубокий и мгновенный, словно шепотом произнесенное «ах!».
Долгая жизнь Мятлева, подобно неверной подруге, оставшись сама по себе, покинула его, грустя и спотыкаясь, и сгорела в каминном пламени.
Итак, они встретились. Соблазнитель Анеты Фредерикс был близко, как никогда раньше. По красивому лицу уже прошлось время, мешки под выкаченными глазами стали заметнее, щеки слегка отвисли, но губы улыбались. Как странно!
Он стоял вполоборота к Мятлеву, заложив правую руку за спину, и пять шагов между ними казались пропастью. Смертный был бессилен ее преодолеть. Оттуда, со своего края, он пристально разглядывал князя, недоумевая, как женщины могут проявлять благосклонность к этим неказистым очкарикам, с тоской во взоре, с затаенной дерзостью в движениях, не очень опасных, но очень неудобных, неудачливых, ненадежных, вечно себе на уме. Что могут женщины видеть за всем этим, не склонные погружаться в глубокие изыскания? Он, словно орел, на мгновение отвлекшийся от заоблачного полета, вдруг различил перед собой ничтожного воробья и подумал: а стоит ли ему, этому, вообще жить? Не опостылел ли он самому себе, этот вороватый, нагловатый, бескрылый и неистребимый трусишка? Однако что–то, наверное, в нем все–таки есть, если баронесса Фредерикс могла быть снисходительна к его чириканью, если некогда он мог отличиться в кровавом деле, да, с тяжелой раной в боку… выживший, да и сейчас стоял в безукоризненном фраке, стройный, посверкивая своими идиотскими стеклами, словно это было главное из всего, чем он мог гордиться. Ну что ж, подумал Николай Павлович, этот дерзкий шалопай – все–таки один из моих детей, ну что ж, уж какой ни есть, пренебрегший кавалергардством умник, отрезанный ломоть, и все же он один из моих детей, так неловко пытающийся скрыть свой испуг и свою тщедушность, да, да, он вовсе не мужествен, он тщедушен, виноватый передо мной во многих грехах, он–то помнит… Так думал он, настраивая себя на торжественный лад, приличествующий моменту, отыскивая в себе звонкие струны царственной снисходительности, чтобы прикоснуться к ним. Экий негодяй, думал он, продолжая глядеть на Мятлева в упор, как это он, тихоня, умудрился все–таки подобраться к графине и обрюхатить ее, этот, один из многих моих детей, возбудитель дурных толков, отвратительное создание на тонких ножках, слюнявый умник, брюзга, трусливый прелюбодей…
– Вот и именинник! – сказал он.
Это «именинник» в его устах прозвучало зловеще. Однако делать было нечего, ибо ничего понять было нельзя. «Какой я маленький и жалкий», – подумал Мятлсв, не сводя, в свою очередь, глаз с Николая Павловича. Его не удручало, что все многочисленные в прошлом столкновения с царем заканчивались поражением. Разве могло быть иначе? Но что сулила эта встреча, озаренная слабым светом редких канделябров, словно специально подобранных так, чтобы неведомое таинство этой встречи выглядело значительней? Что мог обещать неподвижный взгляд, правда не лишенный интереса, удивления и даже тепла? Какая сила вдруг свела их: этого бывшего кавалергарда с высоким лбом, впалыми щеками и с деликатной независимостью, таящейся где–то в самых уголках глаз, и этого стареющего гиганта с мраморной кожей, самоуверенного, заложившего руки за спину, знающего, что он может все и что все, что он может, нужно и Мятлеву и всем его многочисленным счастливым и несчастливым подданным, потому что, как думал он, если они счастливы, то лишь благодаря ему, его стараниям, его великодушию, а если несчастливы, то в этом виноваты сами? Для чего им нужно было сойтись и встать по краям пропасти в присутствии почтительного, внезапно уменьшившегося в размерах графа Орлова?
Слабая догадка вспыхнула в мозгу Мятлева, но, ничего не озарив, тут же погасла. «Не может быть! – с ужасом подумал он, всматриваясь в лицо Николая Павловича, в это непроницаемое лицо. – Не может быть!»
– Послушай, – сказал государь, – как ты нерешителен. Устраивать отвратительные выходки – ты первый, – он повернулся к Орлову. – Похоронить генерала Рота – это он смог, живого генерала, сам все придумал. Я помню… – и вновь улыбнулся, словно через силу.
«Наверное, он вправе припомнить мне ту печальную шутку, – подумал Мятлев в смятении, – уж если мы так редко встречаемся, можно даже сказать – никогда, впервые, уж если мы встретились, то он, наверное, должен мне все припомнить, чтобы больше об этом, что его мучило много лет, больше не говорить, он должен излить желчь, и наверное, хорошо, что он это делает, а иначе я ходил бы в вечных врагах и меня до конца не оставляли бы в покое. Теперь он выскажется, и ему не будет до меня дела…» – так он подумал, а сам краем глаза посмотрел в красноватую полумглу, откуда снова выплеснулся слабый вздох.
Там, в красноватой полумгле, одинокая и позабытая всеми, неподвижно стояла незнакомая женщина, опустив безвольные руки; ее лицо, плоское, как маска, не выражало ничего; два зияющих провала вместо глаз и темная трещина вместо рта – эго было все, что разглядел Мятлев. И все–таки это была женщина, и она дышала, и вздохи, напоминающие всхлипы, доносились с ее стороны.
– Подумать только, – сказал государь мягко, – похоронил живого генерала. Вот уж додумался. Слава богу, что генерала не хватил удар. Ну что с тобой делать? А?… Скажешь, что это было давно? Пожалуй, пожалуй… Вон ты и очки успел завести…
И вдруг Мятлев поймал себя на том, что ему приятно, что государь так точно все о нем помнит и не держит зла.
– Я очень сожалею, ваше величество, – осмелев, заявил он. – Я знаю, что принес вам огорчения, но если б вы позволили мне воротиться туда, я бы все это постарался исправить…
– Куда? – не понял Николай Павлович, но вдруг рассмеялся. – Ах, вот как… Нет, это если бы я мог воротиться туда… – И подумал: «Есть мужчины, которые теряют дар речи от одного вида округлившегося женского брюха. Вместо того чтобы благоговеть, они готовы бежать без оглядки. Хотя он будет валяться потом у ней в ногах, обливаясь счастливыми слезами, как она валялась передо мной, умоляя спасти и защитить… От него, что ли? Нашла злодея, дура! Вообще они все невыносимы, когда у них раздувается живот и лицо покрывается пятнами. Как она кричала о снисходительности и великодушии и еще о чем–то, имея в виду, конечно, себя и свой живот. А я должен быть снисходителен к этому испуганному соблазнителю, а не к ней, и великодушен с ним, дура…»
«Ах, скорее бы уж, скорее бы! – подумал Мятлев. – Все равно я ничего не смогу изменить, да и он не волен поступать иначе. Скорее бы уж. Этот тяжеленный экипаж, влекомый обезумевшими лошадьми, все равно будет лететь по какой–то своей, никому не ведомой прихоти, и что изменится, если мы будем, едучи в нем, заниматься тяжбой? Никто ничего не может изменить. Уж ежели вся наша земная жизнь – не что иное, как краткое страдание, то смысл ее заключается, очевидно, в том, чтобы не пытаться безуспешно избежать этих страданий, а стараться соразмерять их со своими возможностями… Поэтому скорее бы, скорее бы уж… – И он вновь быстро и решительно взглянул на стоящую поодаль незнакомую женщину. На этот раз ему удалось разглядеть ее получше. Она показалась ему очень высокой и прекрасной, а кроме того, она была молода и потому, даже вскинув голову и резко выставив круглый подбородок, не производила впечатления надменной, а только лишь охваченной порывом, тревожной страстью. Ею нельзя было не залюбоваться. – Да, мы ничего не можем. Мы можем только любить и захлебываться в благодарности, если случай время от времени сводит нас с такими восхитительными творениями природы, и дважды умирать от счастья, если мы сами оказываемся способными не только любить, но и вызывать к себе эти чувства. Вот это мы можем, и этому мы должны посвящать свои силы и не пренебрегать удачей, ибо она – большая редкость и ее не хватает на всех».
