Путешествие дилетантов Окуджава Булат
– У нее было трудное положение, – сказал Константин. – Она была женщиной и самодержицей. И это надо было совмещать. Правда, papa?
– Пожалуй, – согласился отец, – но женщины, сдается мне, в ней было все–таки меньше. Она была одинока и скрашивала свое одиночество несколько своеобразно…
– Какая прелесть, – засмеялась тетя Санни, и ее племянники, устав от возни, захохотали следом.
– Вот именно, – отчеканил дед. – Я не оговорился, вы что думаете?… Вот истинная женщина, – сказал он, целуя руку жене, – она ваша мать и бабушка, и все вы растете под ее распростертыми крыльями, и она моя супруга, и моя жизнь зависит от нее стократно, она добра, она всех нас объединяет, и она ангел… Разве вы в этом не убедились?
– Papa, – сказал Саша–большой, – я восхищаюсь вами, и ваша любовь к maman – самый достойный образец любви.
Дед не лукавил, произнося свои высокопарности. Он любил Александру Федоровну и питал к ней, к этому хрупкому, легкомысленному и изящному созданию, страстное и непререкаемое обожание натуры сильной к существу слабому. Он с фанатической настойчивостью создавал ее культ, который начинал приобретать грандиозные размеры и без которого уже не могли обходиться ни он сам, ни вся его семья и ни многие, многие, населяющие те обширные пространства, о которых с таким восхищением думала тетя Санни.
Но, обожая жену, превращая ее жизнь в грандиозный фестиваль богатства, роскоши, изысканности и безоблачности, он позволял себе все–таки видеть других женщин, и отмечать их своим вниманием, и тянуться к ним; и в то же время, почитая их как идею, воздавая им должное с внешним рыцарским великолепием, он никогда не обольщался на их счет.
Их было немало в его жизни, и он умел запоминать и был зорок, и поэтому ничто в их поведении не могло укрыться от него. Он обогащал свой опыт за их счет легко и стремительно, не оскверняя семейных святынь. Он хорошо знал, какие многослойные прожекты зреют за их очаровательным простодушием, какая неукротимая жажда владеть распирает их робкие души и обременяет их изысканные плечики, какой наглый расчет таится в прекрасных глазах, переполненных слезами слабости и благоговения, и какие неправдоподобные жертвы приносят они себялюбию – этому сумасбродному божеству своей природы. Он знал и об исключительном коварстве, на которое они способны, и, конечно, неспроста писал своему брату Константину в Варшаву в давно минувшие времена польского мятежа о том, как следует опасаться прекрасных полячек, которые, с врожденной изощренностью обольщая русских офицеров, дезорганизуют армию. Он всегда поражался отсутствию в них чувства меры, но то, что оскорбляло его в других, восхищало в представительницах собственной семьи, ибо семья, она тоже была для него ритуалом среди множества прочих ритуалов, на которых он был вскормлен.
То была семья, а те, иные, вызывали в нем легкое пренебрежение, когда он с ними сталкивался, и почти забывались, когда отсутствовали.
Теперь он лишь изредка позволял себе снисходить к ним, наблюдая, как они тотчас вспыхивают и теряют рассудок, наподобие баронессы Фредерикс, этой гордой и недоступной Анеты, которая опустилась до того, как поговаривали, что открыто посещала князя Мятлева в его доме, и как она позабыла о своем князе, заметив манящие сигналы деда, и как заторопилась к нему, теряя свое обаяние, словно перышки.
Он забавлялся.
В давние времена случались истории попрелестней, и о некоторых из них он любил рассказывать в тесном кругу, не боясь изображать себя в невыгодном свете, ибо далекое прошлое, как он полагал, уже прощено, а его, деда, идеи и правила незыблемы.
И за нынешним чаем ему вдруг вспомнился нелепый случай, происшедший с ним лет около двадцати назад, и ему захотелось поделиться, и он сказал сидящим вокруг него:
– Однажды со мной произошла прелестная история лет двадцать тому назад, maman о ней знает, она смешна и поучительна, и я хочу вам ее рассказать… Это о той музыкантше, – сказал он Александре Федоровне, – вы помните, конечно, – и поцеловал ей руку.
Однажды, в том далеком январе, прогуливаясь, как обычно, по набережной (а вставал он на рассвете, занимался делами, кушал чай, около восьми утра принимал первые доклады и ровно в девять выходил на прогулку), на мостике у Зимней канавки он заметил идущую ему навстречу молодую девушку, скромную, но очень мило одетую, с большой нотной папкой в руках.
Он пристально взглянул на нее, отметив про себя ее достоинства, и прошел мимо, и, верно, позабыл бы о ней, ежели бы на следующее утро снова они не повстречались на том же месте.
Его это заинтересовало, тем более что молодая особа была прехорошенькая, но держалась чрезвычайно скромно. Она, видимо, тоже обратила внимание на молодого красивого офицера–измаиловца и поэтому, когда на третий или четвертый день он приветливо ей улыбнулся, ответила ему не менее приветливой улыбкой. Затем обмен дружескими поклонами, а затем и более или менее откровенные разговоры. Так продолжалось около месяца. Его крайне забавляло, что она не догадывалась вовсе, с кем имеет дело, и держала себя с ним на равных.
Избегая говорить о себе, он узнал всю несложную биографию незнакомки. Оказалось, что она дочь бывшего учителя немецкого языка, оставившего свои занятия вследствие полной глухоты, что она дает уроки музыки, что мать ее занимается хозяйством, и почти все делает сама, так как они могут держать только одну прислугу. Наконец, он узнал, что живут они на Гороховой, в доме бывшего провиантмейстера, и занимают небольшую квартирку в четыре комнаты.
От откровенных разговоров о житье–бытье собеседники перешли к более интимным темам, и он осторожно навел речь на желание свое ближе познакомиться с молодой учительницей.
Отказа не последовало. Девушка легко согласилась, чтобы новый знакомый посетил ее и познакомился с ее отцом и матерью, которые, по его словам, будут очень польщены этим знакомством.
Назначен был день и час первого визита, и в этот день по окончании обеда он объявил дома, что пойдет пройтись по улице…
И вот, подняв воротник шинели, торопливо шагал он по темным уже улицам, с легким нетерпением ожидая близкого свидания. На углу Гороховой он, как бывалый ловелас, оглянулся с осторожностью во все стороны и направился к указанному ему дому. У ворот он осведомился у дворника, туда ли попал, и, пройдя двор, стал подниматься по довольно узкой деревянной лестнице. Против всякого ожидания, лестница оказалась освещенной. Правда, все освещение ограничивалось тусклым фонарем со вставленным в него оплывшим огарком, но для Гороховой улицы того времени и это было роскошью.
Осторожно поднимаясь по грязным и скользким ступеням, он еще издали услышал звуки фортепьян и ощутил какой–то странный запах – смесь подгорелого масла и дешевого одеколона. В довершение ко всем странностям перед нужной ему дверью горел такой же фонарь. Удивление его все возрастало. Но что же делать? Не уходить же обратно, как самому простому из смертных… Он опустил воротник шинели и смело дернул за железную ручку звонка, болтавшуюся поверх совершенно ободранной клеенки. Дверь распахнулась, стремительное облако дурмана нахлынуло на него, и он увидел медно–красную рожу служанки.
– Кого вам? – неприветливо спросила она. Он назвал фамилию хозяина.
– Дома нету! Вдругорядь приходите… – И она попыталась захлопнуть дверь, но он помешал ей.
