Путешествие дилетантов Окуджава Булат

– Моя дочь, господа, – роняла она между прочим, – очень дорожит этой работой… И, хотя она нынче отрезанный ломоть, я вынуждена считаться… – Странный голубой дым окутывал эту очаровательную ведьму, и облачко его становилось гуще по мере нашего приближения к цели. – Происходят странные вещи, господа, – продолжала она, не дожидаясь отклика, – полотна старых мастеров внезапно стали предосудительны, или нежелательны, или еще что–то там такое, или это связано с нынешними воззрениями, которые старым мастерам были незнакомы, ибо, если бы они им были знакомы, они и не подумали бы малевать свои излюбленные сюжеты… – И мне показалось, что она хохотнула. – Вас это не пугает, господа? – Но мы молча и упрямо, сохраняя возможное достоинство, подобно страже, шагали в некотором отдалении за ней, не обнаруживая в хозяевах дома большого пристрастия к искусству. – А не случалось ли, господа, вам встречать мою дочь в свете? – продолжала она. – Она несколько раз появлялась и произвела впечатление. Последний раз это было на пасху… Она была в платье из голубого шелкового тюля, и на воланах юбки букеты палевых камелий с листочками, представляете? – Тут мне снова послышался ее хохоток. – Его величество обратил на нее внимание. Ее супруг был в отчаянном положении… Вы не встречали ее?…

Мы огорченно вздохнули и тут–то наконец вошли в комнату, или, вернее, кладовую, ибо помещение это было до крайности завалено всяким дорогим сердцу и полунеобходимым хламом. В углу, освещенный желтым и шатким сиянием свечи, с холста сокрушенно покачивал головой запыленный вельможа… Князь Сапега, от которого мечтала отделаться госпожа Тучкова, этот неукротимый поляк, желтолицый и надменный, смотрел на нас не очень доброжелательно. Чего ж ей торопиться, подумал Мятлев, или и здесь уже побывал господин Свербеев и успел срисовать поляка, чтобы донести куда следует?

– Вы не знакомы с господином Свербеевым? – спросил он как бы случайно… Когда же выяснилось, что это не кто иной, как закройщик и одновременно секретный агент, или агент и одновременно секретный закройщик (каких чудес не случается между живыми?), она позволила себе усмехнуться, что у нее получилось весьма изысканно и пока еще вполне дружелюбно. Вот–вот грянет буря, думал я, с серьезным видом разглядывая поляка. И конечно, ни я, ни Мятлев не предполагали, какие строки зреют в великолепной голове госпожи Тучковой, как буковка к буковке укладываются тяжелые слова, как душно… как поникло все… даже пыль не шелохнется…

«…Выслушайте меня: этот богатый монстр, этот погубитель множества женщин объявился в моем доме, и по его виду я тотчас поняла, что он не на шутку взбесился на Ваш счет и будет прилагать дьявольские усилия, чтобы все перевернуть в Вашей судьбе. Отдавая должное его уму, образованности и фамилии, я намерена оградить Ваше благополучие от его посягательств. Я делаю это по возможности тонко, но бог знает, что из этого выйдет… Если он вздумает Вам писать, сохрани Вас бог отвечать ему даже в самом холодном тоне. Этого ему будет вполне достаточно для повода…»

– Князь Сапега, – сказала колдунья, – полюбил молодую очаровательную женщину, жену своего придворного… Влюбился… Очень ее домогался. Однако она была тверда, и усилиями ее мужа и матери эти предосудительные вожделения были, казалось, предотвращены…

– Она была тверда, а понадобились усилия мужа и матери? – негромко произнес Мятлев, щелчком сбивая нагар со свечи.

Госпожа Тучкова сделала вид, что не расслышала.

– И вот, – продолжала она, – он додумался до того, что однажды ночью (нет, вы только представьте!), воспользовавшись отсутствием обожаемого предмета и ее отца, пробрался в спальню к ее матери и, угрожая пистолетом, требовал ее согласия отдать за него дочь…

– Он влез в окно? – рассеянно спросил Мятлев и при этом глянул в окно. До земли было близко. Ему ничего не стоило подтянуться и взлететь на подоконник. Под окном бушевала толпа. Слышался хохот. Испуганная госпожа Тучкова открещивалась от него, как от беса. Пожилой бес в очках, в черной накидке, со старинным дуэльным пистолетом в руке вваливался в дом. Публика неистовствовала… «Лишь бы не уронить очки», – думал он, распаляясь…

– Он влез в окно… Это было летом, окна были раскрыты, – сказала госпожа Тучкова и при этом слегка побледнела.

Желтолицый грузный поляк надменно оглядывал Мятлева, не пытаясь отрицать своей причастности к минувшей трагедии.

– И что же?… У него так ничего и не вышло? – спросил Мятлев совсем равнодушно.

– Что вы, – воскликнула она, – он выкрал дочь, но ее успели отравить, и она скончалась у него на руках…

– Жестокая семейка, – засмеялся Мятлев, подтолкнув меня незаметно, и сказал с вызовом: – Я беру этот портрет. Хилым детям нашего века есть чему поучиться у этого князя, вы не находите?

– Я пришлю вам это.

– Нет, – сказал Мятлев с упрямством дитяти, – я возьму это с собой. Ваша дочь не очень будет огорчена?

– Кто? – спросила она с ужасом.

– Дочь…

– При чем моя дочь? – спросила она торопливо.

– Вы же говорили, что ваша дочь любит этот холст…

– При чем здесь моя дочь?… – сказала она, успокаиваясь, и призналась, что держать в доме писанный поляком портрет поляка, да к тому же известного своими антирусскими настроениями, значит навлекать на свой дом неудовольствие, а может быть, и гнев…

В письме к дочери, которое непрерывно продолжало сочиняться ею, появились новые строки: «…Я продала ему портрет князя Сапеги, так горячо любимый Вами. Он не раздумывал, хотя, как Вы догадываетесь, этот холст был ему нужен как пятая нога… Он думал о Вас, и глаза его были переполнены (я это видела) желанием погубить Вас, как многих, многих иных не поберегшихся дурочек… Сомневаюсь, что на этом все кончится… Вы бы посмотрели на эту фигуру тощего старика, преждевременно состаренного развратом и капризами, на лошадиное лицо под очками… О чем думали те дурочки, неизвестно. Его сопровождал некий молчаливый, зловещего вида грузинец. Какое счастье, что Вы в отъезде! Они унесли бы Вас вместе с портретом, и, конечно, Ваш драгоценный супруг ничего бы не смог поделать. Я чувствовала, что они вооружены. От них разило вином, как от разбойников с большой дороги…»

– Господа, – сказала она, – не хотите ли вина? (О, она не очень одобряла темперамент князя Сапеги: по какому праву он позволил себе это?!)

«Несравненная maman, надеюсь, что угроза моего похищения миновала и что Вы очень грациозно и твердо, как Вы это умеете, спровадили разбойников. Мой добрый Александр в благородном негодовании собрался было ехать в Петербург и помочь Вам, тем бoлее что вы не очень лестно отозвались о его способностях постоять за свою честь, но по размышлении решил, что Вы, как всегда, несколько сгустили краски. Дело в том, что господин, о котором Вы пишете, не похож на старца, он изящен, тонок, учтив и т. п. Не слишком ли Вы жестоки ко мне, чтобы так меня пугать? И разве внешний вид того или иного господина, посягающего на покой нашей семьи, способен сыграть роль? Я не только не переписываюсь, но даже не помню его имени, настолько меня он не интересует, да и я его, по всей вероятности… Мы идем каждый своей дорогой. Вы осчастливили меня, выдав за Александра. Видит бог, как мне здесь хорошо и надежно».

Это письмо госпожа Тучкова получила спустя много дней после нашего визита. Приблизительно тогда же получил письмо и Мятлев.

(От Лавинии – к Мятлеву, из подмосковного сельца К.)

«…Милостивый государь Сергей Васильевич! Слава богу, осень наступила, и к Петербургу стало ближе. Болезни моей и след простыл, и я жду, когда мой несравненный господин Ладимировский отдаст наконец распоряжение собираться. Я подбивала его премилую тетеньку справиться у него, да, видно, дипломатия моя с изъяном – ничего не вышло. Я еще не потеряла надежду воротиться в Петербург и по первому снежку протоптать дорожку в Вашем парке. Может быть, Вам даже захочется меня увидеть, спросить о чем–нибудь с милой Вашей улыбкой. Я было совсем запретила себе писать к Вам, да вдруг подумала: а отчего же? Действительно, а отчего же?… Кому же еще говорить? Ведь, подумала я, он дал бы мне понять, что это ему мучительно или обременяет его, а здесь, в деревне, когда идут дожди, просто невозможно Вам не писать, милый Сергей Васильевич!…»

– Господа, – сказала колдунья, – не хотите ли вина? Мы отказались.