– Ну ладно, – сказал Николай Павлович, – забудем об этом. Я вижу, ты все понял… Ты действительно принес мне много огорчений, но нынче забудем об этом. – И он своей большой ладонью ухватил маленькую ладонь Мятлева и сжал ее слегка, и так они мгновение стояли, соединив руки над пропастью. «Как он добр нынче, – подумал князь, слабея, – впору заплакать».
Ладонь Николая Павловича была мягка, горяча, в меру властна, так что ее пожатие не оскорбляло, напротив, оно казалось даже отеческим. От его ладони веяло теплом и великодушием доброго и сильного наставника; он держал Мятлева за руку, словно участливый и мудрый учитель или старый и преданный гувернер своего маленького неразумного раскаивающегося любимца, воображавшего до сей поры, что вся его предшествующая жизнь, короткий промежуток мнимой независимости и мнимой свободы, была воистину независима и свободна, и лишь сейчас он понял свое заблуждение и рад от него отречься.
Высокая женщина с прекрасными чертами качнулась в их сторону, и снова короткое «ах!» выплеснулось из полумглы.
Вздыхай, отчаивайся, простирай руки, лей слезы, теряя остатки своей нехитрой надменности; видимо, я люблю тебя, я внушил себе это, нет, ты внушила мне это своей красотой, тревогой, безрассудством… Видимо, я люблю тебя – от тебя нет спасения… Видимо, мне суждена была ранняя гибель, а ты послана, чтобы предотвратить ее, продлить мою жизнь – вот как прекрасно твое явление, как своевременно… Ты сеешь вокруг себя не раздор и смуту, а радость и надежду, это из твоих рук сыплются граненые зерна добра, ясности, наслаждения… Мятлев старался успокоиться, но горячая ладонь Николая Павловича мешала ему, она его жгла. Скорее бы уж!… Когда мы бессильны, мы становимся похожими на влажных розоватых садовых улиток, лишенных своей скорлупки; нам остается лишь скрывать свое отчаяние под маской добропорядочности, веселья или мнимого равнодушия. Физически это выражается очень просто: тело перестает подчиняться, что же касается разума, его одолевает одно: это и есть справедливость, я сам стремился к этому, но не мог решиться; слава богу, теперь моя судьба в надежных руках… Но как он добр! Как он добр, и я не стою его мизинца…
– Иди–ка сюда, – звонко и несколько торжественно позвал Николай Павлович, обратившись к женщине, и она шагнула к ним.
«Скорее бы уж! – подумал Мятлев, понимая, как решается его судьба. – Теперь уже все позади… Видимо, я и впрямь люблю ее…»
Она сделала шаг с громким вздохом то ли страдания, то ли облегчения, шурша юбками, беспомощно разводя руками, просто не зная, что с ними делать, с такими длинными, неуклюжими, лишними и непослушными, готовыми раньше, чем это нужно, устремиться вперед, опередить тело, рвануться, охватить грустную шею этого скованного страхом дикаря в очках, охватить, как когда–то, когда это было можно, в одну из нелепых ночей, когда это было необходимо, когда казалось, что от этого зависит все остальное; охватить да еще ладонью провести по жесткому затылку, а другою – по сильной горячей спине, и все это без стыда, без сомнений, навсегда, навеки, покуда не наступило утро, похмелье и покуда не пришли стыд и трезвый страх перед содеянным.
Да, она сделала шаг и протянула свою руку, и Николай Павлович тоже двинулся к ней и тоже протянул руку, а другою он крепко держал князя. До этого он держал его как гувернер, но теперь уже вел как господин, долго и неумолимо, и Мятлев покорно, как Афанасий, следовал за ним. Он уже знал, что теперь всю жизнь будет обливаться холодным потом, вспоминая это краткое мгновение, ибо страшное помнится долго. Радость, едва мы ею наполнились, тотчас становится привычной и улетучивается из нашего сознания, и потому воспоминание о длительной свободе радует нас недолго, а воспоминание о минутном рабстве угнетает до самого конца.
Эта розовая влажная улитка, лишенная скорлупки, медленно продвигалась вперед, стараясь придать своему лицу выражение спокойствия и умиротворенности, однако что–то еще оставалось нетронутым в глубине покорного тела, что–то там все–таки гудело в глубине, шуршало, попискивало, и что–то стремилось вырваться наружу, и чей–то незнакомый, чужой голос на самой высокой ноте пытался выкрикнуть чьи–то, уже некогда произнесенные слова: «Господь милосердный, этою не может быть! Нельзя… Я говорил ей, что не люблю ее, она это знает, знает!… Я говорил ей, но она не придавала этому значения. Я говорил ей: опомнитесь! Но она не придавала этому значения… Я говорил… Господибожемой!…»
И вот Николай Павлович взял наконец и ее за руку, затем соединил их ладони, и маленькая ее ручка вцепилась в ладонь Мятлева с благодарной дрожью.
– Надеюсь, – сказал государь, наклонившись к Мятлеву, – ты не намерен упрекать меня в жестокости? Разве я об себе пекусь? Я все делаю ради вас, для вас, для вашей пользы. Покуда вы не научились мыслить государственно, я должен делать это за вас, это мой крест, мой долг, мое бремя; покуда вы неистовствуете, удовлетворяя свои прихоти, погрязая в счастливом эгоизме, и мните себя гражданами империи, я не сплю и поддерживаю вас под локотки, чтобы вы не свихнулись от азарта и не сломали себе шеи… Разве я пекусь об себе? – и улыбнулся, как только он умел – внезапно и резко. – Это акт справедливости и добра, и не только по отношению к ней, но и к тебе… Я не заставляю, я просто наталкиваю тебя на мысль, которая лежит перед тобой, а ты ее нe видишь…
Внезапно Мятлев понял, что все это свершилось давным–давно, что в неправдоподобности этого происшествия есть свое правдоподобие и своя преднамеренность, и он увидел самого себя, облаченного в темно–зеленый вицмундир, в котором уже нельзя ни фантазировать, ни летать, а можно лишь передвигаться и быть благодарным за это.
И он снова взглянул на женщину и даже зажмурился на мгновение, так она была хороша и так фантастична, ибо каминный отсвет, утопая в ее глубоких темных глазах, превращался там в едва различимое, но уже новое сияние, полное прелести и тайны, отчего захватывало дух.
– Ну, дети, – сказал государь звонко и торжественно, как только он умел, – довольно вам таиться. Я соединяю вас и благословляю. – И он перекрестил сначала женщину и поцеловал ее в лоб, а затем, повернувшись к Мятлеву, перекрестил и его, наклонился и прикоснулся к его холодному влажному лбу своими горячими губами.
Наталья рыдала. Граф Орлов с дружеским равнодушием кивал из своего угла. «Какое счастье, – подумал Мятлев, – вот все и кончилось, и теперь уже не нужно скрываться, притворяться и лицемерить…»
Государь пожелал на прощание, чтобы молодые отправились в одном экипаже. Торопливый флигель–адъютант проводил их до кареты; он куда–то опаздывал, но успел проговорить что–то такое о своей искренней зависти, ибо государь не многим оказывал такую честь, такое расположение, внимание и любовь…
Они ехали молча, и Наталья, запасшись терпением, не мешала Мятлеву, покуда он вырывал из своего живота и из груди сочные пучки альпийской зелени в отчаянной надежде, что маленький ослик наконец смилостивится и дотащит тележку до спасительного поворота.