– А барышня?…
– Сказано вам, никого… Экие неотвязные, прости господи!
– Но как же?… Мне сказали… меня ждут… На ней был ситцевый сарафан и сальный подоткнутый фартук. Вонь от лука становилась невыносимой.
– Ждут, да не вас! – крикнула она. – Нынче нам не до простых гостей…
– Так, стало быть, господа дома? – спросил он, озадаченный.
– Дома, дома, – сказала она страшным шепотом, – только пускать никого не приказано… Самого ампиратора ждут в гости!…
– Кого?
– Ампиратора… – Так что вы по своему офицерскому–то чину ступайте подобру–поздорову, покуда вас честью просят… Поняли?
– Понял, – сказал он послушно, – только ты мне скажи, ради бога, кто это вам сказал, что сам император должен пожаловать?
– Барышня наша сказала… У нас как есть все приготовлено: и закуска, и ужин… и фрухты куплены!
– И всем этим твоя барышня распорядилась?
– А как жа… Сами–с…
– Ну, так скажи своей барышне, что она дура! – проговорил он в сердцах и, подняв воротник, заторопился прочь.
Кухарка выкрикивала вслед какие–то непристойности, фортепьяна звучали насмешливо, а он уже выскакивал со двора…
– И вы ее не проучили? – смеясь, поразился Костя.
– Господи, – сказал отец, довольный произведенным эффектом, – простая грязная баба… Да в этом же и вся пикантность.
– О, пожалуйста, – попросила тетя Санни, – расскажите что–нибудь еще о своих ухаживаниях.
– Санни, – сказала шокированная Александра Федоровна, – не хотите ли еще чаю? Дед посмотрел на часы. Большая стрелка приближалась к шести. Скоро–скоро появится взбалмошная мадам Куку, чтобы прохрипеть свое последнее «прости».
– О, пожалуйста, – повторила Санни, но тут же смолкла, ибо лицо свекра уже не выражало желания потешать их историями из собственной жизни. Оно стало строже, и едва заметная складка на лбу потемнела и словно углубилась. Глаза глядели мимо них, куда–то туда, за окна, за которыми январская метель выделывала черт знает что. Он был уже не с ними, и потому все, даже внуки, заметно напряглись, замолчали, будто приготовились навсегда распрощаться с этой уютной и привычной гостиной.
– Ты не забыл, что я буду ждать тебя ровно в половине седьмого? – спросил отец у старшего сына, и Саша–большой почтительно склонил голову.
Затем под причитания облезлой мадам Куку он вновь приложился к руке жены, коротко кивнул всем остальным и первым покинул гостиную.
Он шел по коридору, высоко подняв голову, правая рука за бортом сюртука, левая за спиной, весь – долг и величие, и рослые гвардейцы с горящими взорами замирали на своих постах.
24
Иногда болезнь вовсе покидала Александрину, и тогда старый немощный хищник с пожелтевшими зубами, забытый Мятлевым, но еще живой, начинал исторгать такие восхитительные юные мелодии под ее маленькими пальцами, так мягко содрогался при каждом ее прикосновении, так сладко постанывал от переизбытка удовольствия и неги, что все, до кого долетали эти звуки, тотчас начинали ощущать себя и сильнее, и богаче, и счастливее. Тогда возникали всякие сакраментальные мысли о вечности и бессмертии, и о благоприятном расположении светил, и о справедливой цене за жизнь, и о благополучном завершении страданий.
В такие дни Мятлева оставляли дурные предчувствия, Афанасий наряжался в свой дурацкий цилиндр и церемонно раскланивался со всеми на каждом шагу, будучи уверен, что доставляет этим огромное удовольствие присутствующим, и еще безумнее устремлялся за увертливой тепленькой Аглаей, сохраняя при этом каменное спокойствие на круглом лице. Фрейлина Елизавета Васильевна, расточая надуманные ласки, говорила брату с надеждой: «Вы устали, мой милый брат, вы устали… Только подумать, какое бремя вы взвалили себе на плечи!… Какую боль вы должны испытывать, сгорая в этих великодушных заботах!» И доктор Шванебах, сидя напротив Александрины, не спускал своих голубых саксонских глаз с ее вдохновенного, прекрасного лица, с профессиональной зоркостью изучая и запоминая ее черты и вздрагивая при каждой ее улыбке, отпущенной ему.
Но кратковременная фантастическая эта пора сменялась новыми приступами, и болезненный жар усиливался. Александрину бил озноб, ее худенькое тело тонуло в одеялах и грелках, и княжна говорила брату, пожимая плечами: «Отчего бы вам не отправиться с Alexandrine в Карлсбад? Ну что же теперь делать, если это будет не так воспринято? Теперь, когда на вас махнули рукой… Теперь, когда вы уже погрязли во всем этом…» И Александрина из своих подушек, грелок и одеял, не сводя с фрейлины глаз, бормотала сквозь кашель что–то насмешливое о дегте и о насилии… Мятлев погружался в страх и неопределенность, выслушивая наставления сестры и наблюдая, как доктор Шванебах, распространяя парфюмерные запахи, склоняется над Александриной, прижимается щекой к ее груди, раздувая крупные ноздри и замирая.
И тогда же, особенно по ночам, перед тоскливым взором больной проплывали видения прошлых лет, и белый распоясавшийся призрак сновал по комнате с наглостью летучей мыши, и горничные с синяками у глаз от бессонных ночей отгоняли его прочь и взбивали подушки, и носились по дому, с ловкостью ускользая от цепких лап невозмутимого камердинера. И снова приезжал доктор Шванебах, всегда свежий и напряженный, и вновь припадал к ее груди, и опытная его ладонь медленно скользила по ее влажному лицу от лба и до подбородка.
Так было и в эту ночь, как вдруг она оттолкнула доктора и села в постели, свесив босые ноги. «Да что вы в меня вцепились, господибожемой!… – и зарыдала, и ее тугой худенький кулачок ударил по колену. – Не хватайте меня за руку!… Вы не смеете… не смеете!… Я не позволю!… – и зарыдала сильнее. – Вы не смеете… не смеете. И вы… И ты! – крикнула она Мятлеву. – Какие странные, господибожемой… они даже не спрашивают меня… Не смеете!… Они даже не спрашивают меня, господибожемой!… Да, я благодарна вам, благодарна! Я благодарю вас, слышите?… Благодарна… Я задыхаюсь от благодарности… преисполнена, господибожемой… – рыдания душили ее. –…подкарауливать, хватать за руку!… Да они еще и до дегтя додумаются… Это им ничего не стоит… Да как вы смеете!… Да откуда у вас это право… благодетельствовать… и даже не спрашивать, господибожемой… мой… мой… мой…»
«Да в чем же моя вина? – подумал Мятлев с тоской. – Бедная моя Александрина».
И смотрел, как доктор Шванебах, подобный доброму сказочному псу, припадает к ней, избегая ее кулачка, как прижимается губами к ее уху, торопливо нашептывая ей что–то, как, раздувая ноздри, тычется мордой в ее плечи, шею, грудь и усыпляет, обнадеживает, голубоглазый саксонец, враль, торопыга…
Потом она уснула. К утру жар спал. Она виновато улыбнулась Мятлеву, и поцеловала его шероховатыми губами, и помахала ему худенькой ручкой, так как ему пора было отправляться.