– Моя дочь недавно вышла замуж, – сказала она, провожая нас к выходу. – Было очень трогательно видеть, как молодые вышли после венчания. Любовь их безгранична. Они склонялись друг к другу с самым страстным и преданным выражением на лицах… – Тут мне воистину послышался хохоток, но лицо госпожи Тучковой было серьезно. Мятлев молча шагал с портретом князя Сапеги под мышкой. Торжества не было в его походке. Пошлость ведьмы казалась чудовищной. – Вы бы посмотрели, господа, как они держали друг друга за руки, мяли пальцы, и это на виду у всех… все мне говорили потом… выражали свое восхищение… У вас нету дочерей, господа?… Я надеюсь, что история князя Сапеги запомнится… – Это было уже прямым выпадом. Мне было интересно, какая из сторон сдастся первой, не выдержит, коридоры и залы сотрясутся от неистового крика ненависти, бесполезный портрет князя Сапеги разлетится от удара об стену, с лиц сойдет выражение добропорядочности, и, выпятив челюсти и ощерившись, размахивая кулаками и угрожая, мы начнем поносить друг друга… – Теперь моя дочь далеко отсюда, господа, и я стала одинокой. Это участь всех матерей… – Она внезапно засмеялась, но не так, как должна была бы засмеяться торжествующая ведьма, а с чрезмерно натуральной грустью. – Вы не встречали мою дочь в свете, господа? Впрочем, я, кажется, уже спрашивала об этом… Впрочем, если бы вы встретили ее, вы бы запомнили ее, господа. У нее очаровательные черты, и при жизни княгини Мятлевой многие затруднялись, кому из них отдать предпочтение… – Мятлев шел, подобно журавлю, высоко подымая ноги и не глядя на летящую по соседству тараторящую ведьму.

Бури не было. Я мечтал лишь об одном: унести ноги из этого гнезда невредимым, успеть, покуда эта железная птица не вцепилась в спину когтями…

«…И если когда–нибудь, моя несравненная maman, Вам покажется, что я недовольна Вашим решением, отнесите это на счет моей глупости и врожденной неблагодарности… Я ведь всегда отличалась этим, не правда ли?… Я буду стараться и держать себя в руках, но бог знает, что у нас впереди, не правда ли?…»

Мне не пришлось видеть лица госпожи Тучковой, когда она читала это письмо, о чем я не сожалею… Однако уже в этих строчках были рассыпаны всевозможные легкие и непритязательные намеки на последующие события. Современная женщина, чуждая сентиментальности, переполненная всевозможными практическими сведениями и потребностями, не могла бы этого не заметить, хотя, с другой стороны, непонятно, как ей в таком случае не удалось предотвратить в дальнейшем развития событий по пути, не предначертанному ею.

50

«Сентябрь… 1850…

Операция удалась бы на славу, не проглоти я не вовремя осиновый кол, не позволивший мне держаться натуральней. И все–таки главное удалось установить: во–первых, мне нечего рассчитывать на ее молчаливое попустительство – она готова вцепиться в горло, она меня помнит, она меня боится. Она надеется, что приход господина Ладимировского наконец все успокоит, ибо он перспективен, а я нет; во–вторых, у Лавинии не все так превосходно, как это могло бы показаться, если бездумно читать ее письма. Боюсь, что это обыкновенная продажа, приукрашенная свадебным антуражем и освященная церковью… Бедный господин ван Шонховен!… В–третьих, расположение комнат таково, что не составило бы труда взять эту комнату приступом с помощью веревочной лестницы в ночное время, когда бы мне знать, где раздобыть проклятую эту лестницу. Эта девочка с острыми ключицами, придумавшая бегство на необитаемый остров, живет, видимо, не сладко… Она живет не сладко… Ей не сладко в ее богатых владениях… Почти никому не сладко в пределах видимости. Может быть, там, за гранью доступного глазу, за проклятым шлагбаумом, за Московской заставой, где нас нет, у черта на куличках, где–то в благословенном «там», да, да, там, быть может, и сладко, однако я чувствую, что и «там» нет избавления бедному господину ван Шонховену!»

51

Оторвавшись от дневника и отшвырнув тетрадь, он с лихорадочной жадностью набросился на чистый лист бумаги, словно в нем одном было теперь заключено спасительное лекарство от внезапно пробудившейся боли, и, коснувшись его пером и разбрызгивая чернила, он уже не сдерживал себя, распаляясь все более и более.

«Вас, конечно, уже известили о посещении мной Вашею дома. Господин ван Шонховен, которым я несколько пренебрегал по причине разницы в возрасте, обстоятельств и т. п., вдруг снова возник передо мной и вот уже с месяц ходит следом…»

Он перечеркнул эти нелепые строки, годные разве для рождественской шутки, и начал снова:

«…Лавиния, я был у Вас, в Вашем доме. Узнала меня Ваша матушка или нет, не имеет значения. Годы делают свое дело, и думать о Вас стало неожиданно потребностью. Главная часть жизни прожита, а я лишь теперь спохватился. Впрочем, пустые сожаления – вздор. Следовало бы оставить Вас в покое, не нарушать мирного течения семейной жизни, к которой Вы начали приобщаться, но это не в моей власти…»

И снова перечеркнул.

«…Каждый вечер, какая бы ни была погода, я велю кучеру останавливаться напротив Вашего дома и смотрю на окна без всякой надежды разглядеть за шторой Ваш силуэт. Необитаемый остров, о котором Вы так отчаянно нафантазировали однажды, становится, как это ни смешно, предметом моих серьезных размышлений. Я вижу его очертания, ощущаю его размеры и осязаю под ногами почву. И вижу Вас!…»

И снова перечеркнул. Достал свежий лист. Стояла тишина, лишь изредка доносилось снизу бормотание: это шпион и его подручный обсуждали события дня. Суровый и враждебный взгляд Афанасия в последнее время говорил о многом и подтверждал некоторые подозрения, но Мятлев настолько перестал ощущать себя жителем этого города, а дом свой так давно похоронил в сознании, что не было ни сил, ни желания противоборствовать чему бы то ни было. Он стал напоминать человека, торопящегося в карете, чтобы получить большое наследство, и выронившего по пути мелкую ассигнацию.

«…Где же Вы, господин ван Шонховен? Я был у Вас, в Вашем доме. Но Вы навстречу не вышли. Теперь, когда Вы стали совсем взрослой, мы могли бы о многом поговорить с Вами, но Вас нет в Петербурге. А этот город отнимает у меня все. Слава богу, что Вы не стали надеждой: терять ее ужасно…»

Безжалостное перо с неистовством и злорадством уничтожало то, что только что возродило. Он представлял себе, как господин Ладимировский вскрывает конверт и его глазки впиваются в торопливые и запоздалые откровения князя. «Что это?» – спрашивает он. «Ах, да это же князь Мятлев. Ты ведь помнишь мою детскую привязанность?» – «Но почему же вновь и таким тоном?» – спрашивает он, сдерживая раздражение. «Ума не приложу, – говорит она, – какие шутки, ей–богу, вот уж чего не ожидала…» – «Так, может, не хранить… ты, надеюсь, не собираешься хранить… Пожалуй, в таком случае не стоит это…» – «Мне все равно, – говорит она, с недоумением поглядывая на письмо, – мне все равно».

«…Милый друг, бесценный друг, господин ван Шонховен. То, что происходит со мной, похоже на помешательство. Началась какая–то болезнь. Я не виноват перед Вами. Может быть, я Вас идеализирую, но я вижу Вас все время – и такой, что сил нет не слышать Вашего голоса…

– Теперь он уже знал, что не отправит письмо, и потому не думал о господине Ладимировском.

– Петербург без Вас постыл и страшен. Единственное место, где я надеюсь укрыться, – необитаемый остров, сочиненный Вами в одну из прекрасных, неповторимых отныне, пронзительных минут…»

Он позвонил Афанасию, однако камердинер не спешил взлететь к нему с улыбкой ангела, а когда все–таки взлетел, был откровенно пьян. Он остановился в дверях, почти похожий на человека благодаря стараниям господина Свербеева, Аглаи и, вероятно, новому образу мыслей, овладевших им, одетый в серый сюртук, из–под которого выглядывал малиновый жилет. Он стоял, слегка покачиваясь и поглядывая на барина с привычной укоризной. За его плечами расплывалась в полумраке смутная фигура шпиона, угадывалось изможденное лицо, и благоухание спиртного распространялось по комнате все шире и вольней. Они стояли с недовольным видом потревоженных не вовремя хозяев, и Мятлев подумал, что не имеет уже ни сил, ни желания проучить их за наглость и спустить с лестницы.

– А не соблаговолили бы вы, досточтимый сэр, подать мне одеться в театр? В ответ на это Афанасий качнулся и смолчал.

«Хорошо бы взять палку, – подумал Мятлев, отступая к окну, – или шпагу… и показать им…»

– Ваше сиятельство, – проговорил господин Свербеев с подобострастием, – на фраке–то пятно–с.

– Афанасий, – тоненьким голосом, захлебываясь, спросил Мятлев, игнорируя шпиона, – откуда пятно, скотина?

– Из воздуха–с, – ответил господин Свербеев почтительно, – пыль и брызги–с… – И велел Афанасию: – Ступай–ка за уксусом да щеточку не забудь, их сиятельство ждать не могут–с.