41
(От Лавинии – Мятлеву, из Москвы)
«Милостивый государь Сергей Васильевич, не могу удержаться, чтобы не поздравить Вас. Ото всей души поздравляю! Не сердитесь, что приходится иногда отвлекаться на мои письма, но милые мне люди женятся ведь не каждый день, и я не могу не высказать своих чувств. Да, а еще говорят, что сам государь соединил вас. Вся Москва об этом судит, и все считают, что такая особая честь не может не повлиять на Вашу дальнейшую жизнь и все у Вас сложится в лучшем виде. Мы с maman и с Александром Владимировичем как раз об этом говорили и пришли к заключению, что большего и быть не может: Ваши ум и знатность, красавица жена и благословение государя! Еще раз поздравляю ото всей души… Вот видите: дом сгорел, зато как бог–то утешил.
А мой, как говорят, роковой час тоже близок. Скоро и мне предстоит исполнить свой долг. Порадуйтесь за меня.
Господин Ладимировский теперь отличён и приобрел дом в Петербурге. Его приглашают на дворцовые празднества, и, когда у нас все произойдет, я, натурально, буду там тоже. Дрожь охватывает. Maman нервничает из–за моей внешности; конечно, она сама красавица и все умеет, а мне еще надо все постигать и постигать…
Еще раз поздравляю Вас ото всей души!…»
42
Прошло несколько месяцев полусна, полубреда, полуотчаяния, полубезразличия, полусозерцания; несколько тягучих, ватных, глухих, райских, безупречных месяцев, не отягощенных мучительными раздумьями о смысле жизни, ловко убранных, словно рождественская елка, пестрыми недолговечными удовольствиями, созданными неприхотливой фантазией сытости и неги.
Казалось, мир застыл, перестал вращаться, и его проржавевшая ось, слава богу, наконец потребовала замены, и можно было передохнуть, обезумев от вечного вращения, движения ветра, безуспешных попыток спастись от чего–то, отдалить, отвести, отклониться; и можно было заняться скромным усовершенствованием собственных чувств, дотоле словно пребывавших в состоянии хаоса и распада; и можно было удлинить свою жизнь за счет каждого дня, который становился вечностью, будучи туго набит, как дорожный баул, мелочами, до которых раньше не было дела.
Казалось, мир застыл, и жизнь подобна золотой бричке, позабытой за сараем, а крылатые кони пасутся неизвестно где. Прошлого больше не существовало. Будущее было ненужным.
Горстка древних мыслителей и писак отправилась по каменистым дорогам, не сожалея об утратах, в скрипучих колесницах, или же верхом на ослах, или же пешими, вместе с когортами одетых в бронзу солдат, с великими полководцами и путешественниками, с прекрасными гетерами, с женами, грабителями, разбойниками, окруженные стаями чудовищ и бродячих псов, запасшись лепешками и виноградным вином, об руку со своими богами, ни на мгновение не прекращая с ними остроумных и многообещающих дискуссий.
Остался лишь деревянный трехэтажный дворец, подвергшийся осаде мастеровых, возникших, словно ниоткуда, по мановению белой ручки прекрасной Натальи. И Мятлев временно переехал в дом Румянцевых, чтобы удивлять и шокировать своим непривычным отрешенным видом население этого дома.
Население этого дома готовилось к рождению молодого Мятлева, и темно–зеленый вицмундир, доставленный господином Свербеевым как нельзя вовремя, знаменовал своим появлением кульминацию в безумствах, затеянных провидением.
Угрожающе раздувшийся живот Натальи господствовал повсюду, и все вокруг, меняя формы, приспосабливалось к новым условиям. За ленивыми жестами княгини скрывались тревожные бури, предчувствия дурных перемен. Ее молчаливый супруг с вытянувшимся удивленным лицом принимал гостей и поддакивал, безуспешно стараясь запомнить их лица и фамилии. «Господибожемой» витало в воздухе, подобно пыли.
43
(Письмо Лавинии – Мятлеву, из С.–Петербурга)
«Милостивый государь Сергей Васильевич, что же мы узнали! Оказывается, дом вовсе и не сгорел – какое счастье! Только мы приехали, и я сама решила сходить на пепелище, а вместо него все как было. Представляю, как Вы огорчились и недоумевали, получив тогда мое глупое письмо, да ведь вся Москва об том говорила, как было не верить?
Не сердитесь за назойливость, но я так этому рада, так рада, что всего этого ужаса на самом деле не было.
Вот мы и в Петербурге. Я очень обрадовалась, вернувшись; все кругом знакомое, родное и прежнее, только я уже другая. Госпожа ван Шонховен улыбается со стены, книги мои покрылись пылью, потолки стали чуть пониже. Мне шьют свадебный наряд, в доме дым коромыслом, суета… Я и не представляла раньше, что так много хлопот с этим житейским делом… А мы с господином Ладимировским продолжаем фехтовать и снова стреляем по бутылкам, в чем я, кажется, преуспела…
Вот что мне стало известно: Миша Берг за отличие на Кавказе получил золотое оружие, однако сомневаюсь, чтобы это на него подействовало в лучшем смысле. Что же до Коко (помните?), то он золотого оружия не получил, ибо служит по интендантству и не имеет возможности убить кого–нибудь, зато, разъезжая по Грузии, влюбился в какую–то там княжну, в которую до этого был влюблен и Берг, и они там опять тузили друг друга. Как стало известно, победил Коко, но золотого оружия ему опять не дали… Знаете ли Вы это: «Помнишь ли труб заунывные звуки, брызги дождя, полусвет, полутьму?» Быть может, это обо мне? Чтобы я и мы всегда это помнили, и этого не боялись…»
44
В гостиной Тучковых пил чай господин Ладимировский. У него уже не было бородки. Судьба улыбнулась ему. Чин действительного статского советника открывал перед ним заманчивые перспективы. Он купил дом в Петербурге с садом и ампирной конюшней; в почтовом департаменте он был определен на высокую должность; его белоснежные орловские рысаки замелькали по Знаменской, приводя в умиление знатоков; его улыбка обвораживала, едва он переступал порог заветного дома, несмотря на то, что худенькая красавица, проживающая там, продолжала говорить с ним дерзко; за его спиной раскинулись обширные земли в Черниговской и Орловской губерниях; он был широкоплеч, немногословен, добросердечен и улыбчив, и он был напорист, как апрельский вепрь. «Мы, Бразуры…» – говорила госпожа Тучкова, подразумевая под этим ей одной известные достоинства. «Мы, Ладимировские…» – говорил господин Ладимировский, прочно раскинувшись в креслах, ощущая затылком свои неисчислимые стада.
Вопрос, давно назревавший, решился смехотворно просто. Лавиния не возражала против могучей руки и горячего сердца господина Ладимировского. Она меланхолично и покорно предоставила матери решать свою судьбу, ибо не знала способов перебороть домашнюю тиранию госпожи Тучковой, весьма утонченную и неумолимую.
– Я обещаю вам, Лавиния, – сказал он как–то, – спасти вас от зависимости, которою вы тяготитесь…
– Я не просила об этом, – засмеялась она, ценя его прозорливость.
– Мы, Ладимировские, – сказал он, – никогда не блистали при дворе, но род наш древен, а это имеет значение, представьте, вы увидите…
Его посулы были ей почти безразличны, она почти не верила в успех, хотя, честно говоря, все–таки надеялась, что за его широкой спиной сможет укрыться от неусыпного ока матери, от ее мягкой, горячей, шелковистой и неумолимой пятерни, так цепко держащей господина ван Шонховена, и, презирая себя, соглашалась с господином Ладимировским, а он обещал свободу так очаровательно, будто бы посмеиваясь над самим собой и при этом слегка краснея, и слушать его доставляло удовольствие. Да здравствует свобода! И в ее великолепной головке, переполненной фантазиями, рисовалось это немыслимое: туман, в тумане тонет все – тирания maman – долой тиранию! – испуганное сухое лицо Калерии, тревожные телодвижения madame Jacqueline, неприличные намеки Мишки Берга… Долой намеки!… Неужели это возможно?
– В конце концов, – сказал господин Ладимировский заговорщически, – мне еще только тридцать. Ваша матушка была моложе своего генерала на двадцать восемь лет, а тут всего лишь четырнадцать… При том, что я давно знаю и люблю вас…
Его фрак расточал пронзительные парижские ароматы, аккуратные широкие ладони покоились на мощных коленях как молчаливая гарантия будущих успехов.