Он был приглашен к бывшему своему полковому командиру по случаю именин его дочери и попал в окружение однополчан, о которых уже почти перестал вспоминать. Позванивающие, посверкивающие, благовоспитанные, породистые, словоохотливые, они встретили Мятлева с искренней радостью и объятиями, и разговоры потекли рекой. Однако их голоса погромыхивали где–то там, в отдалении, и бесполезные вопросы повисали в воздухе недвижимы, теряя смысл. Вскоре им, видимо, надоела его потусторонность и виноватая улыбка на неподвижном вытянутом лице, и его глухой, не праздничный, хоть и изысканный английский сюртук, и тут они, словно прозрев, вспомнили, что он отрезанный ломоть, да еще окруженный нехитрой тайной, шитой белыми нитками, предмет неудовольствия и пересудов, тот самый, от которого сбежала Анета Фредерикс (многозначительное перемигивание: по какой причине женщина убегает от мужчины?), а он в припадке отчаяния покорил сердце некоей тра… та… та… которая ему теперь тру… ту… ту… отчего он (сокрушенные вздохи и покачивание головами)… И тайна его уже не была им интересна, поскольку ее достоинства были ничтожны рядом с их тайнами и их развлечениями. Ему оставалось только пить с ними да подмигивать, стараясь, чтобы они скорее о нем позабыли. А когда они снова оборотились друг к другу, как живые к живым, он незаметно исчез.
Он медленно возвращался домой в открытой удобной своей коляске. По–летнему вымерший Петербург казался захолустным. Наверное, под воздействием выпитого Мятлеву захотелось зимы, пара, людских толп, инея… Где ты, зимняя вечерняя синева, пробиваемая золотыми неверными пятнами фонарей? Бледная душная пыль завивалась змейками под колесами экипажа и оседала на лице и плечах. Ни одного знакомого… Ни звука знакомого голоса. Ни слова участия… Однако и этот Петербург еще не умер. Его сонное увядающее тело еще, оказывается, дышало и вздрагивало, стоило только получше приглядеться, и трезвый фон Мюфлинг в голубом мундире стоял, навалясь на парапет, узнал Мятлева и низко поклонился. И у входа в трактир Савелия Егорова стоял сам хозяин со всей своей семьей, неодобрительно провожая взглядом коляску князя. И господин Катакази в цивильном костюме прогуливался у книжной лавки, делая вид, что с Мятлевым незнаком. И еще один господин в голубом сюртуке и полосатых панталонах, с наглыми рыжими усиками, прошел, незаметно поклонившись Катакази (ах, уж это пристрастие к голубому!), и другой в голубом же сошел на мостовую, ища извозчика… Но это был опять фон Мюфлинг! Как ему удалось опередить Мятлева и очутиться на Английской набережной? За спиной послышались частые шаги бегущего человека. Мятлев обернулся и увидел, что Катакази преследует его, утирая пот и ежеминутно спотыкаясь о булыжники. Коляска понеслась быстрее, Катакази стал отставать. Мятлев показал ему язык и отвернулся, но подумал, что поступил гадко. Лошадь пошла галопом. «Не надо!» – крикнул Мятлев, хватаясь за сердце, но кучер, как ни старался, ничего не мог поделать. Петербург давно остался позади, солнце село, а сумасшедшая лошадь, разбрызгивая клочья пены, летела и летела и тащила за собой непрочный, легкомысленный экипаж. Дело принимало дурной оборот. Мятлев решил было выброситься на ходу, но тут, откуда ни возьмись, появился фон Мюфлинг и одной рукой остановил лошадь. Наступила тишина. «Железная рука, – похвастался жандарм, – скажите спасибо, – и потрепал лошадь по морде. – А тебе не стыдно, бедняжка!» – «Благодарю вас, – сказал Мятлев, – вечно вы меня выручаете… Хотелось бы узнать, где мы?» Фон Мюфлинг взобрался на козлы и оттуда, ерничая, сказал голосом кучера: «Домой приехали–с…»
Мятлев открыл глаза. Действительно, коляска стояла у дома.
Афанасий с перекошенным лицом бежал навстречу. Дурацкий шарф сползал с его шеи. Руки выделывали черт знает что. Князь замер.
– Что случилось?! – крикнул он тоненьким голосом.
– Ваше сиятельство, ваше сиятельство, – захлебываясь и трясясь, проплакал камердинер, – мадмазель Александрина, если позволите… ваше сиятельство…
– Доктора! – приказал Мятлев и побежал к Александрине.
Тонкий тоскливый вой обрушился на него, окружил, заполнил уши, то прибывал, то убавлялся, свисал с потолков, исходил от стен, поднимался с пола, подобный туману, клубился, доходил до визга, затухал, едва доносился, вновь усиливался, гремел, разрывал грудь, жаловался, проклинал, молил. Две горничные, Стеша и Аглая, семенили вслед за Мятлевым, не утирая слез. Дверь в комнату была распахнута, одеяло на постели было откинуто, постель была пуста.
– Молчать! – заорал Мятлев, и вой прекратился. Молчать… Где Александрина?… Перестаньте всхлипывать… Где Александрина?…
Он кинулся в библиотеку, горничные, лакей и Афанасий последовали за ним. Библиотека была пуста. Тихие всхлипывания снова начинали переходить в вой.
– Молчать!
– Ваше сиятельство, – выдавил Афанасий, – надо бы, если позволите, на речку бежать… Надо бы, ваше сиятельство… На речку… На Невку… надо бы, ваше сиятельство… На Невку… – и так он повторял, пока все они, предводительствуемые безумным князем, пересекали парк по прямой линии, вытаптывая траву, сминая кусты роз, тараща глаза, с бледными лицами, исхлестанные ветками, опутанные паутиной, задыхающиеся. – На Невку, если позволите… на речку, ваше сиятельство… они, как уходили, так и сказали… Им больше некуда, если позволите, они сказали, ваше сиятельство… на Невку… на Невку… на Невку…
«Не может быть, – подумал Мятлев, – этого не может быть! Это было бы несправедливо…»
На берегy реки уже собралась толпа, окружив неподвижно лежащее женское тело. Обе горничные разом запричитали, но Мятлев прикрикнул на них.
«Господибожемой, – подумал князь с ужасом, – господибожемой!»
Вдруг Афанасий коснулся его руки.
– Ваше сиятельство, да это ж чужая!
Мятлев вгляделся и не поверил: перед ним, раскинув по траве бессильные руки, лежала утопленница в мокром крестьянском платье, с лицом скуластым и спокойным, будто спала.
Чужая, чужая, совсем чужая, не ведомая никому из собравшихся и никому из живущих поблизости, и вдали, и в других городах, и в другом мире, погрузившая свое ненужное чужое тело в мутные быстрые воды по чьему–то там велению или прихоти, чтобы лежать потом на прибрежной траве со спокойным лицом среди живых, не чувствующих себя чужими.
«Не может быть, – облегченно подумал Мятлев, возвращаясь через парк, – не может быть… Это было бы несправедливо».
– Ваше сиятельство, – проговорил Афанасий, продолжая всхлипывать, – так ведь мадмазель Александрина ушли, ушли, совсем ушли, из дому ушли… Они быстро так по лестнице побежали… и побежали, побежали… Ваше сиятельство, они через парк побежали… вот по этому самому пути, если позволите…
– Да что ты мелешь! – обозлился князь, но прибавил шагу.
– Они все про себя говорили, куда им идти… Ну куда им идти?… И побежали через парк… А там река, ваше сиятельство.
Мятлев заторопился сильней. Афанасий семенил рядом, заглядывая ему в лицо. Завидев дом, они снова побежали, и лестница затарахтела, зашлепала под их ногами. Маленький их отряд ворвался на третий этаж, но Александрины не было.
