Путешествие дилетантов Окуджава Булат
– Ваши письма, Natalie, – сказал Мятлев, – повергли меня в уныние. Ну что это, в самом деле, что это вы вздумали, Natalie, писать мне эти письма? Разве я похожу на жениха? Позвольте… Может быть, этот самый Коко или этот самый ваш поручик Берг… позвольте… С чего это вы могли меня так представить себе?
Внезапно раздалось цоканье подков. Старая, облупившаяся коляска не спеша проследовала мимо. На заднем сиденье, томно откинувшись, покоился поручик Катакази в голубом мундире. Он спал.
– Он спит, – сказал Мятлев, провожая коляску взглядом.
– Не могли бы вы крикнуть мне извозчика? – спросила графиня холодно. Ее лицо было крайне бледно, и оттого она казалась еще неотразимей, чем когда–либо.
– Мы можем доехать до моего дома, – сказал Мятлев. – У вас мигрень?
– Я сама о себе позабочусь, – процедила она. – Я хотела услышать от вас слова утешения и дружбы, но вместо этого… Я пришла поплакаться вам о моем несчастье, а вы оттолкнули меня, как шантажистку…
Деревянный пароход возвращался обратно. Весь сотрясаясь, он летел по невскому простору. Уже другие счастливчики стояли на его ветреной палубе, и там среди них Мятлев увидел себя рядом с графиней Румянцевой. Она была в розовом платье, он же в безукоризненном сюртуке из китайской чесучи, и широкая улыбка не покидала лица бывшею кавалергарда.
Она торопливо уселась в подвернувшийся экипаж, бледная и надменная, но в глубоких глазах вновь промелькнуло что–то жалкое, и еще что–то в ее лице вдруг показалось Мятлеву несовместимым с представлениями о ее красоте.
В течение нескольких дней он отсиживался в своей разрушающейся крепости, но любовь графини Румянцевой оказалась столь велика, безбрежна и прихотлива, что он просыпался по ночам, воображая, как она прекрасна и одинока. И поэтому, когда она, пренебрегая приличиями и возможными кривотолками, вдруг явилась к нему, минуя все ворота, запоры, цепные мосты, обвораживая стражу и голодных львов, он даже не удивился…
– Я очень тороплюсь, – сказала она, возникая на пороге его обители, – я привезла вам приглашение на обед, maman будет очень рада видеть вас, – она говорила легко, как в сказке; в столь же легких движениях ее сквозила уверенность. – Я не доверилась лакею и привезла приглашение сама. Так надежнее. Вы рады?
Розовый конверт скользнул на стол, словно прилетел сам, а она исчезла, успев подарить ему одну из своих самых многозначительных улыбок.
Когда я подтрунил над ним, он вдруг вспылил и заявил, сам себе не веря:
– Это все, чтобы не потерять моего расположения, я ей нравлюсь. Теперь ей ужасно возвращаться к этим тетенборнам и бергам, да потом, я ей нравлюсь… Я у них обедал, и все было мило. Чего же еще?
Она подарила ему прелестное небольшое полотно работы Натуара, на котором лукавый изнеженный Амур натачивал грубую стрелу, вполне пригодную для подлинного убийства. Затем ее хлопотливые ловкие руки поставили на его столик витиеватый серебряный подсвечник – печальный остаток уничтоженного знаменитого «орловского сервиза». «О, какое сумасшествие!» – содрогнулся он, но не подал виду. Затем изысканно, как могла, она отобрала у него невзрачный перстень – грустную память о старике Распевине, рожденном на Сенатской площади и кончившем свои дни при Валерике. Мятлев пытался было отстоять свою честь, но Наталья, преисполненная любви, заверила его, смеясь, что она не посягает на фамильные реликвии.
– Тем более, – шепнула она убежденно, – что это подарила женщина.
Он, досадуя, рассказал ей историю старика Распевина. Она прослезилась, жалея старика, но перстень не вернула.
– Нетушки, князь, – погрозила пальцем, – это трогательно, но не убедительно. Не получите.
При этом было множество самозабвенных поцелуев, и ничтожных колких поцелуйчиков, и объятий, и прикосновений, и всяческих намеков. Афанасий и Аглая с вытянутыми лицами кружились тут же, стараясь ей угодить. Дом трещал сильнее. Господин Свербеев встречал ее внизу в распахнутой рубашке, весь в поту от чая и сосредоточенности. Это он водил ее средь мраморных фигур, терпеливо разъясняя их достоинства, а когда она пожелала все это сдвинуть во мрак, чтобы вестибюль был шире и элегантней, смеялся вместе с ней, наблюдая, как молчаливые слуги, надрываясь, исполняют ее волю.