– Maman и вас приберет к рукам, – засмеялась Лавиния, – в одно прекрасное утро вы проснетесь и обнаружите под своей кроватью Калерию с палкой в руке, а в гардеробе среди платьев дворника Мефодия… Хотите? Ну что ж, пожалуйста… – Но тут из придуманного тумана родилось воспоминание о совсем недавней картине, которая, казалось, была позабыта, ан нет, вспомнилась, выплыла, увиделась совершенно отчетливо: под окнами дома в сумерках, поддразнивая и обескураживая, два силуэта, ненатурально прижавшиеся друг к другу, и нервные голоса Мятлева и, по всей вероятности, графини Румянцевой, то есть уже княгини Мятлевой… И Лавиния, позабыв о приличиях, крикнула в глубину комнаты: – Maman, взгляните же, этого не может быть!…
– Я знаю о вашей давнишней детской дружбе с князем Мятлевым, – сказал господин Ладимировский. – О нем дурно говорят, но я вижу в этом случае пример редкого благородства и постоянства… Вы переписывались?
– О, это было давно, – сказала она с отчаянием, – и это неправда, то есть это не имеет никакого значения.
«Если женщина зачеркивает свое прошлое с печалью, значит, она все еще пребывает в нем», – вспомнил господин Ладимировский из недавно прочитанного…
– Вы ни о чем не будете жалеть, – вздохнул он. – Я очень сильный человек, – и поцеловал ее маленькую ручку.
Ночью она заставляла себя расплакаться, но слез не было. Зато потом ей приснился счастливый Мятлев на белом коне. Он легким кивком звал ее с собой… Она было побежала, так это было счастливо, но на пороге, свернувшись калачиком, лежала громадная Калерия, и через нее нельзя было переступить.
Две силы вели войну с переменным успехом. То воспоминания одерживали верх, то явь. То пустомеля князь, предавший ее, околдованный румянцевскими прелестями, холодно поглядывал на ее сборы, то сильные плечи господина Ладимировского заслоняли все, и открывалась свобода… Да здравствует свобода!… Но если так, тогда зачем, зачем, когда раздавался звонок в прихожей, казалось, что в шубе, покрытой снежинками, Мятлев кланяется господину ван Шонховену?… Зачем?…
Однако Лавинии удалось осилить наваждение, и она заторопилась к неминуемому. Что князь? Детская игрушка, да и только. Анахорет, доведший любовницу до пруда… Его вытянутое лицо полно тоски, словно одинокая флейта непрерывно звучит на одной ноте в осенних сумерках…
– Вы не должны упоминать имени князя Мятлева в связи со мной, – сказала она господину Ладимировскому. – Это детские игрушки.
Он с благодарностью поцеловал у ней руку, подумав, что, если ребенок судит о детстве высокомерно, стало быть, он все еще пребывает там…
Наконец это свершилось. Все ведь текло, не уклоняясь от расписания, сочиненного госпожой Тучковой. Правда, перед тем как следовало садиться в экипаж ехать в церковь, маленький и не очень опасный бес чуть было не толкнул Лавинию на безрассудство. Она отпросилась на минуточку у наряжавших ее женщин, выскочила в пустую столовую, выглянула в окно. Внизу стоял князь Мятлев, задрав голову, с напряжением всматриваясь в темные окна. «Ага, наконец–то! – подумала она без удивления, слабея, задыхаясь… Но это был простой мужик в продранном зипуне, без шапки… – Какие шутки, – вздохнула она с облегчением, не представляя, как бы это она очутилась с Мятлевым с глазу на глаз и уже не в качестве господина ван Шонховена, а в качестве… этой… ну… женщины… – О чем говорить?» – ужаснулась и вернулась к зеркалу.
Итак, все текло по расписанию, сочиненному госпожой Тучковой. Правда, когда встречали свадебных гостей, их вид и вся обстановка напомнили ей еще одну минувшую сцену, и она целое мгновение находилась в плену у этого минувшего… В некоем доме, куда она явилась с матерью по приезде из Москвы и чинно сидела, изнывая от скуки, оказался и Мятлев с молодой княгиней, при взгляде на которую дух захватывало, так она была хороша. Этот чужой мужчина, совсем чужой, незнакомец, сквозь свои дурацкие очки не смог разглядеть господина ван Шонховена, а госпожа Тучкова преувеличенно громко с ненатуральным выражением лица принялась рассказывать о чем–то столь малозначительном и так лихорадочно торопливо, что хотелось погладить ее по руке и сказать: «Maman, что с вами? Успокойтесь. Все это вздор. Вы лучше поглядите, как она прекрасна, эта дама… Господь с вами, разве можно так волноваться?…» Как раз в этот момент князь покинул свою жену и прочих дам и удалился в другую комнату, где мужчины курили; но там, в другой комнате, он случайно сел так, что оказался в поле ее зрения. Расплывчатый и неясный его лик, обрамленный табачным облачком, меланхолично раскачивался в отдалении, будто бы в отчаянии. Ах, ну что ему было, такому прекрасному, среди этих унылых и похожих один на другого?… «Maman, – сказала она шепотом, – как это невыносимо, правда?» И госпожа Тучкова, снисходя к ее слабости, не дождавшись чая, увела ее прочь.
– При всех ее фантазиях, – говорила госпожа Тучкова новоиспеченному зятю, – она достаточно практична, чтобы достойно оценить решительность известной пушкинской героини.
«Однако, – подумал господин Ладимировский с печальной улыбкой, – я, к сожалению, не генерал, чтобы чувствовать себя неуязвимым, и боевых шрамов мне явно недостает…»
Итак, все текло по расписанию, сочиненному госпожой Тучковой. Но забрезжившая было свобода померкла и растаяла, едва Лавиния вступила в новый дом, ибо свобода всегда почти осязаема, когда ты тоскуешь о ней, а в миг ее возникновения появляется достаточно всяких обстоятельств, дабы ты не обольщался… И тетка одинокого господина Ладимировского, Евдокия Юрьевна Спешнева, поселилась в доме, чтобы у Лавинии не было оснований считать себя несчастной. Это была маленькая, хрупкая женщина, страдающая от собственных несовершенств, умеющая солгать ради вашей же пользы, ослепительно по–ладимировски улыбающаяся, щедро и с благорасположением. Ей было под пятьдесят, но бездетная жизнь позволяла ей казаться сорокалетней, чем она дорожила как могла. Утомленная одиночеством, она горячо взялась за роль домоправительницы, так что Лавинии с первых же шагов не пришлось растрачиваться по пустякам. Евдокия Юрьевна была не зла, но не упускала случая в иносказательной форме выразить свое недоумение по поводу того, что совсем юной красотке, и не такой уж родовитой, выпал счастливый жребий и посыпались черниговские да орловские сокровища, и теперь ее приглашают ко двору благодаря Сашеньке Ладимировскому, за его древний род и высокую должность, ведь им–то, Тучковым, с их польскими–то кровями, когда это увидеть? Нынче с поляками строго… А тут нате вам, как все устроилось… Вы радуйтесь, я от чистого сердца желаю вам всего, всего… И ее вечерние пасьянсы сходились на том, что удача, выпавшая ни долю Лавинии, связана с их домом. Это ей повезло, Лавинии Бравуре, а Сашенька что? Сашенька сам по себе, он возвышается.
И утром того дня, когда следовало отправляться в свадебное путешествие, о котором Лавиния думала с надеждой, ибо ежели вы вырываетесь за шлагбаум, начинается истинная свобода, выяснилось, что Евдокия Юрьевна отправляется вместе с молодыми, потому что вы там будете миловаться, а богатства нуждаются в присмотре, и дай мне бог сил ради вас… это я не об себе хлопочу, а ради вас… Мне что? Мой век прожит, миленькая вы моя, и, конечно, с моими–то болями можно бы было и не суетиться, не правда ли? Но едва я на вас посмотрю, какая вы юная… Как это вы сможете все сама и сама?… Все эти богатства?… Поэтому я плюю, pardon, на собственные недуги, чтобы хоть начало вашей жизни не омрачалось этими страшными заботами…
Посему Лавинии пришлось выбирать между госпожой Спешневой и Калерией. Выбор затягивался…
– Вы жалуетесь? – удивилась госпожа Тучкова почему–то на «вы». – Теперь–то вы, надеюсь, сможете оценить мое к вам участие.