И тотчас Афанасий с хмельной радостью ринулся вниз, застучали его сапоги, заскрипела готовая рухнуть лестница, послышалось верещание Аглаи. Негодование еще бушевало в Мятлеве, но фигура, возвышавшаяся перед ним, была столь фантастична, да и все происходящее казалось таким бредом, что хотелось тряхнуть головой, чтобы проснуться. И уже, словно в полузабытьи, сквозь туманы, дымы и облака Мятлев наблюдал, как летает пьяная тень Афанасия и господин Свербеев трясет злополучный фрак, пытаясь вытрясти из него душу, и мажет по нему щеткой, и сопит, и подпрыгивает, и мигает князю, и приговаривает:

– Кормильцу нашему как не послужить… поильцу нашему как не потрафить…

Дело затягивалось, невидимое пятно не исчезало, фрак безуспешно пытался вырваться из цепких рук злодеев. Внезапно господин Свербеев проговорил, на мгновение вынырнув из возни:

– А вот мы тебя так… Терпи и терпи. Кланяйся и кланяйся… Авось не переломишься… Я люблю, когда передо мной кланяются, сгибаются, плавно и не спеша, ручкой по полу ведут–с… Что землю рыть, что вам ножки мыть…

– Ступайте прочь! – крикнул Мятлев из своего далека, но его никто не расслышал. А господин Свербеев меж тем продолжал:

– Те, которые презирают иных за то, что они низко спинку–с гнут, не видят того, что тем согнутая спинка–с верно служит. Они их, тех, которые гнут спинку–с, называют всякими порочными названиями, как, например, лицемеры, подхалимы, прохиндеи–с и даже ехидны–с, однако не понимают, что это от нравов идет, от закона меж людьми, а не от дурного характера. Тот, который не хочет брату своему поклониться, тот, стало быть, презирает закон людской, а за это получает шишки–с. Получив шишки, он начинает негодовать и уж так увязает в злости, что выбраться оттуда ему невозможно… Пятно ж следует выводить кислотой–с, ваше сиятельство… Уксусом его не возьмешь. Да и фрачок–с пора новый шить. Новый–с… – и отшвырнул бездыханное тело фрака.

Меж тем Мятлев видел перед собой поросшую васильками да ромашками степь, солнце на склоне, непыльную после легкого дождя дорогу и бричку, плывущую по ней враскачку, и себя, раскинувшегося на сиденье в тонкой рубахе, с воротником нараспашку, в легком дорожном сюртуке, а впереди ничего, кроме этого поля, и этих васильков, и тишины, и запаха дымка издалека…

Когда безуспешная борьба с пятном завершилась, подвыпившая компания покинула комнату князя, и дикая ария постоялого двора докатилась до слуха Мятлева и угасла где–то в преисподней.

Конечно, если бы господин ван Шонховен был здесь, если бы девочка эта умненькая, с рассыпающимися кудряшками, была здесь…

«…Дорогая Лавиния, я перечитал Ваши письма и понял, что Ваша жизнь…»

И перечеркнул.

«…Знаете, что чувствует человек, уже такой старый, как я, когда в Петербурге осень, когда прожита большая часть жизни, когда Вы безраздельно царите в мыслях, но Вы недоступны… Вины… заступиться…»

И снова перечеркнул.

«Не собираетесь ли вернуться? Не пора ли? Зайти в наш парк и проделать в раннем снегу дорожку, оставить голубые следы, которые к утру растают… Я знаю, что Вам наговорили обо мне. Что я погубитель женщин. Вот как сложилось это мнение: госпожа Фредерикс, о которой Вы, наверное, слышали и к которой я не очень стремился, предпочла мне холодные объятия некоего монарха… Нет, она не была расчетлива, но иначе поступить не могла. Таким образом Он оказался виновником моей боли…»

И перечеркнул вновь.

«…Та женщина покончила с собой, зная, что дни ее сочтены. Чахотка. Вы не должны верить досужим сплетням, что будто бы это я довел ее до страшного конца… Какой вздор! Не было существа на свете, для которого я готов был на все, кроме нее… А знаете, как началась чахотка? И опять же Он сделал ее жизнь невыносимой, и она…»

Он снова позвонил. Явился господин Свербеев и объяснил, что Афанасий не может двигаться по причине «колик–с в животе»… От шпиона разило пуще прежнего. Он попытался было разговориться с жильцом третьего этажа, но Мятлев так замахал на него руками, что ему пришлось выйти. После нескольких рюмок самочувствие заметно улучшилось. Князь снял со стены дуэльный пистолет и спустился вниз. Дверь в комнату Афанасия была распахнута. Подлый камердинер лежал на топчане и притворялся больным или спящим, а скорее всего был смертельно пьян. На столе громоздилась посуда и остатки еды. Мятлев успел заметить, что использовался его лучший фарфор. По темно–синему старинному глянцу расползались нечистые остатки холопьей трапезы… Господин Свербеев дремал, положив голову на стол. Аглаи не было. На столе возле дремлющего шпиона лежал знакомый конверт, голубом, украшенный рисованным вензелем (только господин ван Шонховен мог потратить столько примерного труда). Внезапно появилась рыжеволосая дура. Он погрозил ей пистолетом, и она застыла у двери. Мятлев схватил конверт и спокойно отправился к себе. За спиной раздавались голоса и шипение, звон посуды и скорбные молитвы… Конверт, к счастью, был не пуст, хотя и вскрыт. Видимо, его содержимым интересовались.

«…Ну хоть бы слово от Вас! уж не случилось ли чего? Кажется, мы собираемся. Если бы Вы знали, как я тороплюсь! Конечно, как всякий человек, не обремененный счастьем, я опаслива. Да что там ждет меня в Петербурге?… Мне бы только знать, что смогу хоть издали увидеть Вас, и догадаться, что все у Вас благополучно. Напишите же. Что до меня, то мне притворяться – тоска. Это мне хуже, чем осенний дождь в деревне. Я надеялась выдержать, да не смогла. До фехтования ли тут?…»

На большую откровенность нельзя было и рассчитывать. Господин ван Шонховен ломал руки, не пытаясь притворяться счастливым. Мятлев написал в лихорадке всего несколько слов: «Мой бесценный друг, я жду Вас непременно, всегда… непременно… приезжайте… я жду Вас…» Утром же отправил письмо скорой почтой и впервые почувствовал, как он одинок.

52

Все, все, что произошло впоследствии, произошло по моей вине, но ни бог, ни суд меня не покарал, а сам себя я не посмел по нерешительности, надеясь на лучший исход этой печальной истории.

Я слишком любил князя Мятлева, а потому и жалел, а потому и суетился вокруг, воображая, что мои рецепты целительны и великолепны. Прекрасной Грузией, от которой я был оторван, дышало все вокруг. И пропитывая описаниями ее каждое слово, как жиром молодого шашлыка каждый маленький кусок свежего хлеба, и наслаждаясь сам воспоминаниями детства, я вносил сумятицу в душу страдающего человека, подогревал его, тормошил и довел до рокового часа. Клянусь, все, что я делал сознательно или по интуиции, я делал из любви. Лишь она одна руководила мной – моими восклицаниями, шепотом, слезами, жестами, молчанием и лихорадкой… Ибо человек, страдая от соприкосновения с действительностью, не всегда понимает, что с ним происходит, и ощущение близкой катастрофы преследует его ежеминутно и усугубляет его боль. Те счастливчики, коим дано понимать это, либо становятся анархистами, либо обороняются с помощью иронии… Мятлев же этого не понимал. Он просто ощущал невыносимую боль, а я кричал о Грузии как о рае, и в душе его отлагались капля по капле мои восторженные крики, и надежда на спасительный вояж росла и крепла, и даже я сам впоследствии, говоря о Грузии, воображал себе черт знает что, а не истинную свою родину.

…По утрам, когда первые лавины синего тумана медленно и бесшумно опрокидываются с гор, возникают кипящие каскады водопадов и рек, прозрачных до головокружения и вечных, как, видимо, и наша жизнь, ощущение собственного бессмертия делает тебя сильным, спокойным и неторопливым…

Нынче в Петербурге, в этом сыром и продутом пространстве, все и передвигаются с ненатуральной скоростью по ими же проложенным тропинкам, и неистово снуют, отталкивая остальных, и становятся загадкой, и не только для встречных, но даже для самих себя. А все ведь от ощущения краткости и мгновенности житья… Вот отчего эта лихорадочная спешка в движениях, эти конвульсии и торопливая раздражительная речь. А в Грузии, осознав себя бессмертным, ты приобретаешь легкость птицы, уверенность барса, мудрость змеи и неколебимость снега на вершинах, и все божественное проступает в тебе безыскусно, и все человеческое удесятеряется, и ты не восторгаешься этими совершенствами, как печальный петербургский дачник солнечной полянкой, а просто дышишь этим, не задумываясь…

…По утрам прозрачные глыбы прохладного горного воздуха окружают тебя, их множество, они бессчетны: аромат очажного дыма, густого желтого хлеба и киндзы; гортанные голоса птиц, людей и рек; реки вина, бьющие из–под земли; земля, колеблемая легким ветром; и, наконец, ветер, смешивающий все это в единое море; и, наконец, море, подступающее к этой земле, покрытое белыми гребнями, переполненное жизнью, помнящее Язона и переливающееся чешуйками золотого руна…

Клянусь, только любовь, лишь она подвигнула меня на то давнее и обольстительное сумасбродство, и Мятлев вцепился в эту пеструю, ароматную и гордую надежду с неистовством обреченного. И голос моей любимой Марии, моей Маро, вдруг зазвучал и ему, да так отчетливо и проникновенно, словно она воистину жила здесь, рядом, в разрушающейся деревянной крепости… Сама любовь и сострадание.