Когда Мятлев пытался вступиться за бессловесный мраморный народец, она тотчас пресекала его попытки:
– Нетушки, mon chere, это все разместится там, а здесь должно быть пространство.
– Пространство, – поддакивал господин Свербеев.
– Вы к этому так уже привыкли, что не видите, как это дурно, – продолжала она. – Посмотрите, ведь теперь лучше?
– Они вас жалеют, – поддерживал благородный шпион.
И Мятлев разводил руками и получал свою долю стремительных поцелуев, каждый из которых закреплял маленькие достижения ее любви.
Так прекрасная конкистадорша, попробовавшая мятлевской крови, все шла и шла в глубь его территории, и он отступал с кучкой своих бронзоволицых братьев, и их изысканные стрелы были бессильны против ее мушкета.
«Любовь это или притворство? – думал Мятлев, прихлебывая из рюмочки. – Любовь или притворство?…»
Неистовствуя в разрушающемся доме, Наталья, словно обезумевшая лань, все время натыкалась на гигантское полотно, где ее настойчивые предки теснили наивных туземцев во имя совершенства грядущего, и всякий раз облик печального европейца среди коричневых тел приостанавливал ее разбой. Наконец она не выдержала, и Мятлев, слегка расслабленный водкой, выдал фамилию знаменитого государственного преступника, воскрешенного на полотне усилиями лукавого мазилы.
– Господи, какая чушь, – поразилась она, не придавая значения фамилии. – Это шутка? Он жив?… Да вы с преступниками общаетесь…
– Видите ли, Natalie, – сказал он серьезно, – этот человек казнен в давние годы, но я хочу иметь его портрет. Вы меня очень обяжете, если никто об этом…
– Я слышала, – сказала она, – это было в год моего рождения… Он жив?
– Он казнен…
– Ах да, вы же говорили…
Он снова всматривался в ее прекрасное лицо, не понимая, что в нем могло вызывать досадное ощущение несовершенства. Линии были так безукоризненны, каждая деталь так пропорциональна, что трудно было объяснить это внезапное раздражающее чувство. Сначала он подумал, что это вызвано ее чрезмерной бледностью, но в то же время, когда б не она, это лицо было бы просто сверхъестественным. Наконец ему удалось обнаружить в этом чуде природы крохотный изъян, который вот уже много дней ускользал от его затуманенного взора, не давался, но постепенно проступил явственней, и Мятлеву уже не стоило большого труда определить его. Нижняя челюсть графини, чуть более крупная, чем было нужно, едва заметно утяжеляла это восхитительное лицо, и не глубокие темные глаза, оказывается, придавали ему царственную надменность, так удивлявшую Мятлева, а именно она, эта несущественная деталька, просмотренная природой.
– Охота вам хранить память об этом, – засмеялась она, кивая на полотно, – это ему не поможет…
И Мятлев увидел, что изъян, обнаруженный в ее лице, значительней, чем показался в первую минуту.
«Я мог бы отправиться в Москву, развеяться и затеряться, – подумал Мятлев, – любой московский булочник счастливее меня».
– Все по дачам, и лишь вы один в пекле, – сказала она. – Приезжайте к нам… приезжайте к нам… приезжайте к нам…
– Только и жить в Петербурге, когда все по дачам, Natalie, только и жить…
– Когда мы будем вместе, я не позволю вам раскисать, – сказала она без тени смущения. – Я хочу, чтобы вы были счастливы… – Тут он счел своим долгом поцеловать эту молодую самоуверенную постороннюю даму. Она приняла это как должное и сказала: – Я хочу вас обрадовать – у нас будет очаровательный baby.
Мятлев ощутил сердечный удар, и дыхание на минуту оборвалось. Предполагать, что виновником этой радости мог быть какой–нибудь поручик Мишка Бepг или Коко Тетенборн, было бы чудовищным, и он подумал в отчаянии «Господибожемой!» – но сказал очень спокойно, играючись, даже, кажется, улыбнувшись:
– Natalie, вы шутите, я не гожусь для роли, которую вы мне предназначили, – и отхлебнул водки.