Но выбор, как известно, затянулся, и нужно было отправляться смирясь. Правда, когда все уже было готово и кучер уселся поудобнее, она глянула осторожно в распахнутые ворота, негодуя, что даже в такую минуту ленивый князь не мог промелькнуть мимо, прощаясь навсегда.
– Надеюсь, пока вы довольны? – спросил господин Ладимировский, склоняясь к ней с самозабвенной улыбкой.
– О, еще бы!… – ответила она обреченно. Экипаж тронулся.
«Если бы я не была так дурна, – подумала Лавиния в этот миг, – ему бы незачем было связывать свою жизнь с графиней Румянцевой…»
45
(Письмо Мятлева – Лавинии, из С.–Петербурга)
«Сударыня, что это Вы затеяли там с каким–то необитаемым островом? Как это мы сможем там жить вдвоем? А что подумает Ваша maman? Клянусь Вам, что это будет превратно истолковано. Выкиньте это из головы…»
46
Наконец Мятлев, обрядившись в вицмундир, отправился представляться графу Нессельроде и был введен в должность под начало старого знакомца, барона Фредерикса, ведающего американским департаментом.
Барон встретил Мятлсва сердечно и сразу же взвалил на него заботы.
Некий академик, действительный статский советник Гамель, ходатайствовал перед министерством просвещения о разрешении ему отправиться в Нью–Йорк и в Англию для изучения достижений в области некоторых устройств, связанных с применением электрического тока. Товарищ министра просвещения Норов составил всеподданнейший доклад, на котором появилась резолюция государя: «Согласен, но обязать его секретным предписанием отнюдь не сметь в Америке употреблять в пищу человеческое мясо, в чем взять с него расписку и мне представить».
– Вот видите, – сказал барон Фредерикс, – как возраст и житейcкие бури превращают нас в существа, государственно мыслящие… – и розовые его щеки зарозовели пуще. – Я рад, что вы так быстро во всем разобрались, и теперь остается лишь потребовать с господина Гамеля необходимую расписку. – Барон был уже пунцов, подобно девице, и старался не заглядывать в документ. – Есть высшие соображения о предмете, и, если потребление человеческого мяса в пищу противоречит им, стало быть, академик Гамель должен об этом помнить, не так ли? – Он стал багровым и все время отворачивался. В глазах Мятлева он прочел недоумение и тоску, но притворился возбужденным служебным вдохновением. – Во всяком случае, это весьма остроумно, не правда ли? Во всяком случае, в интересах государства, чтобы академик Гамель дал требуемую расписку… Я очень доволен, что судьба свела нас снова. Вы очень изменились. Госпожа Фредерикс (вы ее не забыли?) будет рада видеть вас в нашем доме… С супругой… былое… невероятных… предприимчив… государя… – Вдруг он произнес таинственным шепотом: – Заботясь о благе отечества, познаешь себя самого.
Так прошло недолгое время служения отечеству эдаким способом, покуда тянулась переписка между ведомствами на предмет возможности командировки академика, покуда сам господин Гамель обдумывал текст своей расписки, запутавшись между долгом и любопытством, видя по ночам дымящиеся ломти человеческих филеев, теряясь в догадках и пытаясь найти высший смысл в таинственном предписании, покуда, наконец, обезумевший от напряжения Мятлев не получил требуемое письмо, которое выглядело так: «Я, нижеподписавшийся, во исполнение объявленного мне в секретном предписании товарища Министра народного просвещения Высочайшего Государя Императора повеления дал сию собственноручную подписку в том, что во время предстоящего моего путешествия по Америке я никогда не посмею употреблять в пищу человеческое мясо. Гамель Иосиф Христианович, действительный член Академии Наук, действительный статский советник…»
Однако благополучное завершение переписки и благодарность по службе не принесли семейного счастья. Недавнее могущественное вмешательство самого государя теперь выглядело ничего не значащим анекдотом.
Инфлуэнца, прицепившаяся к Наталье, начавшись с познабливания и головных болей, разрослась и вдруг обернулась житейской катастрофой, и все предшествующие уловки, ухищрения Натальи, вся ее неукротимая борьба, вся короткая целеустремленная жизнь несчастной женщины – все рухнуло на глазах у изумленного молодого мужа и утекало, утекало в песок под напором неумолимой судьбы. Через неделю не стало ни ее, ни будущего ребенка. Все тот же persiflage. Дом Румянцевых от князя отворотился, будто Мятлев был причиной несчастья, и вдовец, еще не опомнившись, не очнувшись, ничего еще не понимая, по моему настоянию скинул виц–мундир, сел в коляску и укатил в Михайловку. Все походило на сон.
47
Прошло время. Князь воротился в Петербург. Трехэтажная крепость осталась в неприкосновенности: мастерам велено было убираться подобру–поздорову. Крепость потрескивала и разрушалась все сильнее, но еще сильнее ударили в нос воротившемуся блудному сыну запахи детства. Словно излечившись от смертельной болезни, Мятлев первое время слонялся по комнатам и лестницам, удивляясь, что он снова живет, что может размышлять и даже строить планы, вздрагивая всякий раз, когда взор останавливался на одном из многочисленных Натальиных подарков, с помощью которых она, бедная, старалась его завоевать, намекая на свою любовь к искусству. И все эти небольшие полотна известных западных мастеров, и китайские веера умопомрачительной тонкости, и фарфоровые табакерки, и двусмысленные, специально подобранные сюжеты – все это с безмолвным укором возникало перед ним, пока он не распорядился наконец убрать это с глаз долой. Теперь минувшее его уже не мучило: сны помнятся недолго, и лишь два случая из тех дней запечатлелись в сознании четко, словно дагерротип.
Однажды Мятлев прогуливался с Натальей по тихой улице в ранних сумерках сентября, полушепотом выясняя отношения, и, по неведомому капризу судьбы, они остановились напротив молчаливого белого дома, украшенного чугунным крыльцом. Внезапно в распахнутом окне закачалась неузнаваемая фигурка и, протягивая к ним руки, почти крикнула с отчаянием: «Maman, взгляните же, этого не может быть!…»
Мятлев вздрогнул, ибо почему–то решил, что это восклицание должно было относиться именно к нему. Он торопливо увлек Наталью прочь, однако случай не забылся.
Спустя некоторое время они ехали на вечерний чай, на тихий чай в каком–то доме, где должно было быть немногочисленное общество уже позабытых лиц, невыразительных, как и его жизнь. Наталья была уже весьма тяжела и трудно дышала рядом в карете. Помнится, был вечер, редкие фонари, остальное скрадывалось в дымке. Их встретили так, словно они уже многие годы приезжали на эти вечера в этот дом, и Наталья, присоединившись к дамам, тотчас включилась в их вечную и непрекращающуюся перекройку всего на свете. Они лишь на одно мгновение остановили свои взоры на Мятлеве и опять оборотились друг к другу. В соседней комнате мужчины играли в карты и курили трубки, и, глядя на них, можно было подумать, что мир в своем развитии достиг окончательных высот и все остановилось, пребывая в полном совершенстве.