…А по вечерам сиреневое марево медленно обволакивает горы, деревья, лица, и розовая форель становится густо–лиловой и сказочной; где–то разгорается, набухает перезрелая оранжевая звезда случайного костра, и звуки непрекращающейся музыки становятся явственней и непреодолимей; иссеченные короедом кружева балкона выглядят таинственней и призывней, чем днем, и молочная кисея на окнах и дверях делается прозрачней, обнажая убранство комнат и неподвижных, застывших в античных позах их обитателей, словно изображенных на холсте. Музыка, и гордый глас горного оленя, и вепря визг, и клокотание воды, и однообразный шелест чонгури… Что же еще мог придумать бог, чтобы утешить северного страдальца, распрямить его, вдохнуть в него ощущение бессмертия и любовью и гармонией исцелить от пагубного пристрастия, от слепой потребности спасаться от других бегством, злобой или умопомрачением?

В этом я был уверен и этим приблизил катастрофу, и нет мне прощения, хотя, если отвлечься от пафоса и не уподобляться неврастеническим дамам из провинциальных гостиных, каждый, как говорят на Востоке, начинает гибнуть с момента появления своего на свет и гибнет так и тогда, когда это угодно высшим силам, как бы он ни берегся, какими бы снадобьями ни насыщался, сколько бы ни накачивался целительными водами и в каких бы заговорах ни участвовал… Однако польза или малый толк, пусть временный, от моих безумных россказней все–таки случился, ибо Мятлев, напичканный всем этим и одурманенный надеждой, сопротивлялся по–молодому, верил страстно, из затворника превратился в натуру деятельную, озарив свою последнюю любовь таким сиянием, что хотелось кричать и бесноваться от гордости за человека, способного возвыситься над самим собой и предстать перед предметом своей любви не в облачении пилигрима, а в бронзовых латах завоевателя.

Правда, все это случилось несколько позже, когда осень уже была в разгаре, а сейчас она лишь набирала силу, и мрачные краски еще не господствовали в ее убранстве. Были последние дни сентября. Караваны былых счастливцев лениво стремились к Петербургу, не успев позабыть деревенских вольностей. Небо голубело неистово, и грустная осенняя блеклость еще не замечалась в этой голубизне. Кружение опадающей листвы совершалось уже непрерывно, но покуда было веселым и даже легкомысленным.

Старомодная облупившаяся почтовая карета, из тех, что сейчас не встретишь даже и в глуши, остановилась на Знаменской возле дома господина Ладимировского, и из нее вышел господин Ладимировский. Он был в помятом запыленном дорожном костюме, однако, нисколько не смущаясь этим, прямо на виду у прохожих начал отдавать распоряжения налетевшим слугам. И покуда все чемоданы, баулы и корзины не были перетасканы в дом, из кареты никто не показался. Когда же с багажом было покончено, он сам распахнул дверцу, и Евдокия Юрьевна, тяжело стеная, с лицом, одуревшим от дороги, сползла на мостовую. За ней показалась Лавиния. Она была бледная и тоже устала, но с живым интересом озиралась по сторонам, словно кого–то отыскивала в толпе зевак, хотя это была обыкновенная петербургская толпа…

В первое мгновение, полуослепшая от вспыхнувших перед нею красок, лиц, окон, она вдруг разглядела за плечами любопытных знакомые долгожданные черты, расплывающиеся, нереальные, полуприклеенные к осеннему небосводу, полные отчуждения и тоски. Она качнулась туда, к ним, но господин Ладимировский успел подхватить ее с неудовольствием делового человека, вынужденного отрываться от главного по пустякам.

– Я устала, – извинилась она, продолжая всматриваться в толпу.

Его рука крепко держала ее за локоть, так что ей даже захотелось вырваться на виду у всех. Он хватал ее вот так и сжимал свои невозмутимые пальцы всякий раз, когда бывал недоволен. «Вы опять поступили по–своему, а это мне мешает… В конце концов, я стараюсь ради вас… Я хочу, чтобы вам было хорошо…» Он пенял ей, не изменяя своей обычной манеры говорить: почти шепотом, спокойно и любезно. Он исповедовался ей в огорчениях, но пальцы надавливали все сильнее, оставляя темные пятна на белой руке. «Что с вами?» – спросила она, и он опомнился и покраснел. Но всякий раз ведь не будешь недоумевать столь риторично и однообразно. Придет пора и возмутиться, и крикнуть: «Опомнитесь! Ведь больно!…» «Лавиния, – объяснил он однажды тихо и грустно, – я действительно впал в беспамятство. Вы огорчаете меня с давних пор, и я сам не понимаю, как происходит то, что я делаю вам больно…» Темные пятна сошли с белой руки только на пятый день. Прогуливаясь по старому запущенному деревенскому саду, он брал ее под руку, и она уже не могла быть обстоятельной, беседуя: его пальцы с горячими твердыми подушечками возбужденно шевелились, они там все что–то прощупывали, выстукивали, приглаживали, примеривались, приспосабливались, покуда она не выдергивала свою руку. «Вы ставите меня в смешное положение, – говорил он, оправдываясь, – вы забываете… Вам кажется, что я… вы полагаете, что мне… Ваши фантазии могут кончиться плачевно… Почему вы запираетесь от меня и от Евдокии Юрьевны, когда просто читаете?… Вы обещали… Вы что–нибудь прячете?…»

– Я устала, – извинилась она, продолжая всматриваться в толпу.

Глаза черные, карие, синие, голубые и выцветшие; глаза студентов, чиновников, мастеровых, старух и красоток пронзительно, тревожно и выжидательно (да они все мечтают о скандале) глядели на нее, как с огромного дагерротипа; колеблющиеся лица с неуловимыми чертами мешали ей разглядеть едва мелькнувшее и затерявшееся теперь единственное отыскиваемое ею лицо. Она бы решилась даже окликнуть его, будь хоть слегка уверена, что он здесь и что толпа не захохочет, видя, как эта бледная красавица, обладательница дома на Знаменской и громоподобного выезда, как она, эта юная счастливица с примесью тайной польской крови, выкрикивает пустое имя несуществующего, придуманного ею в бреду погубителя всех хорошеньких дурочек.

А вы бы что сделали, ежели бы этот прекрасный, тонкий, грустный тридцатипятилетний старик, насмешливый от страха показаться смешным, презираемый вашим окружением и тайно обожаемый вами, столь тайно, что это вполне могло бы показаться и явным… ежели бы этот старик, недоступный отныне, как самая отдаленная звезда, холодный, подобно январю, не откликающийся на ваши письма и предпочитающим им свой желтозубый рояль и темные истории с какими–то хорошенькими дурочками… Что бы вы–то сделали, ежели бы этот тридцатипятилетний погубитель вдруг написал бы вам те две строки, одну строку… несколько бессвязных слов: «…бесценный друг, я жду вас непременно, всегда…»? Что бы вы сделали?…

«А помните, – хотела крикнуть она господину Ладимировскому, – а помните, как вы запирали меня в деревне, в доме со своей безобразной капитаншей, чтобы я не наделала глупостей?» – но она не крикнула этого, ибо пришлось бы объяснять толпе, почему господин Ладимировский вынужден был ее запирать, даже не запирать, он не велел ей выходить одной… Просил не выходить… «Вы не выходите сами, чтобы не подумали, что я вас бросаю…» – «А вы бросьте, чтобы выходило, что я подумала…» – говорила она. Он недоумевал, носился по полям, возвращался, потирал руки, сам запирался в своей комнатке – считал, отмеривал. «Что это вы такое мне сказали? Что–то я не понял». – «Что я вам такое сказала? Я и не помню», – говорила она, глядя мимо. На том и кончалось, чтобы возобновиться вновь. «Вы запираетесь от меня, Лавиния?» – «Ах, что вы, вовсе нет… Я не запираюсь… Вы разве пытались открыть?» – «Я слышу, как щелкает замок…» Да разве объяснить толпе, что в те часы писались письма в пустоту, в небытие, по несуществующему адресу, неизвестному князю с описанием трогательной идиллии и медовых шалостей. Бедный господин ван Шонховен…

Она шла от кареты до порога, высоко вскинув головку, со старательной улыбкой на бледном лице и, прежде чем переступить порог, вновь оглянулась на толпу с вызовом. И вновь отчетливый спокойный лик Мятлева предстал перед ней: очки, впалые щеки, высокий лоб… да, да, бесценный друг, я жду вас непременно… Но тут же снова видение заколебалось и растворилось без следа. Была толпа, которая прибывала и прибывала, заполняя всю Знаменскую и все близлежащие улицы…

– Ну, ну, – сказал господин Ладимировский нетерпеливо, – идемте, вам надо отдохнуть. Да идемте же…