– Может, она в город поехала, черт? – спросил Мятлев без надежды.
– Да нет же, ваше сиятельство, они прямо через парк побежали… а там речка… Они плакали очень, жаловались, если позволите, а после побежали…
– Да ты же видел, болван, кого из реки достали!
– Видел, видел, ваше сиятельство… чужую даму, из простых, если позволите… Но мадмазель Александрина тоже к речке побежала… Прямо через парк…
Никто не заметил, как вошел доктор Шванебах, но насмешливый дух туалетной воды выдал его присутствие, и Мятлев велел Афанасию вновь повторить свой горестный рассказ.
Доктор слушал весьма сосредоточенно, слегка склонив голову и полуприкрыв свои голубые саксонские глаза.
– А что, – спросил он, не теряя мужества, – ты что, видел, как она добежала до реки? До самой реки?… Или ты видел, как она побежала через парк?… Это ведь разные вещи, – улыбнулся он сдержанно.
– Господин Шванебах, – взволнованно произнес Мятлев, – время не ждет. Мы теряем драгоценные минуты. Горничные начали всхлипывать снова.
– Если она просто шла через парк, – самоуверенно продолжал доктор, – то это еще не дает нам оснований подозревать ее в трагических намерениях, – при этом он внимательно вглядывался в окно, словно там вот–вот должна была показаться Александрина, – если даже, предположим, ты (он сказал это Афанасию) видел, что она была на берегу, то это тоже еще ничего не значит, ибо, устав от болезни, могла захотеть просто прогуляться. Я полагаю…
– А слезы? А ее слова?… А бегство?… – мрачно спросил Мятлев. Доктор пожал плечами.
– Они совсем ушли, ваше сиятельство, – заторопился Афанасий, – плакали и так и сказали, если позволите, что им больше некуда… на Невку торопились… Я говорил, если позволите, куда же вы? Зачем такое, мадмазель? А они: да оставь меня, господибожемой!…
– Вот видите! – закричал Мятлев. – И ты, болван, не мог схватить ее за руку, удержать?! Вот видите, господин Шванебах, как это было? Теперь–то вы видите?
И вот уже с доктором они снова устремились к реке по горячим следам, проложенным бедной молодой страдалицей, но берег был тих, река мутна и пустынна, и их нелепые фигуры казались дикими изваяниями среди ранних сумерек…
Затем, продолжая умопомрачительную борьбу с темными силами природы, Мятлев и доктор Шванебах уселись в коляску и, отворотившись друг от друга, носились по городу, по всем полицейским частям, покуда наконец судьба не сжалилась над ними. (Но какая это была опять жестокая жалость!) Вдруг выяснилось, что в анатомический театр Мариинского госпиталя несколько часов назад свезли молодую утопленницу, тело которой было извлечено, «да, да, из Невки… Молодая особа благородного вида… да, да, длинные светлые волосы… да, стройна и весьма…».
Уже окончательно расшатанная и пропыленная коляска полетела к Мариинскому госпиталю, где пожилой оператор повел обоих мужчин к леднику. Трудно описать состояние, в каком князь Мятлев переступил порог этого мрачного логова. Он вошел, сделал шаг и остановился в полной прострации. Он пытался разглядеть, что лежит на деревянном топчане в углу помещения, но не мог разомкнуть век. Вдруг он услышал, как доктор Шванебах произнес с облегчением: «Я так и знал, так и знал. Это не могла быть Александрина». Мятлев чуть не зарыдал и сквозь пелену набежавших слез увидел на деревянном топчане полуприкрытое рогожей тело давешней утопленницы.
– Ну вот, – сказал доктор Шванебах, когда они уселись в коляску, – вам бы следовало мне поверить. Психическое состояние Александрины было еще не настолько плохо, чтобы она могла решиться… Молодой организм, знаете ли… – и уставился на князя.
– Да, конечно, – сказал Мятлев, уязвленный спокойствием саксонца. – Но что же с ней стряслось?
– Гадать – не моя профессия, – проговорил доктор, – Тут я бессилен. Но полагаю, что худшее позади… – И он с достоинством улыбнулся. – Вам бы, однако, не следовало медлить тогда, в те дни, когда у вас все было еще хорошо… Да–с, вот так… А теперь что ж.
– Но Александрина… – всхлипнул Мятлев, – она побежала к реке… она побежала к Невке… через парк… она плакала…
– Еще бы, – ответил господин Шванебах с профессиональным спокойствием, – я этого и не отрицаю. А может быть, ее тело зацепилось за что–нибудь под водой… Но мы бессильны, ваше сиятельство…
25
Прошло несколько месяцев. Началась зима. Реки остановились.
Мой князь после всего происшедшего искал забвения где только мог: пустился было во все тяжкие по старой памяти, прибившись к прежним своим соратникам по шалостям и шалопайству, но вскоре отошел от них, ибо нельзя человеку дважды вступать в один поток, хотя он все же успел добавить к горестному своему послужному списку не одну нашумевшую историю, не раз возмутив и огорчив окружающих и даже самого государя. Затем, не найдя в том забвения, отправился в свою Михайловку, где увидел хаос и запустение, устроил нагоняй ленивому управляющему, хотя сам нагоняй был также ленив и беспомощен, побродил в одиночестве по заснеженным лесам, поскучал в обществе одичавших и несносных соседей, вдруг пристрастился к писанию различных историй, иногда из собственной жизни, но чаще придуманных, достиг в этом даже некоторых успехов, внезапно почувствовал себя лучше, спокойнее и воротился в Петербург.
Тут снова с чудовищной изысканностью встретил его круглолицый Афанасий, напяливший по случаю приезда князя поношенный цилиндр, и несколько притихшая рыжеволосая Аглая испуганно улыбнулась ему, оправляя все то же пурпурное платье. И снова знакомые вещи и стены подступили к глазам, напоминая не только о былых обидах, но и о минувших празднествах. Все уравновесилось, улеглось, утихло. Однако это, очевидно, лишь казалось, ибо если мы не осознаем кратковременности своего земного пребывания, то наша природа сама, на свой страх и риск, вынуждена руководить нами, заставляя нас все–таки совершить то самое, что определено нам свыше. И вот будто все улеглось, уравновесилось, утихло, а на самом деле ничто не улеглось и ничто не уравновесилось, а лишь усовершенствовалось, чтобы кружить и мучить, и испытывать нас снова.
И потому, преодолев отвращение к длительным поездкам, в отчаянии ринулся он в паспортную экспедицию выхлопотать себе разрешение на заграничную поездку, придумав укатить в Англию, а оттуда в Новый свет, где иные берега, иные нравы, менее губительные, чем среди этих болот, но ему опять не повезло, ибо его решение совпало уже со вторичным отказом проклятого господина Головина вернуться в Россию, и потому резолюция, начертанная на его прошении, была холодна и недвусмысленна.
Наконец он вспомнил о моей благословенной теплой стране, голубоватой с рассветом и розовой на закате, и образ Марии Амилахвари встрепенулся в его сознании как исцеление от скорбей, но силы уже оставили его, и он махнул рукой, позволяя провидению поступать как ему заблагорассудится.
Без внутреннего содрогания, с легкой грустью прошелся Мятлев по комнатам второго этажа, успевшим покрыться пылью и растерявшим ароматы свежих кож, и дерева, и красок. Это были отличные комнаты, еще недавно сооружаемые с любовью для жизни, но которые теперь напоминали всего лишь добротно сработанные живописные полотна, где тщательно выписана и продумана каждая мелочь, но в которых невозможно поселиться.