И вот, раскланиваясь с дамами и намереваясь удалиться в соседнюю комнату, Мятлев вдруг обратил внимание на одну молодую особу, только что вошедшую и устроившуюся в кресле несколько в стороне от оживленного кружка своих соплеменниц. На вид ей можно было дать лет шестнадцать – семнадцать. На ней было светло–бирюзовое платье, отделанное белыми кружевами. Над неглубоким вырезом этого платья красовались острые беспомощные ключицы, и два острых локотка были на виду, хотя она и прижимала их к телу. Два маленьких темно–русых локона свободно касались ее щек. Сложенный веер конвульсивно покачивался в кулачке. Серые глаза были широко распахнуты и неподвижны и устремлены на Мятлева с пустым вечерним интересом, тогда как губы удивляли легкой смесью растерянности и насмешки. Она могла бы показаться красивой, если бы не жалкие остатки смешного детского величия в телосложении и выражении лица. Она так бесстыдно разглядывала Мятлева, что он предпочел не задерживаться. Она напомнила ему Лавинию, но это была не Лавиния. Он удалился к мужчинам и присел за карточный стол. Он выбрал себе место совершенно машинально, однако стоило ему поднять голову, как оказалось, что дверь в соседнюю комнату находится как раз напротив и в нее видна именно та самая молодая особа. «Этого еще не хватало», – подумал он.
Молодая особа продолжала разглядывать Мятлева. На расстоянии сходство с господином ван Шонховеном почти совсем стерлось, однако не глядеть на нее было невозможно. Ему даже показалось, что она кивает ему, хотя он знал, что это обман зрения от мигающего пламени. Затем он попытался вникнуть в игру, уставился в карты, но пригласили к столу. Все направились в комнату к дамам. Той молодой особы уже не было. От Натальи веяло холодом. Когда они возвращались домой, она, нарушив молчание, вдруг спросила:
– Ты, оказывается, знаком с Тучковой?
– С кем? – едва не крикнул Мятлев. Она сказала, то ли смеясь, то ли плача:
– Однако как ловко ты притворился! «Этого еще не хватало, – подумал он. – Неужели это и впрямь была Лавиния?»
– Если это та самая Тучкова, – сказал он, – то я…
– Та самая! Та самая! – крикнула Наталья.
– …я знал ее еще восьмилетней девочкой…
– При чем тут девочка?– еще больше раздражаясь, крикнула Наталья. – Я говорю о матери. У тебя с нею был роман!
– Позвольте, – удивился Мятлев. – Вы в своем уме? Какой роман?…
…От Натальи у него осталось имение в Смоленской губернии. Но он вернул его родителям несчастной княгини, записав как подарок, чему долго возмущались в обществе. Затем он бросился в библиотеку, к античным своим единомышленникам, но они были надменны и равнодушны, и мраморные статуи в вестибюле стояли, отворотившись от него. Он написал вежливое, но категорическое Письмо графу Нессельроде, отказываясь от службы, велел Афанасию убрать подальше вицмундир и, провожая его последним взглядом, подумал с содроганием: «А как бы я должен был жить, если бы не получал дохода? Неужели служба была бы моим единственным средством к существованию?» – но на этом и закончились его попытки проникнуть в тайну человеческого общества, чем долгие годы, хотя и безуспешно, занимались многие из его современников, и он, вооружившись пером и стопкой чистой бумаги, принялся в тиши библиотеки писать свои «Memoires». Работа так захватила его, воспоминания хлынули такой густой лавиной, что все вокруг внезапно померкло, исчезло, раскрыв простор для вдохновения. Образ большелобого гусарского поручика, убитого на Кавказе, ожил и возник перед ним несколько, конечно, облагороженней, чем был при жизни, да это и понятно, ибо время прощает многое и злодеям, а уж гениям и подавно. Строка за строкой ложились на бумагу, из их могучего хора вырывались пронзительные нотки, долженствовавшие придать ожившим впечатлениям давнего прошлого привкус подлинности, трагичности и безысходности. Взять хотя бы первую фразу: «Он появился в моем доме, обуреваемый неистовыми надеждами на удачу, отчего его коротконогое тело казалось исполинским, и я до сих пор не могу отделаться от ощущения, что в дверях ему пришлось даже наклонить голову…» Уже в этом прозвучало что–то зловещее и задало определенный тон всей работе, и Мятлев уже не мог отступиться от первоначального запева, погружаясь все более и более во мрак, в ночь, в тайну и меланхолию. Получалось так, что люди, охваченные ненавистью к поэту, погрязшие в мелких житейских страстях, жаждали гибели поэта как избавления от его укоряющего взора. Был ли виноват в том царь, как утверждали некоторые, или виновата была природа общества, воспитавшая и самого царя, или же поэт был столь исключительным явлением в нашей грубой и печальной жизни, что сам натыкался на острые углы, об этом скажет время, но, видимо, кожа его была и в самом деле столь тонка и чувствительна, что даже ничтожные уколы вызывали ощущение катастрофы. «Воистину помещение было ему тесно. Он не выносил близости стен. Они теснили, как мундир, ворот которого он все время теребил, будто силился разорвать. Музыка тоже возбуждала его, но не в том вульгарном смысле, который мы придаем этому слову, а в смысле приносимого страдания, которого он стеснялся и которого он не раскрыл бы ни за какие блага в мире. Когда я по его просьбе садился за фортепьяно, он спустя минуту уже менялся в лице и начинал тихо посапывать, всхлипывать, похохатывать, маскируя подступающие рыдания; затем трунил надо мной, отворачиваясь, чтобы я не углядел слез». Однако, видимо, существовало в природе нечто, чему можно было предъявить обвинение в преднамеренном убийстве, нечто, исподволь скапливающее свою неприязнь к поручику и кропотливо сводящее в один последний смертельный узел множество разрозненных нитей ненависти к нему. Ведь неспроста же он, наверное, так стеснялся своего страдания, будто бы не имеющего под собой почвы; и так был раздражителен; и так стремился вырваться из замкнутого круга: «Быть может, за хребтом Кавказа…» – хотя с нечеловеческой проницательностью видел, что в этом нет спасения. «Казалось, что он сознательно обрек себя на краткий и жестокий опыт: противопоставить себя всем и доказать собственной гибелью, что всякие попытки единоборствовать с сонмом своих ничтожных сестер и братьев напрасны… Вот снова все свелось к борьбе толпы и одиночки. Так, значит, толпа и есть ответчик?…» Тут он представил себе государя и уже не мог выйти из–под зловещего обаяния, как тот печальный литератор, господин Колесников, антагонист царей и счастливый обладатель темно–зеленого вицмундира, сказавший однажды: «Ваш друг был истинным гением», – подразумевавший под этим, очевидно, что «ваш друг» был борцом против несправедливости. Но в том–то и была ошибка литератора, за которую он поплатился, что убитый гусарский поручик был и жертвой. Затем Мятлев намеревался провести мысль о том, что, исходя из всего, и царь, стало быть, жертва, а уж никак не ответчик за злополучную судьбу поэта, но личные впечатления и обиды повели его перо по непредвиденному пути. Он хотел быть справедливым, как история, а оказался несправедлив, как историк, «…дремавшие в государе дурные задатки проявлялись уже в детстве с неудержимой силой. Что бы с ним ни случалось: падал ли он, ушибался или считал свои желания неисполненными, а себя обиженным, – он произносил бранные слова, рубил топориком игрушки, бил палкой своих товарищей, хотя и любил их… Впоследствии всеми своими действиями он всегда давал понять, что он несоизмерим ни с одним человеком в стране, что он бог и ему все позволено…» Так, перемежая воспоминания о «вашдруге» с перечислением злодейских качеств Николая Павловича, он, сам того не подозревая, пришел к вульгарному решению об ответственности царя за гибель гения, но концы с концами не сошлись. Наконец, перечитав написанное, он вдруг понял, что писал не столько об убитом товарище, сколько сводил с царем личные счеты. Не испытывая в связи с этим угрызений совести, он все же прекратил работу, так и не поставив точку. Тайна гибели гусарского поручика повисла в воздухе. В конце он признавался с горечью: «Анализ этой трагедии выше моих сил. Я слишком ничтожен, чтоб не касаться собственных обид. Я испытываю страшную тяжесть, но не могу осознать ее причин. Очень может быть, что главный ответчик – вся наша жизнь, а не капризы владыки, но я не гений: мне больно – вот я и кричу и ругаюсь… «И тот, кто жив, и тот, кто умер, – все жертвы равные ея…»
Однако несовершенной этой работе было суждено еще раз выплыть на поверхность и угодить в пухлые немолодые трясущиеся лапы самого господина Колесникова.