Ее караковые застоявшиеся жеребцы подхватили коляску и понеслись, не касаясь земли, вместе со своей хозяйкой, слишком надменной, чтобы позволить себе разрыдаться, и слишком красивой, чтобы поверить, что она может быть нелюбимой или отвергнутой.
«Женщина с тяжелым подбородком не может не быть деспотичной», – записал он в своем дневнике и надумал, не откладывая, отправиться в Москву на прием к знаменитому доктору Моринари с единственной целью успокоить свою совесть, ибо не верил в способность медицины избавить его от печального последствия тяжелой раны, полученной при Валерике.
31
В течение, пожалуй, десяти дней Петербург был спокоен и молчалив. Графиня Румянцева, эта шалунья, не подавала признаков жизни, то ли смирившись с его решительностью, то ли готовя новые козни. Как бы там ни было, Мятлев, посвежевший и помолодевший, наверное, оттого, что появилась хоть какая–то идея, выправил бумаги, велел заложить карету, нетерпеливым жестом указал Афанасию на ее дверцы, уселся сам, и они покатили на юг, к Москве, оставив Северную Пальмиру в гордом одиночестве.
Покуда продолжалось их путешествие, Лавиния, собравшись с духом, писала князю ответное письмо, высунув кончик языка от непривычного усердия. В письме, если отвлечься от приличествующих этому жанру обязательных условностей, были и такие строки:
«…Ваше письмо было подобно бомбе. Несносная Калерия, конечно, пробралась в мою комнату, увидела его, прочитала, побежала к maman. Я требовала, чтобы они отдали мне его, но они и слышать ничего не хотели. «Ах, ах, кто он? Почему? С каких пор?! Ты себя позоришь! Какое легкомыслие! Я буду жаловаться государю!…»
Я ушла к себе и заперлась. Они бушевали за дверью. После всего меня посадили на длинную тяжелую цепь, чтобы я не вздумала жить по–своему.
Пусть Вас это не смущает. Пожалуйста, пишите мне. Пишите на имя моей подруги Екатерины Балашовой в Кривоколенном, в собственном доме.
Теперь забудем о неприятном. Я очень смеялась, когда читала, как Вы усаживались перед зеркалом. Да разве Вы старик? И почему тот, внутри, от Вас отворачивался? Мне Вас стало очень жалко, потому что Вам этот способ не подходит.
Мы пробудем в Москве до рождества. Так говорит maman. У нее тут какие–то дела, в которые она меня не посвящает. Представляете, все лето в жаркой и пыльной Москве из–за чего–то такого, что, наверное, не очень–то и нужно, если не считать вишневого варенья, с которого я снимаю пенки. И все–таки мне сдается, что maman твердо решила устроить мое счастье и за моей спиной об том хлопочет. Мне даже подумать страшно. Конечно, я бессильна спорить с ней, но если это случится, я тут же утоплюсь или приму яд. Впрочем, я ничего этого не сделаю, а попросту убегу из дому с каким–нибудь веселым гусаром.
Вам, наверное, смешно читать мои письма. Наверное, было лучше, когда я была ван Шонховеном. Я бы так хотела явиться к Вам снова в армячке и с мечом и видеть, как Вы недоумеваете. Но что же делать? Возврата нет.
Представляю, когда даст бог свидеться, каким я Вам покажусь страшилищем. Видеть себя не могу! Какой сюрприз было Ваше письмо. Теперь maman все время рассказывает о Вас всякие ужасы.
У нас был доктор, который посоветовал мне купаться и вылеживать на солнце. Мы для того ездили на Фили. Когда ехали через лес, видели волка, такого же тощего, как я. Он убежал.
Все–таки из всех, кого я знаю, Вы самый умный и самый приятный. А уж когда господин Ладимировский встречается, тут даже и сравнивать невозможно. Вот что значит дурное воспитание. Maman утверждает, что у меня тоже дурные склонности, так как я осмелилась с Вами переписываться. Считаете ли Вы, что это дурно? Вам хоть немножечко приятно получать от меня письма?…
Господин ван Шонховен.
P. S. Если случится Вам попасть в Москву и Вы ненароком пройдете мимо нашего дома и услышите из–за ограды лай, не пугайтесь: это я сижу посреди двора на цепи и лаю от тоски и отчаяния».