Под сводами холодного непривычного жилья ей не стало легче. «Ах, это не усталость, вовсе нет», – хотела сказать она, но не решилась. Все слуги, как ей показалось, были на одно лицо. Комнаты похожи одна на другую. Не хватало милых недоделанностей, привычных поломанностей, темных углов, кое–какого хлама, бессмертных ароматов детства… Впрочем, это ли охлаждало? В довершение ко всему нагрянула госпожа Тучкова, добавляя прохладности слишком современной своей красотой. «Кто сия дама?» – подумала Лавиния, прикасаясь к отменной родительской щеке. Не сговариваясь, мать и муж настояли в самых добропорядочных выражениях, чтобы юная путешественница отправлялась к себе отдыхать и приводить себя в порядок. Она отправилась. Там, среди кресел, обитых свежим, любимым ею вишневым шелком, под потолком, разрисованным безвестным гением, в окружении стен, напоминающих почему–то давешнюю толпу, Лавиния услыхала, как кто–то произнес: «Бесценный другая жду вас непременно, всегда…» Она не удивилась. С давно позабытой легкостью, похожая на маленького господина ван Шонховена, метнулась к окну. Толпы уже не было. На противоположной стороне Знаменской под вывеской, где на ядовито–голубом фоне распластался рыжий однотонный крендель, в черном рединготе, без шляпы, не стесняясь, стоял Мятлев и всматривался в ее окно. Начинался дождь…

53

(От Лавинии – Мятлеву, из Петербурга)

«…Должна Вам описать забавную сцену: едва колымага, которая растрясла меня до полуобморока, остановилась, тотчас набежала толпа, и среди всевозможных петербургских рож я увидела Вас. Я было бросилась к Вам, чтобы поздороваться, как это принято среди воспитанных людей, однако мой супруг, волнуясь за мое здоровье, потащил меня в дом. Я упиралась, но шла, повернув голову в Вашу сторону, а Вы растаяли. Так, с головой, повернутой вокруг своей оси, я и вошла в свое жилье. Явилась maman и приказала мне отдыхать, то есть удалиться, чтобы в самых тревожных выражениях переговорить с господином Ладимировским, но, едва я вошла в свою комнату, я снова увидела Вас. Вы смотрели на мое окно… Забавно, не правда ли?

Начинается моя петербургская жизнь. Мне велено готовиться к балу в Аничковом. По этому поводу я очень счастлива и беспрестанно смеюсь, и, видно, сверх меры, так что господин Ладимировский не выдержал и сделал мне замечание, то есть не замечание, a выразил недоумение моим поведением, в том смысле, что другие почитают за честь и т. п… Не успела я отдохнуть, как он тотчас потащил меня в коляску – ехать за какими–то шляпками, и какой–то баснословной накидкой, и за боа, которое «и самой Татищевой не снилось». В продолжение всей поездки он держал меня за локоть, боясь, что я упаду от слабости или от счастья, и теперь у меня на руке повыше локтя пятнышки… Вообще его любовь ко мне переходит всякие границы. Она чрезмерна. В моей хрупкой ничтожной душе она не умещается и все время расплескивается.

…Мой друг бесценный, мне надоело притворство! Вы же прекрасно понимаете, что я света белого не вижу, не видя Вас. Чего я хочу? Протоптать дорожку к Вашему крыльцу и сказать Вам то, что «и самой Татищевой не снилось». Но как это совершить? Вот ведь в чем вопрос… Может, Вы меня похитите? Так как меня подозревают в юном легкомыслии, надзор за мной весьма строг. Maman требует, чтобы я сказала ей «всю правду»: переписываюсь я с Вами или нет. А так как я, воспитанная в лучших правилах, всегда говорю только правду, то я отвечаю «нет». Но она, воспитанная тоже в лучших правилах, никак не может мне поверить. «Вы не любите своего супруга, этого золотого человека, как должно», – говорит она таинственным шепотом. «Ах, mаman, – отвечаю я громко, – общеизвестно, что я вышла по любви. Вы же его сами в этом уверили… Он знает от Вас, что я его без памяти люблю… Чего же ему больше?»

…Мой друг бесценный, я не могу притворяться. И, клянусь Вам, мне не до шуток. Заунывные звуки труб, и брызги дождя, и полусвет, и полутьма – вот что такое моя душа нынче!»

54

Тут уж, господа, было не до веревочных лестниц и прочей дребедени. Тут надо было решать быстро и всерьез: как быть? Где увидеться?… А как бы поступили вы?… Наши встречи с Мятлевым из ленивого, прекрасного, дружеского и слегка печального кейфа превратились в суматошное, мучительное и непривычное заседание военного штаба. Приходилось смягчать темпераментные фантазии князя. Он все торопился, все неистовствовал. Диву даюсь, как это я, не самый законченный фаталист, оказался спокойней, сдержанней и трезвее. К примеру, опять эта злополучная веревочная лестница (далась ему она!). Мне пришлось затратить усилие, чтобы отвратить его от этого бессвязного и порочного направления мыслей. При чем тут лестница? «Лестница решает многое, – сказал он вдохновенно. – Во–первых, это самое простое… Главное – зацепить там, сверху… а влезть и спуститься ничего не стоит. Во–вторых, удобно по времени – не нужно ждать каких–то там располагающих обстоятельств; и наконец…» Я привел его в замешательство, спросив, что он намерен делать, взобравшись по этой лестнице и увидев наконец высунувшуюся из окна чужую жену. Он расстроился… Лестницу мы отвергли. Отвергли и еще кое–какой попутно родившийся вздор. Оставалось ждать бала в Аничковом, чтобы там, используя известный прием, попытаться переговорить с нашей затворницей. Это я брал на себя. Я ему сказал:

– Я стравлю Ладимировского с Фредериксом по поводу каких–нибудь экономических проблем, а вы с нею покуда…

Тут его фантазия разыгралась вновь, правда с меньшей уверенностью. Он предлагал себя в качестве моего кучера. Мы должны были, то есть он, покуда его господин, то есть я, развлекался во дворце, напоить кучера господина Ладимировского, сойдясь с ним накоротке, а затем я должен был между прочим предложить сконфуженной семье Ладимировских свою коляску, за время пути очаровать мрачное чудовище и получить приглашение бывать в их доме…

Он сам и растерялся первый.

В это же время, помешивая звонкой ложечкой в голубой чашке, согласно кивая господину Ладимировскому на его мирный застольный говор, Лавиния сама сооружала временную, скрипучую, не очень надежную переправу на тот манящий берег. Сначала, как это обычно бывает, была построена фантастическая, а потому и самая легкая из переправ: в доме неведомой и тайной наперсницы, подруги, дальней родственницы, немой доброжелательницы, в комнате, не имеющей окон, с кресла срывается легкая стремительная фигура князя и спешит к ней навстречу. Где–то глухо, монотонно и почти без перерыва бьют одуревшие от однообразия часы, или бокалы, или колокола, покуда она успевает сказать самое главное бесценному другу в эти жалкие минуты уворованной свободы… (Да здравствует свобода!)

– Я ничтожный человек, – шутливо жаловался господин Ладимировский почти шепотом, чтобы не нарушать вечерней тишины, – ломаю голову, чтобы вы были счастливы, чтобы вам не скучать, но ничего не могу придумать. Я вижу, как вы томитесь… (Она благодарно и несколько отрешенно улыбнулась ему.) Мы могли бы уехать за границу, например… Вам хочется? (Она пожала плечами.)

…Или на бале в Аничковом она скрывается за колонной, а потом, не теряя времени, по особым пустынным переходам, коридорам, лестницам (она никогда не бывала в Аничковом, и поэтому ей легко было придумать эти удобные для ее предприятия маршруты) бежит, отчетливо слыша счастливую и тревожную дробь собственных каблучков, бежит в то самое единственное укромное местечко, где никогда никто не бывает, бежит и уже издали видит, как молчаливая тень Мятлева, качнувшись в ее сторону, замирает. (Господин Ладимировский разглядел подобие мгновенного торжества на ее лице и подумал, что за границу нужно ехать не откладывая.)

– Да, да, – заторопился он, – там вам понравится, там мягкий климат, например, в Италии, синее море… (Она кивнула, воображая, как по тем же запутанным коридорам и переходам легко и без запинки возвращается в залу, успевая к котильону, и вот этот самый человек, который сейчас сидит напротив, протягивает ей руку, и они…) В Венеции, например, каналы. Я там бывал, да и вам рассказывал. Вы попадаете в другой мир…

Она отвлеклась от фантазий и посмотрела ему в глаза, подумав о том, что греха не совершает, потому что странная и чудесная болезнь, которой она больна, теперь уже неизлечима, и Венеция – вздор… Впрочем, и коридоры в Аничковом – вздор не меньший. А нужно иначе: просто она едет к Толстым, к Вольфам, к Барятинским, к Гончаровым, и там будто случайно встречается с Мятлевым, да, именно так просто, а все эти фантазии и сложности унизительны. А все должно быть просто, натурально… Не она первая, не она последняя.

Так думала она, вдохновляясь открытием, не подозревая, какой монолог госпожи Тучковой, обращенный к господину Ладимировскому, предшествовал этому умиротворяющему чаепитию.