Этот господин, переживший ужасы недельной отсидки и недвусмысленных угроз, продолжал свою победоносную карьеру, и его вицмундир старательно горбился и потел в недрах канцелярии коннозаводства, покуда счастливая судьба не пожелала вновь свести его с Мятлевым, столкнув на Каменноостровском в кондитерской Кюнцля. Литератор сильно изменился с той достопамятной встречи: постарел, обрюзг, стал медлителен в жестах и высокопарен в приветствиях, хотя все это не мешало разглядеть на его лице подлинное удовольствие от встречи со старым знакомым.
Спустя несколько минут они уже сидели в экипаже князя. Стоило Мятлеву лишь заикнуться о своей литературной деятельности, как профессионал пожелал лично просмотреть труд своего молодого друга. В глубине души Мятлев надеялся, что странички произведут впечатление на коллежского секретаря, но происшедшее превзошло его предположения. Исписанные листки тряслись в пальцах господина Колесникова. Лицо его сначала побагровело, напряглось, залоснилось, затем вдруг опало, и мертвенная бледность растеклась по нему, постепенно переходя в нездоровую желтизну. Он сопел и покашливал, что–то в нем переливалось, и булькало, и кипело; лишний пар вырывался из дырочки в затылке, шевеля редкие волосы; башмаки терлись один о другой, словно пытались соскочить с подагрических ног, как некогда; то ли буйная радость клокотала в нем, то ли отчаяние, было не понять. Наконец он выпустил из рук последний лист и тяжело поднял голову. На лице застыла гримаса отвращения, глаза были переполнены страхом, губы, словно черствые лепешки, беззвучно пошлепывали одна о другую.
– Знал бы, что вы мне подсунете, – прохрипел он, – в жизни бы к вам не поехал. Это что же такое?…
– Что такое? – опешил Мятлев.
– Что это вы меня искушаете, милостивый государь?… Нашли дурака! «Он рехнулся, – подумал Мятлев, – взгляд безумца».
– Вы полагаете, что это смелость? – продолжал коллежский секретарь. – Нет, милостивый государь, нет, ваше сиятельство, это все ложь… Ваш друг был гением стихотворства, но он был в то же время и гением зла, и вот что его сгубило. По–вашему, выходит так, что общество, сговорившись, предводительствуемое его величеством, только и мечтало досадить вашему другу, какая чушь, ей–богу!…
– Да вы меня не поняли, – прервал его Мятлев, – я только пытался…
– Довольно с меня всякого мрака и безысходности! – Лицо его приняло серый оттенок, последние струйки пара ударили в потолок, тело обмякло, погружаясь в кресла. – Когда б вы только представить могли, как государь без сна и отдыха… Не верю, чтобы и вы относились к числу злонамеренных людей, которых развелось нынче и которые не желают отделить частную жизнь государей от политической и, хуля их слабости, затмевают блеск их царственных деяний!… Не верю, милостивый государь…
– Да полно вам, – засмеялся Мятлев, – не приписывайте Мне черт знает чего… – И подумал недоуменно: «Где же вы, господин ван Шонховен?»
– Нет, нет, – прохрипел Колесников, – государя вы не порочьте. Я тоже, – добавил он тихо, – в свое время пошалил, да я был слеп… Мы и так друг друга перекусать готовы, да вы еще усугубляете настроения всяких разбойников своими рассуждениями…
Это душа его продолжала исторгать пропитанные ужасом слова, почти лишенные связи, а грузное тело вдруг рванулось из кресел и, заламывая с мольбой руки, корчилось перед Мятлевым, словно это был и не Мятлев, а сам Леонтий Васильевич Дубельт, счастливый жандармский генерал, умница и прозорливец, кладезь обаяния, высокий, стройный, как барышня, с худым усталым лицом, сероглазый, с ласковым пожатием рук, с печатью страдания во взгляде, в свисающих серых усах, в горькой нечастой улыбке… «Мой добрый друг, не торопитесь с выводами. Осуждать крайне легко. Судей и ниспровергателей экая прорва, а созидателей – единицы. Трудно. Благонамеренность – не слабость, мой добрый друг, как это кажется некоторым не в меру суетным невеждам; благонамеренность – это намеренность добиваться блага своему отечеству. Эти господа имеют склонность хвататься за всяческие неуспехи и неудачи и раздувают их, в то время как их следует не раздувать, а спокойно, неторопливо, сообразно с ходом истории постепенно сводить на нет. Умоляю вас, мой добрый друг, вникните в мои слова, не подражайте ниспровергателям, не усугубляйте зла в нашем многострадальном отечестве… Трудно».
– Да вы политикам! – сказал Мятлев. – Меня это вовсе не интересует. Я, видит бог, просто хотел понять, каковы противоречия между поэтом и миром…
– Нет, нет и нет! – крикнул Колесников, озираясь. – Какие еще противоречия? Вон вы куда клоните… А в том–то и беда, что мы судим о царях со своих житейских кочек, а их страданий не видим. Нет и нет! Вам бы следовало описать, как наш друг пренебрег общим спокойствием в угоду собственному эгоизму, за что и поплатился, а вы…
– Эгоизму? – сказал Мятлев и двинулся на коллежского секретаря.
– Любезный друг, – внезапно сникнув, проговорил Колесников. – Я думал так же, поверьте. Но, поверьте, жизнь сложнее, чем кажется. Нельзя возбуждать одних против других: эдак мы ничего не добьемся, кроме хаоса. Государство от этого пострадает, затем пострадаете вы… Да неужели вы это в журнал снести хотели? – и показал на разбросанные листки. – Опомнитесь, не верю.
«Он увел у меня Анету, замучил Александрину, заставил жениться на Наталье», – подумал Мятлев.
– Вы меня не поняли, – сказал он, улыбаясь, – я политикой не занимаюсь, слишком хлопотно. Меня больше привлекают чувственные удовольствия. Теперь отсюда я постараюсь перейти незаметно и изящно к проблеме любви… (Колесников недоверчиво посмотрел на него.) Представьте себе молодую особу… – Мятлев рассмеялся. – Кстати, – спросил он не без ехидства, – делает ли свое дело господин Некрасов?
Литератор поперхнулся, долго молчал, затем проговорил шепотом:
– Картежник–с. Я глубоко разочарован.
Провидение внезапно смилостивилось, и его тоненький голосок нашептывал Мятлеву радужные перемены в судьбе, и князь все отчетливей видел перед собой острые ключицы и невыносимые серые глаза бывшего господина ван Шонховена, иногда ловя себя на том, что это видение занимает его более, нежели попытки проанализировать былые метания несчастного поручика. Да, да, представьте себе, что–то такое случилось, что он не мог уже размышлять о худенькой дочери госпожи Тучковой с прежним умилением.
Как вы думаете, господин Колесников, почему такое могло случиться?… Но господин Колесников, раздираемый ужасными предчувствиями, давно исчез, а Лавиния все не забывалась. Тревога Мятлева была вдохновенной, и притязания Мишки Берга уже не волновали его. Где вы, господин ван Шонховен?…
48
(От Лавинии – Мятлеву, из сельца К., проездом)
«Милостивый государь Сергей Васильевич, осмеливаюсь вновь беспокоить Вас только потому, что донеслись вести о новом Вашем несчастье. В душе теплится слабая надежда, что, может быть, и этот слух такая же ошибка, как случилось однажды с известием о пожаре Вашего дома, и прекрасная княгиня Мятлева жива–здорова. Я молюсь, чтобы все так и было, и верю, что благословение государя не может обернуться несчастьем. (На этом месте Мятлев, читая, пожал плечами, не совсем беря в толк слова юной дамы.) Все мои беды ничтожней Ваших, а радости будничней. Вы такой человек, что достойны многого и самого прекрасного… (Здесь Мятлев покраснел и присвистнул.)