32
В Москве дышалось легче, чем в Петербурге: дворцовые флюиды достигали Первопрестольной с опозданием и в ослабленном виде, однако и здесь вершился произвол, ибо господин ван Шонховен, старинный друг, сидел на цепи. И хотя Мятлев не успел получить этого отчаянного и смешного письма, но чем ближе экипаж приближался к Москве, тем все отчетливее виделись нехитрые способы, с помощью которых бойкие одиночки должны были утрачивать свою бойкость. Бедная Лавиния!
И он представлял себе нелепый дом господина Ладимировского и грязно–зеленый забор, за которым в пыльном дворе, прямо посередине, закрыв ладонями лицо, рыдает господин ван Шонховен с ошейником на тонкой шейке.
Картина эта не повергла его в ужас, он даже рассмеялся, вступая на Арбат, уже издалека ощущая сильный запах вишневых пенок и слыша, как позвякивает цепь.
В те дни Москва была еще наполовину пустынна, но уже кружилась ранняя осень и первые осторожные караваны, звеня колокольчиками, стекались к столице из ближних и отдаленных поместий. Было самое время жить среди соплеменников, не задевая их локтями, жаловаться богу, не боясь, что тебя освищут, и освобождать посаженных на цепь.
Покуда Афанасий бил мух в гостинице у Охотного ряда, Мятлев торжественно вступал в Староконюшенный переулок, радуясь, что эдакая проказливая фантазия вдруг овладела им в Петербурге и теперь водит, подобно лешему.
О докторе Моринари, который был предуведомлен и ждал его, Мятлев старался не думать, полагая, как уже неоднократно бывало за долгие годы, что болезненный приступ авось больше не повторится, а ежели и повторится, то это все так малообременительно и, в сущности, неопасно, что, право же, нет смысла связывать себя хождением по эскулапам, дурея от карболки, долго и мучительно объяснять свои сомнительные болячки, вместо того чтобы наслаждаться поездкой и представившейся возможностью пофантазерить…
Дом господина Ладимировского возвышался за кокетливой чугунной оградой и вовсе не походил на жалкое строение, созданное лихорадочным воображением князя. Это был просторный двухэтажный дом, построенный со вкусом и любовью, с ложной колоннадой в самых изысканных традициях русского ампира, с колоссальными окнами второго этажа, распахнутыми на солнце, с нарядным подъездом, выходящим в тенистый сад, где знаменитые московские липы росли, окруженные гигантскими кистями душистого табака, а по отличным английским дорожкам прохаживалась молодая особа в розовом платье и такой же шляпе с непомерно широкими полями – розовое облачко в зеленой тени.
Теперь он спросит, кажется, госпожу Тучкову… Кажется, так. И господин ван Шонховен, появляясь в дверях, сделает большие глаза… Молодая особа приблизилась к ограде и сделала большие глаза.
– Это вы? – изумилась она нараспев, и Мятлеву ничего не оставалось, как вбежать в сад.
Какое удивительное зрелище – эта барышня в розовом платье с большими серыми глазами, прижавшая к груди два кулачка, как некогда… Господибожемой!… Уж вы не дочь ли той бедной женщины? Не сестра ли?… Еще не дама, но уже и не господин ван Шонховен. И этот ампир, и ограда, и чистые окна, за которыми покой, и безупречные английские дорожки – уж не обман ли все это? А помните ли вы, как именно вы пожаловали ко мне в несколько потасканном армячке, как я теперь понимаю, с дворового мальчишки? А как мы распивали чаи? А помните ли вы, как вы уходили одна по глубокому снегу, размахивая мечом, и ваши следы ложились ровно, цепочкой, подобно стреле (признак удачливости), да, да… А я вот в свои тридцать три года по–прежнему неудачник и приехал специально затем, чтобы пожаловаться вам, моему старому другу, а кроме того, я предполагал, что возьму вас за руку и мы отправимся, ну, например, в зверинец или на карусели, но вы так повзрослели, что это теперь смешно – брать вас за руку и вести в зверинец. Правда, вы такая худенькая, почти такая же, как вы мне писали, и щечки у вас несколько впали, но московский климат вам, видимо, впору: вон вы как повзрослели, как вы стройны, как многозначительно расположились ваши уже не детские ключицы и в выражении вашего лица появилось нечто такое, что уж вас за руку не возьмешь и на карусели не сводишь, а настоящие молодые люди, я имею в виду настоящих молодых людей, не смогут вас не заметить, и теперь вам предстоят сложные дни… А я по–прежнему в плену обманутых надежд и все почитаю за безделицу, кроме, пожалуй, того, что мне недоступно… А помните? А помните?… Я–то думал, вы посреди печального двора прикованы цепью, а у вас тут английский сад и такая прелесть вокруг, что мне, пожалуй, можно было бы и не спешить…
– Неужели это вы? – засмеялась Лавиния, краснея. – Какой сюрприз!