Грустью пустыни веяло от этого холодного жилья, не будя воспоминаний, ибо нога Александрины не ступала по этим прекрасным и обновленным полам и руки ее не касались столь же прекрасных молчаливых предметов.
Побродив по комнатам и не найдя в них отклика своим чувствам, Мятлев велел заколотить и эти двери, чтобы не возвращаться в прошлое.
Снова все тот же persiflage [4].
Однако прошлое, как бы оно ни отдалялось, живет ведь в нас, ибо оно и есть наш злополучный опыт, который и придает нам сознание нашего исключительного значения и ощущение нашего удивительного ничтожества и делает нас людьми. И это прошлое обожает иногда являться к нам в различных обличиях, чтобы напомнить о себе легким прикосновением и помешать нам окончательно свихнуться от нынешних удач и от нынешних страданий.
Да, так вот, стоило лишь Мятлеву воротиться в Петербург по первому снежку к своим пенатам, стоило лишь избавиться от страшных воспоминаний, заколотить лишние двери, взять в руки остывшую было книгу с описанием чужих трагедий и чужих страстей, как Афанасий доложил, что госпожа Шванебах умоляет принять ее по неотложному делу.
Ничего не подозревая, он велел Афанасию впустить к себе супругу странного эскулапа, приготовившись к лицезрению толстой самоуверенной немки, и был поражен, увидев перед собой еще довольно молодую, изысканно, с тонким вкусом одетую женщину, такую же голубоглазую, как и ее супруг, с целым выводком таких же голубоглазых, как и она сама, мальчиков с крепкими шеями и мощными затылками, которые поклонились князю с благопристойным достоинством.
После всевозможных извинений и необходимых при встрече фраз, после выражений всяческих соболезнований по поводу летнего происшествия, что Мятлев воспринимал вполуха, она сказала:
– Дело в том, ваше сиятельство, что доктор Шванебах покинул нас… Да, да. Нет, это случилось не нынче, я бы не стала вас обременять, мало ли что случается в жизни между супругами… Ах, да совсем же, совсем… И не нынче, а тогда, в тот раз, именно сразу же за той печальной историей, после которой и вы сами, ваше сиятельство, в скором времени покинули Петербург. Я понимаю, как это было, наверное, невыносимо после всего, что произошло. Я не имела чести знать ту женщину, но господин Шванебах всегда так обстоятельно делился со мной своей работой и так всегда рассказывал о своих делах, что я ощущала себя знакомой с той женщиной и искренне сочувствовала и ей, и вам, и господину Шванебаху, ибо он крайне нервничал и дошел до полного душевного истощения за время болезни той женщины. Когда же случилось это, а об этом я узнала от господина Шванебаха, я, зная о его привязанности к той женщине, ожидала переживаний, даже слез, наконец, нервного оцепенения, как это бывает, но случилось то, к чему я никак не была готова, а именно – доктор Шванебах был совершенно спокоен, словно ничего не произошло, слегка рассеян, что на него не походило, и очень деловит. Мне показалось, что он даже несколько помешался в рассудке, и я, и мои мальчики всячески за ним ухаживали, чтобы успокоить его, потому что если бы он, ваше сиятельство, поплакал, то этого с ним не случилось бы, но он никогда не плакал, и, видимо, напряжение ударило в голову… Так я предполагала, ваше сиятельство, и не отходила от него, ибо сильные люди в отчаянье готовы на самые решительные поступки… И вот, ваше сиятельство, он все–таки сумел как–то ускользнуть от нас и исчез…
«Бедный доктор, – подумал Мятлев, – как было велико его отчаяние, если он смог наложить на себя руки и оставить таких мальчиков и такую прелестную супругу».
– Да, в нем было что–то лихорадочное последние дни, – сказал он с участием, – помню… Я помню, как он распалялся, накаливался, странно говорил, и вообще я помню, какой он был… Да, я помню, я теперь понимаю, отчего он так отводил глаза, когда говорил со мною, и как он нервничал и, когда ее выслушивал и выстукивал, как он при этом обреченно к ней склонялся, как будто он там что–то такое про себя уже наметил втайне…
– Так вот, ваше сиятельство, – продолжала госпожа Шванебах, не слишком внимая князю, – он исчез. Я была в отчаянии, мои мальчики сбились с ног, отыскивая его самого или хотя бы его тело, ведь в таком состоянии сильный человек способен на все, но все наши поиски оставались безуспешными и скорби нашей не было границ, как вдруг, ваше сиятельство, я, окаменевшая от горя, обнаружила, что вместе с господином Шванебахом исчезли некоторые вещи, без которых он никогда не обходился. Это были такие вещи, которые не берут с собою, если решаются расстаться с жизнью. Это был не носовой платок, ваше сиятельство, который можно унести в кармане, и не табакерка, и не кошелек с мелочью… Ну–ка, мальчики, перечислите предметы, которых мы не обнаружили…
– Английская бритва со всеми бритвенными принадлежностями, – сказал первый мальчик вполголоса.
– Это была отличная бритва, подаренная господину Шванебаху его старшим братом, которою он очень дорожил, – пояснила госпожа Шванебах. – Дальше…
– Несколько пар хорошего голландского белья, – доложил второй мальчик.
– Видите? – сказала госпожа Шванебах. – Четыре пары…
– Два больших медицинских справочника, по восемь фунтов каждый, – сказал третий.
– Ну вот видите? – развела руками госпожа Шванебах. – Шестнадцать фунтов бумаги… Не слишком ли много для утопленника? – и прищурила свои голубые саксонские глаза.
– Еще плед, – скачал первый мальчик.
– Да, еще плед, – вставила госпожа Шванебах. – Это был его любимый плед, – и она горько засмеялась. – Было бы странно, если бы он ушел без него… Теперь вы видите? Ну, и наконец, он взял ровно половину наших денег… Когда я все это увидала, я поняла, что доктор Шванебах жив. Но что это все должно значить, ваше сиятельство?
Действительно, что бы это могло значить? А какое дело ему, Мятлеву, до исчезновения доктора Шванебаха, человека неопределенного, смутного, уже позабытого, позволявшего себе всяческие намеки, недомолвки; человека с мощной шеей, подпертой безупречным воротничком, распространявшего тошнотворное благоухание туалетной воды, плохо воспитанного и постороннего?… Действительно, что бы это могло значить?… Уж не значило ли это то, что доктор Шванебах и не помышлял о смерти, просто улизнул от каких–то своих трудностей, своих сложностей к каким–то своим радостям, до поры сохраняемым в тайне?… Да мало ли мужчин, бегущих прочь из рая, основанного ими же самими?… Чего же она хочет?… А может быть, этот железный саксонец пришел в ужас, увидев однажды себя самого в этих трех голубоглазых своих наследниках, педантичных и подчеркнуто благородных?… Бедная Александрина!… Как он замирал, слушая ее игру, и как он прижимал свое ухо к ее груди, когда она и не думала даже кашлянуть или задыхаться, и как он, прибегая по утрам, тотчас же прижимался к ней, ощупывал ее своими короткими сильными пальцами, обнажая ее плечи, грудь, откидывал одеяло небрежным жестом хозяина… Бедная Александрина!