«Вы должны понять всю сложность вашего положения и оценить мое к вам доверие. Слушайте внимательно. В юности я была строптива, своенравна, своевольна и даже лукава. Лавиния – моя дочь. При всех исключительных ее достоинствах, которые позволили мне в свое время согласиться на ваше предложение, не боясь, что она сможет скомпрометировать вас, при всех ее достоинствах она своенравна… Что же делать, природа… Это у нее проявляется редко, но внезапно. Ей время от времени необходима цепь, на которую я ее и сажала. – Она рассмеялась. – Ежели она вобьет себе в голову что–нибудь… ну, что–нибудь такое… не обольщайтесь ее тихим и скромным видом. Учтите, в ней тлеет огонек. Мы, Бравуры… И поэтому вам следует… поэтому вы не очень–то там зарывайтесь в свои великолепные дела… Я вижу, вы расстроены, но не огорчайтесь. У нее это пройдет через год–другой… – Она хохотнула. – И вам еще с нею покажется скучно, так она будет к вам привязана и так покорна. Все зависит только от вас, ибо я что? Я уже ничто… Я дым, мираж, прошлое, детство. Теперь только вы ее бог, но, пока там то да се, вам не следует видеть в ней вполне созревшую женщину… Пока она дитя, пока она, к сожалению, живет не по разуму, а по сердцу. Это, как вы знаете, трогательно, но ненадежно, и, хотя это скоро пройдет, вам нужно… вам следует… ну это… не опростоволоситься, мой дорогой…» И она хохотнула вновь, в который раз поразив своего зятя сиянием, божественностью, красотой и современным вдохновением.

А после, чмокнув дочь в душистый лобик, она уехала, и к счастью, ибо за вечерним чаем и в одиночестве, если не считать пустого присутствия господина Ладимировского, было легче обдумывать будущую непременную встречу, перекидывать мостик, сооружать переправу, бежать по несуществующим переходам дворца, укрываться у несуществующей наперсницы и, наконец, посмеявшись в душе над всем этим ребяческим вздором, выбрать единственно возможное и сосредоточиться на нем.

– Я мало уделяю вам времени, – прошептал господин Ладимировский. – Но ведь мои старания ради вас… для вас, вашего счастья… я все это делаю. А через год, например, мы с вами сможем переехать с этой Знаменской туда, поближе, на Миллионную даже или на Морскую. Я приглядел, я присмотрел там большой сад, как вы любите, и там… (Она улыбнулась ему: когда он не хватает за локоть с отчаянием смертельно раненного и с искаженным лицом, он вполне терпим и даже приятен.) И все–таки вам, наверное, хорошо осознавать, что вы теперь совсем уже взрослая и из–под матушкиного глаза уже вышли, и сами теперь владелица всего… Ваша матушка, как я заметил, даже несколько перед вами заискивает… Еще бы…

Это наивное поощрение не возбудило в Лавинии восторга. Мы, Бравуры, могла бы сказать она, никогда не заискивали ни перед кем. Но говорить этого она не стала – в этот момент она поняла, что ей надо делать…

– А в Венеции есть Полицейский мост? – спросила она, сияя.

– Да зачем обязательно Полицейский!… – засмеялся он, втайне подозревая, что в этой нелепице вполне может скрываться обычная насмешка над нелюбимым человеком, и вот опять придется рассердиться или даже топнуть ногой, чтобы сразу это пресечь…

– Я пойду к себе, – сказала она, вставая. – У меня болит голова…

«Уж не разгорается ли в ней этот проклятый огонек, на который намекала maman?» – подумал он, глядя ей вслед, как она уходит стремительно и грациозно, не в пример прошлым разам.

«…Я знаю о Вашем положении и возможностях. Все планы свидеться в ближайшие дни слишком нереальны. Не будем подвергать напрасному риску нашу старинную дружбу. Пожалуй, единственное – ждать бала в Аничковом. Там я найду способ переговорить с Вами. Надеюсь, Вы все так же мужественны, как всегда. Конечно, две недели ожидания могут привести в отчаяние, но мы с Вами, закаленные ожиданиями и почище, сумеем быть твердыми…»

Бессильные что–нибудь придумать и действительно готовые впасть в отчаяние, мы сидели до позднего вечера, и Мятлев, чтобы хоть как–то оправдать вынужденную бездеятельность и слегка успокоить бушующую совесть, написал это письмо, вовсе не представляя, как он умудрится разговаривать с Лавинией на бале в Аничковом. Собственная репутация его не беспокоила. Мнение общества, убежденного в его порочности и неисправимости, уже давно его не заботило. Страшно было прикоснуться к Лавинии на виду у всех. Даже легкий намек на знакомство мог сослужить ей дурную службу и привести бог знает к каким последствиям. Все приходилось начинать заново; прошлого не было вовсе, будущее не проглядывало сквозь грозный осенний петербургский туман.

И все–таки стоило посмотреть на моего друга. Можно ли было поверить неделю назад, глядя на этого удрученного и настороженного человека, что он сможет так преобразиться? И откуда силы–то взялись? А ведь огонь свирепствовал внутри и никак не проявлялся – ни в жестах, ни в голосе, ни в походке, – но все вокруг стало иным: Афанасий, трезвый как стеклышко, кидался исполнять любую прихоть по слабому мановению руки, шпион куда–то провалился, лакеи почистили свои перышки (вымылись, что ли?), Аглая натянула новое платье из синего поплина, по которому струилась ее неистовая рыжая коса. Все было убрано, облагорожено человеческим прикосновением. Прошлое было прощено и забыто… Я радовался, глядя на все это. Похоже было, что Мятлев сочинял музыку, что внезапная благодать снизошла на проклятый этот дом, растворив без остатка крупную соль разочарования и тоски.

До сих пор не могу понять, как этот скрытый внутренний огонь передался окружающим. Но, клянусь, это произошло.

Пой, небесная свирель, всепроникающая, гордая. Не то печально, что мелодии твои не слышны, жаль, что они короткие.

Я остался ночевать у Мятлева. Постель моя была великолепна – свежа и воздушна. Мы никак не могли заснуть, хоть и изрядно утомились, и еще долго и безуспешно городили переправы к берегу господина ван Шонховена, одну нелепее другой. Наконец все затихло. Говорить больше не было сил. Веки начали смыкаться. На чердаке знакомое привидение надломило очередную балку. Старые гвозди со скрежетом полезли из своих гнезд. Но это уже было вне нас и потому запомнилось как колыбельная.

Утро следующего дня не принесло нам утешения, напротив, при свете стала очевидной несбыточность наших полночных надежд; замыслы, которые вечером казались близкими к осуществлению, выглядели пустейшим вздором. Даже не верилось, что два взрослых человека могли столь обольщаться, изобретая всякие несуразности.

В довершение ко всему полил дождь. Мертвые листья посыпались гуще. Отчаяние царило в природе, передаваясь и людям. И только Мятлев, свежий и даже порозовевший за ночь, встретил это утро, как встречают наконец берег обетованной земли.

Однако злые силы продолжали свою работу. Все, что было предназначено к табели, к ней стремилось, все, чему было суждено отчаяться, ожидало этого часа с ангельской кротостью… Обнаглевшее привидение уже не довольствовалось ночью, оно теперь и днем продолжало свои бесчинства, и мы слышали его визг, и грохот падающих стропил, и пронзительный скрежет гвоздей… И Афанасий в сером сюртуке умолял дать ему пистолет пристрелить «это поганое чудище».

Видимо, что–то должно было случиться не нынче, так завтра, что–то должно было наконец вырваться наружу, нарыв должен был вскрыться…

И только Мятлев был переполнен энергией, желанием, и был он слеп, как никогда… Господибожемой!… И его легкая рука бежала по тетради дневника, как ярмарочная плясунья.

«…Я чувствую себя провидцем. Я предвижу. Такого обострения чувств я не знал. В Москве нынче солнце, и это угадать нетрудно. Фон Мюфлинг пьет рассол крупными глотками, с жадностью и прячет кружку за книги. Господин Колесников машинально водит ладонью по спине спящей жены и в который раз вспоминает свое свидание с Дубельтом. Только Лавиния вне моих лучей. Я не помню ее лица. Я не понимаю, как это все случилось – все, все случившееся со мной… И рядом с этим как все ничтожно: осень, фон Мюфлинг, страдания хромоножки, государство, Азия, Африка, цены на соль, даже пароходы, даже мое собственное будущее и тем более мое прошлое…»

Это вырвалось из–под его пера, перо сломалось, большой чернильный паук распластался на бумаге, дверь приоткрылась, и Афанасий, дико вращая глазами, прохрипел в ужасе:

– Вас спрашивают…

Тут я понял, что без меня не обойтись, ибо назрело что–то нешуточное. Я приготовился к самому худшему, и по тому, как я встал и как я застегнул мундир, Мятлев догадался, что предстоит.

– Гони всех, – сказал он с веселым отчаянием, – в шею…

– Невозможно–с, – прохрипел Афанасий с еще большей натугой, – там дама–с… Пой, свирель… Не то печально, что мелодии твои не слышны, жаль, что они не вечны… Наступила тишина. Мятлев взмахнул рукой, словно хватал комара… Афанасий бесшумно вылетел прочь и провалился, так что ни одна из подгнивших половиц не скрипнула под ногами… Затем широко распахнулась дверь, и молодая дама предстала перед нами, повергнув нас в трепет и восторг.

Я знал ее девочкой.