…И все же в вашей улыбке не столько радость, сколько недоумение, и, конечно, могу себе представить, как нелепо мое появление, ибо быть вашим опекуном как–то уже неловко: вон вы какая взрослая, вас в зверинец не поведешь…
– И вы приехали, чтобы увидеть меня? Какие шутки, – сказала она нараспев.
– Какие уж тут шутки, – усмехнулся Мятлев, трезвея от собственной бестактности. – Впрочем, если вам угодно, я действительно приехал по делам и, проходя, увидел вас за оградой. Всегда приятно встретить старого друга…
Она поминутно оглядывалась на дом, и он понял, что нужно уходить, покуда несносная Калерия не вывалилась из грозовых туч с молниями и громом.
– Как жаль, – сказала она с досадой, – завтра у нас пикник… А вот кто–то уже идет… Мы сейчас едем… мы приглашены… впрочем, вы их не знаете… Вы еще придете? – спросила вежливо.
– Как сложатся дела, господин ван Шонховен, как сложатся дела.
– А–а–а, – протянула она и сделала шаг назад.
За оградой остановились три поместительные коляски, каждая четверней. Кучера в малиновых шляпах, один другого безупречней, уставились с козел на дом господина Ладимировского.
– Ну вот, – сказала она, снова отступая на шаг, – вот все и идут.
Это прозвучало как сигнал к бегству, но, удивительное дело, убегать не хотелось, а было озорное любопытство, перемешанное со стыдом и горечью напрасных сожалений о глупых петербургских фантазиях, погнавших его в дорогу.
И вот дверь дома распахнулась, и из нее в зеленую мглу липового сада вытекла пестрая вереница незнакомых мужчин и женщин и потекла по аккуратной дугообразной дорожке, так что Мятлев очутился как бы в центре этой дуги, и все невольно оборотились в его сторону. Поняв, что бегство бесполезно и унизительно, он приготовился к самому худшему, однако бури не последовало. Напротив, госпожа Тучкова, оказавшаяся обворожительной полячкой, едва ли старше Мятлева, а по виду даже уступающая в возрасте, поклонилась ему благосклонно и подошла без всяких церемоний, с радушной улыбкой. Пестрая элегантная вереница тотчас смешалась, и все с любопытством окружили князя. Среди присутствующих он узнал поручика Мишку Берга и Коко Тетенборна, одетых с иголочки в цивильное. Они сухо поклонились ему, будто и не были знакомы. Он хотел расхохотаться, вспомнив их незадачливый поединок, как вдруг увидел, что Лавиния, оставшаяся несколько поодаль, приподнялась на цыпочки и с напряжением всматривается в его сторону. Присутствие этих великосветских прощелыг показалось ему подозрительным, и действительно, в тот же момент поручик подошел к пунцовой Лавинии и демонстративно подал ей зонт.
– Представьте, maman, – задыхаясь, проговорила Лавиния, – князь Сергей Васильевич проходил по делам и увидел меня за оградой.
– Давно ли вы в Москве? – поинтересовалась госпожа Тучкова, не придавая значения словам дочери. – Мы были бы рады видеть вас завтра на пикнике. Нынче мы, к сожалению, уезжаем.
Гости, насмотревшись на знаменитого возбудителя пикантных слухов, медленно рассаживались по экипажам. Поручик Берг и Коко Тетенборн увели Лавинию, которая, как показалось Мятлеву, пыталась оглянуться. Госпожа Тучкова и Мятлев остались вдвоем.
– Как странно, – сказала она, – в Петербурге мы живем по соседству, а случай не сводил нас, и именно здесь, в этом гигантском муравейнике, вам удалось столкнуться с Лавинией, – и при этом посмотрела на Мятлева, будто хотела сказать: «Не лгите, князь, я знаю обо всем». – Как вы ее нашли? Не правда ли, повзрослела?… Вот этот, слева, это Михаил
Берг… Месяц назад он пал мне в ноги… Но, я думаю, от этого не умирают, и Лавинии следует обождать еще годик–другой. Я вдова, мне нужно быть осмотрительной… – И рассмеялась.