– Ваше сиятельство, – по–деловому осведомилась госпожа Шванебах, – а вы сами видели тело той женщины? Или его так и не удалось обнаружить?… Вы больше не предпринимали… вы не интересовались впоследствии… я понимаю, что оно могло зацепиться за что–нибудь, но ведь могло быть и так, что впоследствии… да, перед тем, как реке остановиться… Да, я понимаю, что сейчас лед толст, конечно… Но если бы вы при ваших связях похлопотали бы о поисках этого тела… Вы знаете, ваше сиятельство, я подумала, что ведь могло быть и так… сохранил… спор… владений… документы… курительного табака…
Бедная Александрина. Он пообещает госпоже Шванебах все, что в его силах. Но что это даст? Он понимает ее состояние, разделяет ее горе, но что это даст? Уж если она обеспечена и ей не грозит нищета, что ей этот обезумевший саксонец, бежавший в неизвестность под сенью собственного пледа?… Бедная Александрина…
Сначала Мятлев всеми силами старался сдержать данное госпоже Шванебах слово, пытался связаться с нужными людьми, но все как–то не удавалось, он откладывал, госпожа Шванебах не напоминала, затея показалась пустой, начала раздражать его, и он угомонился.
26
«…но этого ему было мало. Он подобрал на улице подозрительную девицу, пообещал сделать ее княгиней Мятлевой (как титулы обесценились!), всячески по своему обыкновению надругался над нею, а затем отвернулся.
Несчастное создание утопилось, а он как ни в чем не бывало продолжает злодействовать, всячески пренебрегая общественным мнением.
Известный своими антиправительственными взглядами князь Приимков, несмотря на положительный запрет посещать столицы, прокрадывается в Петербург и останавливается, у кого бы Вы думали? Да все у него же, у этого человека.
Слуга этого человека появляется на улице в вечернее время в самом предосудительном виде: в шляпе черт знает какого фасона, в валяных сапогах и в манишке, пугая тем самым приличную публику…»
(Из анонимного письма министру двора его величества.)
27
Как–то, когда морозный день склонялся к сумеркам, а сумерки в зимнем Петербурге кратковременны и сизы, за чугунной оградой вновь возникла знакомая фигура в длинном пальто и башлыке.
Фигура эта возникла, как и в прошлый раз, внезапно, напоминая праздным жителям земли, что общество бодрствует и о них печется. Не позволяя себе ничего непристойного, господин в башлыке совершал свой медлительный моцион, покуда наконец Мятлев, сгорая от любопытства, не вытолкал упирающегося Афанасия прогуляться по морозу.
– Ваше сиятельство, – сказал Афанасий, натягивая валенки и нахлобучивая цилиндр, – я, если позволите, не против того, чтобы погулять, да ведь этот народ шутить не любит, ваше сиятельство…
И, торжественно переставляя кривые ноги, мнимый господин Труайя отправился заключить в объятия своего мнимого соседа. Однако случилось так, что человек в башлыке на этот раз вел себя значительно натуральнее, без опаски и, не дожидаясь намеков со стороны Афанасия, сам приступил к делу, пожаловавшись на мороз и ветер. Афанасий, обрадовавшись возможности спастись от утомительного и холодного гуляния, не замедлил пригласить его в дом. И Мятлев увидел, как восхитительная парочка проследовала на крыльцо.
Камердинер поил гостя чаем, угостил ромом, но, как ни старался, гость ко второй рюмочке не притронулся. Отрекомендовался он Свербеевым, сообщил, что служит по ремесленной части. Афанасий дал ему лет сорок – сорок пять. У него было морщинистое обветренное лицо, маленькие печальные глазки и такие же печальные свисающие усы. Разговор шел ненавязчивый и пустой – о ценах, о погоде, – и Афанасию, как он докладывал утром Мятлеву, хотелось зевать да и только, если бы гость, как бы между прочим, не обмолвился о летнем происшествии и если бы, уже уходя, не выразил удивление об образе жизни князя.
– Что же его удивило? – спросил Мятлев.
– А вот что, ваше сиятельство, – сказал Афанасий. – Как же это так, говорит он, князь ваш, если позволите, одиноко живет? Наверное, у него и друзья такие же одинокие все?… Что ж, он так все и читает, и читает?… Да, говорю, представьте… А к нему, говорит, из провинции, например, не заезжает никто? Или еще откуда–нибудь?… Нет, говорю, не заезжают… Что ж это он, говорит, так все и читает, и читает? А потом говорит: конечно, князь… чего ж ему не читать… А когда уходил, спросил: может, говорит, из Тульской губернии кто приезжает? Да что вы, говорю, почему из Тульской?… К примеру, говорит.
Могучий дух всесильного хромоножки витал над Петербургом. Это он заставлял печального господина Свербеева совершать предосудительные моционы, превосходя все возможные нормы пребывания человека на холоду, и он приводил поручика Катакази в трехэтажный деревянный княжеский дом, пользующийся сомнительной репутацией, где поручика не пускали дальше вестибюля, терзая его амбицию, и это он, этот дух, вынуждал натягиваться, дрожать и звенеть тонкую крепкую и невидимую ниточку, связывающую имение хромоножки со штабом всероссийских следопытов, по которой определялись настроения и поползновения опального князя.
Что заставляло этот совершенный механизм прислушиваться так напряженно: а нет ли опасных звуков среди его колесиков, смазанных с умопомрачительным расчетом и старанием? Ведь волна, всплеснувшаяся однажды на Сенатской площади, давно утихла, и Герцен проживал в изгнании. И орды тупых немытых студентов с отвращением истинных верноподданных открещивались ото всего, что могло бы смутить их дух, и пели свои несуразные гимны во славу чревоугодия и безобидных для государства шалостей с продажными женщинами. И уж больше ничего не оставалось мало–мальски стоящего пресечения, и, наверное, потому на фоне общего благоденствия могучий дух всесильного хромоножки казался более угрожающим, чем тайные заговоры минувших времен.
А мой князь? Ему–то что за дело было до всех этих сложностей своего времени? Да и не сложностей даже, а ухищрений, годных, пожалуй, лишь на то, чтобы приниженное ровное течение жизни не нарушалось ни вздохами, ни словами и ни поступками. Да что он и мог–то? Он знал, что ничего, а потому и не требовал себе пьедестала. И с грустной усмешкой сравнивал себя со студентами, ибо если они пели гимны чревоугодию, то и он пел, хоть его стол отличался большим обилием, и если они, не желая умерщвлять свою плоть, обнимали своих немытых женщин, то ведь и он тоже, хоть его дамы иногда были утонченней и от них не пахло клопами и сыростью. Он так и вступил в сознательный возраст, не помышляя о больших возможностях, даже будто не подозревая об их существовании, и, угождая общему благополучному уровню, даже не прослыл консерватором. И только внезапная усмешка озаряла его вытянутое лицо, когда он слушал пространные и чудовищные рассуждения Андрея Владимировича, ибо соглашаться с хромоножкой – значило причислить себя к пустым говорунам, а обосновывать свой скепсис было бесполезно.
Бушуйте, изрыгайте проклятия, похваляйтесь своим безрассудством, а машина будет монотонно гудеть, перемалывая вас вместе с вашими фантазиями, и неведомая вам сила будет вас увлекать за собою вместе с другими счастливчиками туда, туда, куда ей надобно, куда она желает. Она растоптала уже всех дерзких поэтов и всех молодых Офицеров, поверивших было в самих себя, и бедную Александрину, как она ни противилась и как ни стучала маленьким кулачком по колену, и господина Шванебаха, и многих других, И многих других…
Ну, допустим. И все же уподобление червю, тому дождевому, розовому, мягкому, – это ли наш удел? Вот в чем вопрос… Душа, как и тело, должна быть упругой и неподатливой… Ах, князь, не слишком ли ты обмяк!…
…И все было именно так, как вдруг из заиндевевших зарослей опять потянулись к дому торопливые маленькие лукавые следы. Кого бы, вы думали?… Они стремительно пересекли лужайку, потоптались за кустами роз, замерли на мгновение и тут же посыпались, как из рога изобилия, выстрелили по заснеженной веранде, обогнули дом и устремились к крыльцу.