Теперь несколько слов о себе, хотя стыжусь обременять Вас, но уж, поскольку все равно пишу, чего ж таиться… У меня все прекрасно, если не считать болезни, которая со мной вдруг приключилась, так что наше свадебное путешествие оборвалось под Москвой и мы застряли. Жар давно миновал, но доктор не велит двигаться с места. Живем по–деревенски и обучаемся искусству по выздоровлении все успеть, все сделать, обогатиться, прославиться, всех очаровать, оставить по себе добрую память, со всеми подружиться, всем наговорить приятностей, ничего не упустить, благопристойно умереть и прочее… Все длится и длится наше несуразное медовое приключение, и мы, представьте себе, ни разу не фехтовали и не стреляли по бутылкам. Евдокия Юрьевна очаровательная женщина, бог надоумил ее ехать с нами, ибо, когда Александр Владимирович бывает вынужден обстоятельствами покидать нас ради непременных дел, она не дает мне впасть в отчаяние. Она премилая рассказчица, и благодаря ей мои сведения о многих предметах стали значительно глубже и полнее. (Тут Мятлев рассмеялся, отчего подававший ему чай Афанасий вздрогнул и попытался заглянуть в письмо.) Я так надеялась, что за шлагбаумом начнется иная жизнь, да, видимо, мы выехали не за тот шлагбаум: особых перемен в своей судьбе не замечаю.
Милый князь, что же касается до необитаемого острова, который так взволновал Вас, то поверьте, что беспокойство Ваше пустое: maman не могут шокировать подобные фантазии, а ежели бы это даже свершилось и мы с Вами очутились бы в таком месте, кому какое до того могло бы быть дело? Два взрослых и хорошо воспитанных человека поселяются на необитаемом острове – чего ж за них опасаться? Так что Ваш ужас, милый князь, напрасен тем более, что все необитаемые острова нынче, говорят, расхватаны, да и за ближними шлагбаумами – опять все то же».
49
Где же вы, господин ван Шонховен?… От этого вопроса кружилась голова пуще, чем от любого из былых кавалергардских снадобий.
Стоял август середины века, и князь в своей видавшей виды коляске носился по Петербургу, словно поклялся промерить его вдоль и поперек. Над Исаакием печальная одинокая ворона кричала нечленораздельное.
Все было покинуто в разрушающемся доме: литературные упражнения, наставления древних; Афанасий, бьющий свою Аглаю; Аглая, посягающая на самого князя. Воистину и дом, и вся жизнь – все трещало по швам, не будучи скреплено делом, пристрастием, горячей кровью и здоровьем…
Действительно, думал князь с пафосом, в полубреду: «Что я? Жалкие потуги на страдание
– вот мой удел. Где же цель, влекущая всех, даже ничтожного господина Колесникова? Какие бури я преодолел? Ради кого пожертвовал собою?…» И тут же смеялся над чуждой ему риторичностью. Где же вы, господин ван Шонховен? Лишь эти острые ключицы казались теперь единственной истиной, впрочем упорхнувшей, растаявшей, приспособленной другим, ловким и неотвратимым соплеменником. «Вы выглядите самоуверенным, однако глаза выдают вас», – сказал князю как–то некий доброжелатель, и хотя в этом заявлении не было глубины, но Мятлеву захотелось поразмышлять об этом, ибо человеку его склада всегда необходимо все знать о себе с горькой стороны: горечь – верное средство от самообольщения… Ах, до самообольщения ли?…
А не был ли по–своему прав полузабытый барон Фредерикс, счастливый сознанием собственной зависимости от окружающих его собратьев? И не был ли прав господин Свербеев, мерзнущий на морозе и висящий в дымоходе вниз головой ради целей, нашептанных ему однажды? А квадратный доктор Шванебах, покончивший с собственной жизнью в порыве любовного вдохновения, когда он смог наконец в него поверить? И ничтожная рыжеволосая Аглая, приручающая своего чудовищного Фонарясия? И сам Фонарясий, по слову господина Свербеева листающий дневники князя с неизвестной целью, во имя, видимо, каких–то обещанных райских блаженств? И государь, повесивший тех пятерых, ибо так ему велел, как он сам говорил об этом, гений его народа?… Да разве они все не правы по–своему?…
Спустя несколько дней у него написалась уже знакомая современникам лермонтовская строка: «А годы проходят, все лучшие годы…» Но он никак не мог вспомнить: в дневнике ли написалась или в очередном письме к господину ван Шонховену.
Затем, доведенный до исступления хандрой, самокопанием и капризом немедленно удалиться на необитаемый остров в компании с юной соблазнительницей, он принялся сам фантазировать, и ему взбрела в голову восхитительная кавалергардская идея нагрянуть в осиротевший дом к госпоже Тучковой и, уперев дуло пистолета в ее горячую грудь, принудить ее быть соучастницей в одном щекотливом деле, в весьма пикантном дельце, в некоем, на первый взгляд, не вполне пристойном поступке, в предприятии… Хотя всему свой черед.
И вот он носился по городу и под грохот колес додумывал оставшиеся мелочи своего грандиозного плана, довольно потирая руки и прищелкивая языком, воображая, как я обрадуюсь счастливой возможности проявить себя заодно с ним на поприще самого благородного интриганства.
Отказать ему в соучастии было свыше моих сил, да и предприятие показалось волнующим, хотя я несколько охладил его пыл, и внес поправки, и умерил его преждевременное торжество, и, как говорится, провел по идее тонким наждаком. Наши окаменевшие сердца запылали, словно ушедшая юность и не покидала нас.
Как мы известили о своем появлении в доме госпожи Тучковой, бог свидетель, не помню. Во всяком случае, нас, сверх ожидания, приняли тотчас же и весьма любезно, и мы в своих черных сюртуках, напоминая одновременно свергнутых датских принцев и лондонских клерков, прошествовали по комнатам этого несчастного дома и очутились перед самой госпожой Тучковой.
Я ожидал увидеть фурию, а передо мной возникла очаровательная дама с глазами, в которых лукавство умерялось расположением, и с улыбкой, доведенной до совершенства.
Ого, подумал я, ежели она такая, то какова же дочь! Я видывал господина ван Шонховена ребенком, позже не привелось. Вполне вероятно, думал я, что она могла превратиться в писаную красавицу, хотя князь не был лишен возможности, думал я, лицезреть всех прочих, отмеченных печатью красоты. Видимо, все–таки острые ключицы настолько поразили воображение князя, что остальное и не замечалось. Как же мы будем выкручиваться, думал я, перед этим всепроникающим взором, или наша репутация уже ничего не стоит? Да и сам Мятлев, видимо, понял, что его жаркий план – пустая фантазия да и только, и сейчас произойдет то самое, что не желалось быть учтенным там, за стенами этого несчастного дома. Она сказала: «Прошу вас, господа», – с такой прелестной интонацией, что я на мгновение прикрыл в растерянности глаза. Однако гром пока не грянул. Мы сидели в креслах неподвижно и напряженно. На бледном лице князя нельзя было различить ничего, кроме отчаянной решимости. Скажите, пожалуйста, думал я, сколь долго можно притворяться каменным? Меж тем пламень, исходящий от него, обжигал наши колени.
– Ваше лицо мне знакомо, – как бы случайно уронила она, вглядевшись в князя, но без суеты, не пристально, не так, как это умеют бестактные провинциалки.
– Видимо, мы встречались… – любезно согласился князь.
Они притворялись, будто незнакомы. Как странно, подумал я. Она не спрашивала, откуда господам стало известно о ее маленьком шедевре, который она вынуждена была продать.
– Крайние обстоятельства, господа, – сказала она с усмешкой и повела нас за собой. Какие же крайние обстоятельства при таком зяте, думал я, стараясь идти с Мятлевым в ногу. Вот, вероятно, комната господина ван Шонховена, предполагал Мятлев, стараясь запомнить на всякий случай все двери одну за другой. Госпожа Тучкова легко летела впереди, ловко взмахивая тяжелым подсвечником, почти не касаясь туфлями пола.