Вдова была еще в самом соку, так что ее покойный генерал, видимо, не без сожалений расставался с жизнью.
– А что этот Берг? – спросил Мятлев. – Он что… вы его хорошо знаете?
– О князь, – снова рассмеялась она, – в моих руках все обретает надлежащий вид. – И, наклонившись к нему, добавила кокетливым шепотом: – Конечно, его не сравнить с вами, и, если бы вам не предстояло связать себя с очаровательной графиней Румянцевой, кто знает, князь, кто знает…
– Мне показалось, что мое письмо к вашей девочке и мой приезд в Москву, – сказал князь растерянно, – вы как–то связываете, и я…
– Как вы можете!… – поразилась она, вскидывая брови. – У меня и в мыслях не было ничего подобного. И сказанное мной, что если бы не ваш скорый брак… Неужели вы могли усмотреть неискренность?… – И снова тихий, самоуверенный смех. – Впрочем, я лгу, я притворяюсь, не судите меня строго. Хотите начистоту? Я читала ваше письмо к Лавинии, и в этом письме я, именно я, а не кто другой, смогла уловить, чего бы никто другой не уловил, еле слышимые интонации вашего одиночества и расположения к моей дочери… Погодите, кто–нибудь другой и не заметил бы, но я, князь, верьте мне, это уловила… погодите… потому что, когда дело касается моей дочери, я слышу, как растет трава и о чем говорят между собой рыбы… Я колдунья, князь… – И она расхохоталась, довольная произведенным эффектом. – Да вы не качайте головой, не отрицайте попусту… Мне ведь ваше мнение неинтересно, мне важно, что я сама слышу. Я даже могу с вами согласиться из учтивости, но это ведь ничего не означает, если я слышу так, а не иначе.
Веселый поезд давно скрылся из виду, а оцепенение не покидало Мятлева. Наконец он нашел в себе силы вернуться в гостиницу и, разбудив опухшего Афанасия, приказал ему позаботиться об обеде. Когда все было съедено, а водка успокоила его натянутые нервы, он сказал сонному слуге:
– Она очаровательное создание, претендующее именоваться философом, но вся полна предрассудков и даже, если хотите, пороков. Я показался ей непорядочным, то есть она попыталась меня изобразить таковым, но, видите ли, сударь, я–то предполагал, что ее дочь сидит на цепи и что я могу спасти ее от произвола…
– Вы так думаете? – лениво осведомился Афанасий.
– А вы думаете иначе? Не кажется ли вам, что ее деятельность направлена не на то, чтобы превратить свою дочь в капельку бриллианта, придав ей тем самым истинную ценность, а на то, чтобы, поименовав ее бриллиантом, вставить в собственную корону?
– Вы думаете? – удивился Афанасий, напрягаясь.
– Я попал в глупое положение, сударь. Меня заподозрили, и у меня не нашлось аргументов. Впрочем, эта дама весьма, как вы говорите, умны–с. И я испытываю непреодолимое желание с ней сразиться, чтобы хоть как–то очиститься перед самим собой. Но это невозможно, и завтра мы покинем этот негостеприимный город.
– Ваше сиятельство, – сказал Афанасий, пользуясь расположением Мятлева, – зачем же вы, если позволите, меня оженили, а, ваше сиятельство?
– Действительно, – ответил Мятлев. – Но разве тебе так уж не нравится твоя жена?
– Глупы–с, – ответствовал камердинер. – Ведь я ее бью, ваше сиятельство, а она мне ручки целует, терпит–с, если позволите, прощает–с.
– Госпожа Тучкова, – продолжал Мятлев, отмахиваясь, – перенасыщена волнениями плоти, отчего у нее однообразное представление об окружающем ее человечестве. Она полагает, что то же самое должен испытывать и я, и потому я, имея роман с графиней Румянцевой, не могу отказать себе в удовольствии разнообразить и обогатить ее скудные ласки за счет маленьких девочек с острыми ключицами, вы слышите, сударь? Вот к чему привели мое простодушие и моя доверчивость. И теперь уже всем известно, что я вступаю в брак с графиней, всем, кроме меня… И если бы она там, в Петербурге, прослышала бы о том, ее лихорадка достигла бы таких высот, с каких можно было бы упасть и сломать себе шею.
– Очень при этом собачий жир помогает, – заметил Афанасий.