– Вас спрашивают, – зашептал Афанасий, изображая на круглом лице подобие улыбки. И распахнул двери.
– Господи, – удивился Мятлев, – это вы?
– Вот вам и господи, – засмеялся господин ван Шонховен, пунцовея, – а вы думали… кто же?
Мальчик заметно подрос за долгую разлуку. На нем был все тот же армячок, но постаревший и укоротившийся, все те же черные валенки и шапочка из малинового сукна. И удлинившиеся худенькие ручки тянулись вдоль тела, словно маленький солдатик собирался отрапортовать о своем счастливом прибытии. Темно–русые волосы самоуверенно выбивались из–под шапочки, большие серые, удивительно знакомые глаза открыто изучали князя.
– А вы все в том же халате, – сказал мальчик, – будто и не снимали, – и уселся в кресло, и поболтал ногами. – Мы с maman успели за лето побывать в Италии, – сообщил он, – в Риме и Генуе, и купались в море. Затем мы обосновались у нас в деревне, думали там провести всю зиму, но мои слезы… – он засмеялся, – и maman, для которой деревня – ужас, а она решила там сидеть, чтобы проучить Калерию (это моя тетка, длинноносая пигалица), но мои слезы, и бледный вид, и страдания, – он снова засмеялся, показывая ровные белые зубки с детскими зазубринками по краям, – эй, запрягайте лошадей, да поживее, да несите вещи, да пеките пироги!… За нами волки бежали, – сообщил он, тараща глаза, – вам не страшно? Правда, правда, четыре облезлых волка, и мы им скормили кучу хлеба и костей… Страшно, да?… У–у–у, maman ругала меня всю дорогу, а у меня в голове было одно: приезжаем, и я бегу через парк к вам… Вы рады? – и снова запунцовел.
– Давно ли вы приехали? – спросил Мятлев, радуясь появлению господина ван Шонховена. – И как хорошо, что вы ко мне прибежали… Ах, третьего дня?… Надо было бы сразу, сразу. Как приехали, надо было бы сразу ко мне…
– Легко сказать, – засмеялся господин ван Шонховен, – сразу… Тут нужно было подготовиться, сударь, все учесть, взвесить… сразу. У мадам Жаклин, у моей гувернантки, вдруг начался жар, прямо с неба свалился, такая удача… сильный жар… инфлуэнца… Надо было пошарить в сундуке, куда же этот проклятый армяк запропастился?… «Ты что это там ищешь?…» – «Ах, maman, здесь ленточка была…» – Он вдруг потупился. – Конечно, мне бы следовало известить вас, а не врываться без предупреждения, да что поделать, князь?…
– А теперь, господин ван Шонховен, – сказал Мятлев, – раздевайтесь, устраивайтесь поудобнее. Надеюсь, беседа не оскорбит вас. Я велю подать чаю…
– Э–э–э, что за глупости, – рассердился мальчик, – вечно вы с какими–то церемониями… Далась вам моя одежда. Мне и так хорошо… Впрочем, ежели это вас шокирует, извольте, – и господин ван Шонховен стянул с головы малиновую шапочку и резко швырнул ее в угол. – Извольте, коли так, – и темно–русые волосы рассыпались по плечам.
Мятлев рассмеялся и велел подать чаю и, пока распоряжался, поглядывал на господина ван Шонховена краем глаза, мучительно соображая, кого же ему напоминает это худенькое произведение природы.
– А я был бы рад получить от вас письмо, – сказал он. – Что ж вы не решились?
–А о чем писать–то? – засмеялся мальчик. – Выезжаю – встречайте? Да?… Представляю удивление maman, когда б она узнала, что я пишу вам… Как, отчего? Да оттого, что я никому не пишу, а тут вдруг пожалуйста… – сказал господин ван Шонховен, попадая рукавом в варенье. – Ну вот… – расстроился он и принялся вытирать рукав салфеткой, – о вас и так всякие разговоры, и вдруг я вам пишу…
– Господин ван Шонховен, – сказал Мятлев, мрачнея, – ежели общение со мной расценивается как предосудительное, то вам бы не следовало…
– Да, может, лестные разговоры, – забормотал мальчик смущенно, – может, вовсе и не предосудительное… почем вам знать? – и снова влез в варенье, и снова смешался.
– Снимите этот армяк, ради бога! – взмолился Мятлев. – Чего зря мучиться? Господин ван Шонховен, не подымая пунцового лица, торопливо и послушно скинул армячок, швырнул и его и остался в подобии гусарского мундирчика, очень ему идущего, и вновь уткнулся в чашку.
«Ба! – подумал Мятлев. – Что такое! Что такое?…» Действительно, что–то такое вдруг произошло, что–то изменилось непонятным образом в облике господина ван Шонховена, в том, как он наклонился над чашкой, сужая худенькие плечи, и темно–русые волосы хлынули, скрыв пунцовое лицо, когда он поднес чашку к губам.
– А знаете, – сказал Мятлев, ничего не понимая, – я ведь вспоминал о вас, ей–богу, у меня даже в дневнике есть об том запись. Вот видите, как я помнил о вас…
– Э–э–э, – сказал мальчик, – будет вам, сударь, утешать меня. Я не ребенок. Конечно, господин ван Шонховен заметно повзрослел. Это бросалось в глаза при первом же взгляде. Не только рост, но и осанка, и жесты, и манера изъясняться, что так свойственно мальчикам в пору созревания, когда они начинают осознавать себя маленькими мужчинами и пытаются под небрежностью интонаций скрыть рвущуюся из глубин непосредственность, – все это говорило о том, что господин ван Шонховен перевалил известный рубеж и теперь ему предстоит, освободившись от детских пут, отшвырнув их от себя, как шапочку малинового сукна, приобщаться к главной жизни, спотыкаясь, падая и подымаясь вновь, ибо все, что было, оно как бы не было вовсе, и считаться с ним смешно и стыдно, тем более перед лицом предстоящего. Конечно, господин ван Шонховен заметно повзрослел, и все–таки не это, не это теперь заботило Мятлева, поглядывавшего на мальчика украдкой. Что–то такое произошло, что требовало объяснения, а что, понять было невозможно. Оно ускользало, вырывалось, таяло в руках и в сознании, словно первый непадежный снег. И Мятлев усиленно старался распутать клубок, слушая торопливый рассказ господина ван Шонховена о вчерашнем утреннике в одном доме, где он впервые танцевал и где в первом же танце ему достался толстый и скучный четырнадцатилетний мальчик, и как это все было с первой минуты весело и «даже захватывало дух», но потом господин ван Шонховен «заскучал, заскучал», ибо все девочки были жеманны и несносны, а мальчики «глупы и ленивы и задавали дурацкие вопросы»… Потом пили чай со свежими булками и свежим маслом, «очень вкусно», и было много конфет и лотерея, но господину ван Шонховену все это «безумно надоело», и он потребовал, чтобы «несносная Калерия» увезла его домой…
– Когда бы вы там были! – вздохнул господин ван Шонховен.