Если бы жив был несравненный Гейнсборо, он изобразил бы эту даму, конечно, не среди причудливых голубых палестинских гор, поросших редкими надуманными плоскими смоковницами, из–за стволов которых выглядывают в истоме гладкие львицы с тяжелыми лошадиными крупами и с языками, похожими на кривые сабли, и с глазами вавилонских пленниц; ему не понадобился бы и средневековый пейзаж: осколок голубого озера, тронутый сиреневой дымкой кудрявый лес – прибежище святых и нищих, старинный замок, напоминающий тяжелый сапог мастерового, изысканную лань, каких не существует в природе, однако живую, тянущую толстые губы, чтобы сорвать с ветки коленкоровый листок; и он не изощрялся бы в поисках ядовитых красок, годных разве что для изображения свежего ростбифа или южного моря, увиденного наивным самоедом… Нет, нет, с присущим ему тактом он так долго и придирчиво смешивал бы черную, красную, синюю и белую краски, покуда по холсту не распространились бы сладчайшие сумерки позднего сентября с едва ощутимыми отсветами медленно летящих где–то в стороне багряных, золотых и палевых листьев, и вот тогда он написал бы ее портрет и она была бы изображена стоящей в полумраке притихшей комнаты, словно в полумраке английского парка.

Однако мне ближе менее совершенные портреты Рокотова или Левицкого, и я так и вижу, как из этих несовершенств проглядывает внезапно, подобно солнцу в просветах туч, знакомое мне и близкое, настороженное, загадочное, слегка надменное, преисполненное доброты юное лицо какой–нибудь вчерашней, позавчерашней, давешней, давнишней жительницы нашей печальной земли, какой–нибудь Любушки, Сашеньки, Верочки, Аннушки, Катеньки, любившей, веровавшей, ждавшей, гордившейся каким–нибудь там новым чепцом, или отцом, или юнцом и кажущимся бессмертием.

…Так вот, она остановилась в дверях, и у меня нет сил и слов, чтобы описать ее и как она стояла…

Красота – слово жеманное, я, кажется, уже говорил об этом: тронь – и рассыплется. И я не хочу уподобляться современным нашим беллетристам, которые с удобством приспособились злоупотреблять этим словом к месту и не к месту. Я видывал красивых женщин, дай им бог всякого счастья… Что же касается до вошедшей дамы, слово «красота» к ней неприменимо вовсе – красивой она не была.

На ней была черная промокшая мантилья странного покроя, с капюшоном, надвинутым почти на глаза. Ничем особенным не поражало ее лицо: лицо как лицо, молодое, скуластенькое… Почти ничего от бывшего господина ван Шонховена, все переменила кропотливая, неугомонная природа, пощадив от прежнего разве что серые, широко посаженные, глубокие и слишком внимательные глаза под темными, не очень аккуратными бровками да еще мальчишечьи, упрямые, обветренные губы, не слишком–то высоко ценимые знатоками женской красоты. В остальном же это была дама, уже хлебнувшая, как принято говорить, из чаши бытия. Конечно, глоток этот был еще мал, почти ничтожен, но горькое питье ополоснуло душу и, наверное, заставило вздрогнуть.

И все–таки что–то такое в ней было, клянусь, господа; что–то такое мгновенно пригвождающее, заставляющее тихо ахнуть, всплеснуть руками отрешенно, по–гимназистски вскочить со своего места, вытянув руки по швам. Она была стройна, не скрою, даже тонка, не высока ростом; когда накидка распахнулась, стали видны в вырезе будничного серого платьица трогательные палочки ключиц и длинная гладкая шея; когда она двигала руками, накидка оттопыривалась под острыми локотками… Я видел красивых дам, дай бог им всяческого счастья, однако здесь было что–то совершенно другое.

Я возвращаюсь к несравненному Гейнсборо. Когда вы останавливаетесь, ну, допустим, перед портретом миссис Грехэм, вы тотчас обращаете внимание не на декоративную колонну справа от вас и не на тяжелые ниспадающие складки ее атласного наряда… И тем более не отдаленные деревья за ее спиной привлекают ваш разгоряченный взор… Вы с незнакомой вам пронзительной тоской впиваетесь взглядом в ее лицо… да, да, с тоской и восхищением. Вас поражает ее гордая головка, припухлые губы, и царственность, и непохожесть на ваших подруг, и недоступность, ибо вы понимаете, что, глядящая мимо вас куда–то, в ей одной известные дали, она, и повернув к вам свое лицо, останется все той же, предназначенной иному миру, иной любви…

Но я рассказываю все это не к тому, чтобы подчеркнуть внешнее сходство между очаровательной англичанкой, жившей около века назад, и бывшим господином ван Шонховеном, упаси меня бог. Я только и хочу сказать, что, вовсе не похожие одна на другую (англичанка заметно кругла и телом и лицом), две эти дамы были в чем–то неуловимо сходны.

Я позволю себе еще одно сравнение, углубившись с этой целью теперь уже в семнадцатое столетие… Когда Ян Вермеер писал головку девочки, полуобращенную к нам, с белым воротничком, вовсе уж не красотку, со взглядом, исполненным печали и даже укоризны, а может быть, даже и осуждения, что вы, натурально, принимаете на свой счет, так это мастерски изображено; так вот, когда этот голландец писал головку девочки, он не предполагал, что столетие спустя на туманных берегах Альбиона, в каком–то там чудном месте, остановится неведомая ему красавица, не похожая на его девочку, и что еще столетие спустя в Петербурге бывший господин ван Шонховен вызовет у меня желание соединять все это незримой ниточкой… Конечно, он не предполагал, что ниточка–то существует, господа, и я могу приводить еще множество примеров, если вас мучает сомнение, ибо я–то сам вижу, как сливаются воедино в веках молчаливая укоризна, холодная недоступность, скорбь и торжество, и слабость, и упоение, и любовь…

И вот она стояла перед нами, словно таинственная кармелитка королевских кровей, решившая нарушить обет и осквернить себя званием простой мирянки. Ну что ж, вольному воля, хотя о какой воле можно было говорить, когда все – каждое движение, каждый шаг, каждый вздох, – да, все, все висело на волоске судьбы, а волосок этот был тонок и ненадежен.

…Когда все способы свидеться с Мятлевым были ею отвергнуты, отчаяние (отчаяние, а не каприз, заметьте) подсказало ей самый простой и последний. Мужественное сердце господина ван Шонховена встрепенулось в груди, и поутру, едва роковые рысаки унесли статского советника в его департамент, она, ухватив черную мантилью, как некогда расшитый старенький армячок, выскользнула следом и кликнула извозчика.

За ней бежали, она слышала шаги, тяжелое дыхание, мольбы и стоны, да ванька, к счастью, попался лихой. Лил дождь. Казалось, возврата нет.

И вот она стояла перед нами…

55

«…сентября 1850…

И вот она стояла перед нами!

Что же случилось? Оказывается, никакого господина ван Шонховена не было и нет. Но эту молодую женщину я знал всю жизнь, и всю жизнь я тосковал по ней, и все мои несчастья от ее вынужденного отсутствия. Она, кажется, что–то говорила странным низким голосом нараспев, но сначала я ничего не мог понять, хотя этот голос звучал мне в утешение, я это чувствовал. И я сам пытался что–то говорить ей, кажется, что–то вроде «вы не волнуйтесь…» или «здесь вы в полной безопасности…», кажется, пытался помочь ей снять промокшую мантилью… Вдруг выяснилось, что она на минуту, на две: увидеть, услышать, удостовериться…

Амилахвари вышел на цыпочках и затворил за собою дверь. Клянусь, сначала я ее не видел, я лишь догадывался, что она здесь, рядом. Кажется, я предлагал ей сесть и только по неясному колебанию света, по движению воздуха догадался, что она присела на краешек кресла, и я выдавил из себя вновь: «Здесь вы в полной безопасности». Какая странность: полное затмение, будто бесконечно долго падаешь в темном колодце и чувствуешь вблизи могильную сырость каменных стен, но знаешь, уверен, что удариться о них невозможно, и дна нет, и это безболезненное, безопасное падение будет вечно, и дух захватывает, жутко и радостно.

И вдруг я услышал совершенно отчетливо: «Вы меня слышите?…» Тут колодец кончился и вспыхнул свет.

Она сидела на краешке кресла в сером фуляровом платьице, худенький кулачок прижимая к груди, и смотрела на меня пристально и удивленно.

– …и это было единственное, – сказала она, – что я могла придумать. Вы меня слышите?…»

…Затем и разговор постепенно наладился, навострился и, странно, стал деловым и даже расчетливым. Времени ли было в обрез или погода стояла не возвышенная, не знаю. Иногда они вдруг забывались и, словно сомнамбулы, уставившись друг на друга, принимались объясняться жестами, вздохами, молчанием… Они обсудили свою незавидную долю, два маленьких человечка, брошенных друг к другу не собственным капризом или прихотью, а Судьбою, а с нею, как известно, шутки плохи.

…Два экипажа выехали одновременно из противоположных точек А и Б и двигались с различной скоростью по направлению друг к другу. В первом экипаже, влекомом парой лошадей, помещался мужчина. Он был в темном пальто, в серой пуховой шляпе, свежевыбрит, немолод, очки украшали вытянутое его лицо. Во втором экипаже, четверней, находилась женщина. Она была молода, прекрасна, дорожная шляпка ее была унесена сильным ветром, так что взору открывались прелестные темно–русые волосы, уложенные гладко на обе стороны с пробором посередке. Первый экипаж двигался со скоростью 14 верст в час, второй же – 18. В точке встречи оба экипажа по вине дорожного смотрителя, не удосужившегося своевременно отремонтировать провалившийся мостик, перевернулись. Кучера погибли – их унесло сильным течением ручья. В открытом поле, вдали от селений встретились оба пассажира – мужчина и женщина, вовсе не знакомые, во всяком случае, так могло показаться первоначально…

Спрашивается, в каком месте пути они встретились, ежели весь путь равен 183 верстам, и какова дальнейшая судьба дорожного смотрителя?… Лавиния грустно смеялась.