Тут он отставил пустую чашку и размягченно откинулся на стуле, изображая сытость и довольство. Да, но кого он напоминал при этом, тонкими ручками оправляя непослушные темно–русые волосы, ниспадающие на узкие плечи, широко распахивая серые глубокие глаза, расточающие мягкий свет? Нет, он не наш, он из другой страны, Эолов сын, погруженный теперь в созерцание неуклюжего шедевра, повисшего перед ним на стене, или делающий вид; танцевавший вчера на детском балу, где девочки были несносно глупы и жеманны… да неужели все?
– Ну да, одна несноснее другой, – подтвердил господин ван Шонховен, – уж будто вы не знаете. Уж вам ли не знать… Все – маленькие калерии… и маленькие maman.
– И вам ни одна из девочек не понравилась? Да вы Синяя Борода, господин ван Шонховен!
– Когда придет весна, – сказал мальчик, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, – давайте отправимся вместе смотреть, как на большой Неве ломается лед?…
Да, это будет чудесная прогулка, если, конечно, не помешает Калерия или какая–нибудь мадам Жаклин, но неужели это возможно, чтобы господину ван Шонховену не понравилась ни одна девочка? Он помнит, что когда ему самому было… э–э–э?
– Тринадцать, сударь, тринадцать…
…да, когда ему было тринадцать, он не был Синей Бородой и любил дарить девочкам, ну, например, цветы, и он защищал их от посягательств всяких толстых и наглых мальчишек… и…
Тут господин ван Шонховен всплеснул руками и расхохотался. Ах, какой недотепа этот Мятлев! Ну можно ли быть таким недотепой? Да кому же он, ван Шонховен, может преподнести цветы?… Какая чепуха!… Какая чепуха!…
Он вскочил со своего стула, покатываясь от смеха, утирая слезы, слабея, хватаясь за стул, за подоконник, за живот, – стройный мальчик в гусарском мундирчике, такой прелестный хохотун, фантазер, шалунишка, танцевавший (только подумать!) с толстым четырнадцатилетним увальнем, который и на ноги наступал, и позволял себе говорить глупости…
Наконец господин ван Шонховен отсмеялся и замер у окна. Теперь его изысканный силуэт отчетливо темнел на белом морозном стекле. И Мятлев уже догадывался обо всем, уже догадывался, но он не позволял себе быть первым: это могло прозвучать грубо, а грубость в подобных случаях – преступление. Следовало набраться терпения, пока эта восхитительная мистификация не развеется сама собой.
– Мадам Жаклин сбилась с ног, – сказал господин ван Шонховен глухо, не оборачиваясь; – maman меня порицает, Калерия приготовила отравленные стрелы… Теперь еще не скоро мадам Жаклин вновь почувствует себя дурно: она здорова, как лошадь, – тяжкий вздох долетел от окна. – Вы обещаете взять меня весной на ледоход? (Мятлев пообещал.) Если хотите, я напишу вам письмо, ну, что–нибудь, если хотите… Если вам это не покажется смешным… Ах, да это глупости…
– Помилуйте, – тихо сказал Мятлев, чувствуя развязку, стараясь не спугнуть погрустневшего господина ван Шонховена, – я буду, даже рад… Мне скучно одному, и я вам отвечу… Но зачем письма? Отчего бы вам не забежать ко мне на чай?
– Князь, – с трудом проговорил господин ван Шонховен, – я хочу открыть вам ужасную тайну. Но вы поклянитесь, что не будете смеяться и презирать меня… Перекреститесь… вот так…
– Господин ван Шонховен, – еще тише произнес Мятлев, – можете мне верить… Так это правда?
Мальчик повернулся к Мятлеву. Теперь он стоял к нему лицом, вытянув ручки по швам, и старался не отводить взгляда. Он кивнул.
– Как же ваше подлинное имя?
– Лавиния… Вы меня прощаете?
Теперь уже не мальчик, а маленькая девочка расставалась с хозяином дома, и даже вовсе не маленькая, такая стройная тростиночка, начинающая барышня. Теперь уж в каждом жесте, в каждом движении сквозило это, и как Мятлев сразу не мог догадаться? Все, все выдавало ее, и лишь когда под шапочкой малинового сукна укрылись темно–русые пряди, смутный образ господина ван Шонховена возник на мгновение, но тут же растаял. Лавиния – жена Энея! Лавиния Бравура – дочь выходца из Польши. Она родилась после его смерти, и ее удочерил генерал Тучков. Сам же он скончался совсем недавно от апоплексического удара. Молодая вдова пыталась исхлопотать себе право вернуть первую фамилию, но это было невозможно, да и чревато неприятностями, поэтому, оставаясь Тучковой, говорила «Мы – Бравуры», воздавая тем самым должное своей первой любви.
– Maman никогда не говорит о генерале, – пояснила Лавиния на прощание, – как будто его и не было, – и засмеялась. – Бедный генерал… Зато портреты моего отца висят везде, и тетя Калерия очень опасается, что это плохо кончится…
Господин ван Шонховен?… Это просто так. Ну, просто картина… Ну, у нее в комнате висит такая картина, на которой госпожа ван Шонховен… Ну, просто голландская дама. И, когда она была маленькой, ей хотелось быть похожей на эту голландскую даму. Да, очень красивая, в таком белом переднике, представляете? И в таком высоком капоре… И очень спокойный взгляд, как будто госпожа ван Шонховен достигла самого высшего… Чего? Ну, она не знает, что самое высшее, но ведь оно есть? Когда его достигают, оно открывается… Не–е–е–ет, maman до этого еще далеко!… Уже пора, и пусть смешной человек Мятлева проводит ее до крыльца…
Она была рада, что князь пошел провожать ее сам.
Они вышли из комнаты и медленно спускались по лестнице. Дом был тих, словно необитаем. Лишь легкое потрескивание старого дерева раздавалось иногда, да откуда–то снизу долетало едва слышное бормотание, чья–то неразборчивая, глухая речь.
На втором этаже они миновали грубо заколоченную дверь в комнаты бедной Александрины.
– Вам не страшно одному в доме? – шепотом спросила Лавиния, словно незримая тень погибшей женщины коснулась ее плеча.
Внизу звуки жизни усилились. Теперь бормотание слышалось отчетливее. Золотоволосая Аглая, ловко обходя мраморные изваяния, проследовала с самоваром в комнатку Афанасия. Она смущенно поклонилась Мятлеву и скрылась за дверью. Сквозь маленькие окна вестибюля пробивались солнечные лучи.
– Всё, – сказала Лавиния. – Дальше я сама. Вы меня прощаете?
И она бесстрашно устремилась в обратный путь через залитый зимним солнцем необитаемый парк, утопая в снегу, вскидывая худенькие ручки, оставив Мятлева недоумевать и восхищаться.
Возвращаясь через вестибюль, Мятлев краем глаза заглянул в полуотворенную дверь комнатки Афанасия. Камердинер сидел за столом без кафтана, в одной рубашке, с чайным блюдцем в растопыренных пальцах и с неизменным Вальтером Скоттом в другой руке. Ярко–красный шейный платок не первой свежести изобличал в нем откровенную пошлость и нескрываемое пристрастие дурить головы своим собратьям, которые видели в нем почти что аристократа, и если не по происхождению, то уж, во всяком случае, по повадкам.
Перед ним возвышался самовар, а слева от него, вальяжно раскинувшись в старом, отслужившем барском кресле, восседал господин Свербеев собственной персоной и окунал в блюдечко длинные усы.
«Какое неприятное лицо, – подумал Мятлев о Свербееве, отходя от двери. – Вот уж действительно феномен».
И все же он не мог не рассмеяться над увиденной идиллией и не одобрить действий ловкого камердинера.