– Я спасу вас, не отчаивайтесь, – сказал Мятлев.

– Пожалуйста, не спасайте меня, – попросила она, – вы меня просто не отвергайте, тогда все получится само собой. У вас еще будет возможность убедиться, как я прекрасна и какими достоинствами переполнена. Я пыталась показать вам это на протяжении многих лет, но вы оставались безучастны… – И она заплакала.

– Не плачьте, Лавиния, – сказал он, – нам бы следовало что–нибудь…

– Да, – сказала она, утирая слезы, – но что, что?… Мне было позволено вернуться. Теперь мы все сидели почти рядом, а проклятое время шло.

– Гнездо заговорщиков, – сказал Мятлев.

– Поверьте, – сказала Лавиния нараспев, – это самый благородный из всех заговоров, какие существовали.

…Экипаж двигался из пункта А в пункт Б. Новый дорожный смотритель был крайне расторопен и прилежен, и все переезды находились в отменном состоянии. В экипаже сидели двое: немолодой мужчина в очках на вытянутом удивленном лице, с пистолетом, спрятанным за пазухой, и юная красотка, сошедшая с холста несравненного Гейнсборо.

Они ничего уже не опасались. Экипаж двигался с большой скоростью и через неделю достиг перевала. Спрашивается, под каким названием скрывался пункт Б, ежели все расстояние до него 2000 верст, и кем нужно быть, чтобы не воспользоваться таким превосходным предлогом для путешествия?… Лавиния уже не смеялась. Она не сводила глаз с Мятлева.

– Это, пожалуй, единственное, что реально в нашем положении, – сказал он с тоской. Затем было долгое молчание.

– Откуда вы придумали звуки труб, полутьму и прочее? – внезапно спросил Мятлев. – Это вы написали в письме… Это вы придумали?

– Это Некрасов, – сказала Лавиния и испугалась, так изменилось лицо Мятлева.

– Неужели вот это, – сказал он обреченно: – «Помнишь ли труб заунывные звуки, брызги дождя…»

– Да, да, – сказала она удивленно.

Бедный господин Колесников! Когда б он знал, как бедный господин Некрасов мучил Мятлева!

Вдруг она резко поднялась, мы помогли ей одеться. Афанасий кинулся за извозчиком. Грустной, притихшей вереницей сходили мы по лестнице, и рыжеволосая Аглая украдкой из–за спины кентавра изучала нежданную гостью.

«…октября…

Спасительная идея! Анета Фредерикс – вот кто может помочь мне. Сегодня послал ей записочку. Завтра будет ответ, и мы встретимся. Как ни громоздок мой замысел, но он не фантазия. Ежели она, деловая, трезвая львица, возьмет опеку над господином ван Шонховеном, лучшей возможности для встреч нам не сыскать.

Я было и впрямь загорелся предложением Амирана. Чуть было душу не переворотил. Но в его замысле такое количество «если бы», как стражников в тюрьме, да с этими хоть сговориться можно, а те неподкупны. Если бы Лавиния не была замужем, и если бы ее блистательная maman меня обожала, и если бы бесстрашный господин ван Шонховен согласился бы путешествовать со мной в Грузию, и если бы я сам смог оторвать себя от перепрелых привычных подушек моего жилья…

Нет, все это сладкий бред, не стоящий внимания или, по крайней мере, годный разве на то, чтобы предаваться ему перед сном. И все–таки я съездил в лавку и приобрел великолепные путеводители по Кавказу, чтобы завидовать иным счастливцам, к кому судьба милостива».

«…октября…

Уже неделя миновала, а от Анеты ни звука. Амилахвари уверяет, что она в Баварии. Какого черта нужно ей в Баварии! Скоро будет бал в Аничковом. Время идет, а мы с Лавинией не видимся. Конечно, на бале к ней не приблизиться, ибо, судя по всему, мое имя в ее доме запретно.

Я сам разрушаю все, что провидение создает с таким трудом. Какой–то бес нашептывает мне приказания, и вот я, вместо того чтобы умереть для всех, исчезнуть и не давать повода для разговоров, с наглостью юнца врываюсь к ведьме в дом, приобретаю пустячную холстину с изображением страдальца Сапеги и делаю вид, что не знаю ее… Зачем? А если посреди бала, где я буду со своей бестолковой надеждой, тот же бес заставит меня открыться, крикнуть вздор, схватить Лавинию за руку, дать пощечину господину Ладимировскому (за что?), порвать ниточку, которая и так тонка?…

Мне следовало бы стать льстивым иезуитом, авантюристом с холодной кровью, расточающим комплименты и сулящим неисчислимые выгоды от признания меня своим. Я должен доказать им всем, что я безопасен, как агнец, что я послушен, как собака, и зависим, как последний раб, и тогда напялить вицмундир, устранить господина Ладимировского с помощью наемников, втереться в доверие к ведьме, вынудить ее умолять меня спасти Лавинию и, заполучив господина ван Шонховена, запереться с ним в своей крепости (предварительно ее отремонтировав и окружив новой оградой) и всласть потешаться над ними над всеми и показывать им язык…»

56

На том октябрьском бале маленькая надежда свидеться с Лавинией без свидетелей рухнула. Ее супруг все время был рядом. Мятлев двигался широкими кругами, подобно блуждающей звезде. Он то приближался к запретной паре настолько, что были различимы пунцовые розы на белом платье Лавинии и круглая колючая голова господина Ладимировского, то отдалялся, и молодая женщина превращалась в маленькое белое пятно, словно парус на горизонте, грозящий никогда не вернуться. На Мятлева смотрели с плохо скрытым любопытством и удивлением. И только Анета Фредерикс, не поддающаяся влиянию губительного времени, кивнула ему радостно, как сестра. «Какое счастье, – подумал он, – она здесь!» – и принялся пробираться за Фредериксами в полупустую диванную. Его появление на бале, оказывается, доставило им радость. «Вы даже не представляете, как мы рады видеть вас…»

– Что же заставило вас пренебречь привычным отшельничеством? – спросил барон. – Думаю, вы поступили правильно… Давно пора.

– А я по вас скучала, – призналась Анета. – Вы не изменились. Как будто мы виделись вчера.

– Как будто это было вчера, – подтвердил барон с неподдельным изумлением. Сначала Мятлев все пыжился и не знал, как с ними разговаривать, но старый рыжий камергер куда–то удалился, и Анета сказала еще дружелюбнее и по–свойски:

– Дорогой Сереженька, давайте условимся: между нами никогда ничего не было, хорошо?… Вы тогда были совсем еще юным. Это было давно. Теперь вы уже немолоды и вдоволь наразмышлялись о смысле жизни… То, что я вам однажды написала, помните?… Что я лучше друг, чем любовница… помните? Так вот, это истинная правда. В море этих ротозеев вы, пожалуй, единственный, с кем можно обходиться без притворства… Только вы этим не гордитесь, а цените, хорошо? Это вас утешает?

– Вполне, – рассмеялся Мятлев. – Вы меня утешили. Я восхищен вами.

В значительном отдалении мелькнул белый парус, усеянный пунцовыми розами. Мелькнул и скрылся.

– Вы знакомы с юной Ладимировской? Не правда ли, хороша?

– Нет, – испугался Мятлев, – нет, не знаком… А что?

– Ах, просто маленькая сплетня, – сказала Анета профессионально. – Государь обратил на нее внимание, и cpaзy же вслед за этим (а это ни от кого не укрылось) граф Алексей Федорович танцевал с юной обольстительницей…

– Это произошло, видимо, до моего прихода, – заторопился Мятлев и покраснел.

– …а вы знаете, о чем говорит граф Алексей Федорович в подобных случаях?

– Нет, – сказал Мятлев, бездарно разыгрывая равнодушие, – впрочем, догадываюсь…

– Вот именно, – засмеялась Анета. – О, ничего непристойного, напротив… но зато настойчиво–то как! О…

«Не может быть, – подумал Мятлев, холодея, – неужели опять? – И ему показалось, что мир обезлюдел, что он, Мятлев, в своих беспомощных очках стоит на краю пропасти, а по ту ее сторону – Он, и на нем Измайловский мундир, и никого вокруг, лишь они двое в этом мире, и наступила пора последнего единоборства. – Эту я ему не отдам…»

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что нужно для того, чтобы сделать детский сон спокойным, не подхватить простуду от первого сквозняка...
О том, как развиваются дети и как их воспитывать, написаны тысячи книг. Но ничто не сравнится с собс...
«Аня в Стране чудес» – книга совершенно уникальная. Трудно сказать, чей талант – автора или переводч...
Данная книга представляет собой, как автор сам называет «не очень научное исследование», посвященное...
Что делать, если привычная жизнь в одночасье рухнула? Если непонятно, где правда, а где ложь, и не у...
Апокалипсис – самая загадочная книга Нового Завета и единственная пророческая книга, в которой говор...