Беседуя, Мятлев остывал, и тем больше ему хотелось попасть на злополучный пикник, чтобы свести счеты с госпожой Тучковой и доказать ей, что Лавиния не имеет ко всему этому ни малейшего отношения. Проснувшись поутру, он почувствовал, что желание это так уже в нем окрепло, что осуществлению его не сможет помешать даже опасение прослыть смешным и навязчивым. Правда, в экипаже его несносная беспокойная совесть напомнила ему о Цели его приезда в Москву, и отвергнутая тень великого доктора Моринари качнулась с укоризной, но погода была хороша, графиня Румянцева почти позабыта, чувствовать себя авантюристом доставляло удовольствие, и, думал он, жалки те, кто, считая себя ценителем талантов, почитают ничтожным великий дар – сливать в сонную кровь человечества каплю возбуждающих обманов.
Эта мысль до такой степени взбодрила его и возвысила в собственных глазах, что он впервые за много лет подумал о себе хорошо и даже поклялся нарушить свое милое затворничество и походить по земле, внезапно поверив, что климат ее и ее нравы губительны лишь для тех, кто их отвергает.
Где–то за Всехсвятским, поздно, когда солнце уже покинуло зенит и вода в реке приобрела сиреневый оттенок, Мятлеву почти случайно удалось обнаружить в великолепном месте, возле покинутой полуразрушенной мельницы, вчерашнее общество. Пиршество тоже, видимо, подходило к концу, ибо часть гостей разбрелась по лугу, молодые люди играли в серсо, слуги носились около громадного ковра, покрытого не менее громадной белой скатертью, вокруг в беспорядке валялись разноцветные шелковые подушки, на которых еще недавно возлежали господа.
Появлению Мятлева никто не удивился или сделал вид, и лишь госпожа Тучкова, придерживая голубое платье, сверх меры обтягивающее ее почти юную талию, пошла к нему навстречу по желтеющей сентябрьской траве.
– Как я ошиблась, – сказала она, с заметным интересом разглядывая Мятлева, – я–то считала, что вы не приедете, что вас задержат дела…
– Я заглянул на минутку, – солгал он. – Вчера мне показалось, что вы хотели мне что–то сказать и не успели… – Он присматривался к обществу. Лавинии не было видно нигде. – Но сейчас я вижу, что у вас самый разгар веселья, и я тихонечко улизну, чтобы не прерывать его…
– Лавиния отправилась к бабушке, она не пожелала ехать с нами, – пояснила госпожа Тучкова, ослепительно улыбаясь. – Как жаль, что вы торопитесь…
– Разве вы позволяете ей поступать, как она вздумает? – спросил Мятлев, раздражаясь.
– О да, – сказала она, – ведь ей шестнадцатый и у нее свои интересы.
Слуги заново уставляли скатерть блюдами, напитками и хрусталем. Госпожа Тучкова сделала приглашающий жест, однако больше из вежливости. Сколько ни вглядывался Мятлев в гостей, он не видел нигде ни поручика Мишу Берга, ни его кудрявого приятеля.
– Господин Берг с приятелем тоже игнорировали нас, – усмехнулась госпожа Тучкова, – они отправились на бега, считая, что мы для них слишком стары… Значит, вы нас покидаете?
– Нынче я отправляюсь в Петербург, – сказал Мятлев. – Мне очень жаль.
– Мне очень жаль, – словно эхо, подхватила госпожа Тучкова, – прощайте… Этот, казалось бы, пустопорожний диалог, в котором, однако, было много скрытого смысла для тех, кто в нем участвовал, был прерван звоном серебряного подноса, уроненного нерасторопным лакеем.
– Ну вот, – сказала госпожа Тучкова облегченно, – вот видите? – и помахала ручкой. Ощущая устремленные на себя взгляды, Мятлев торопливо добрался до фаэтона, ожидавшего его в стороне, и велел ехать в Москву, в Староконюшенный переулок, да поживей.
Кучер погнал с радостью. Негодование бушевало в Мятлеве, хотя явных причин к тому и не было. Природа рождает людей безупречными, но ложные принципы, господствующие в окружающей среде, делают их дурными. Когда–то это маленькое очаровательное существо с синими глазками и ангельскими кудряшками было преисполнено любви и добра, но время и окружение позаботились о нем по–своему, и оно превратилось в госпожу Тучкову. Порок в великолепной оболочке! Щепотка яда в позолоченной обертке… В поединке природы с обществом природе выигрывать еще не удавалось, она всегда оказывалась побежденной, но в вознаграждение за проигрыш ей позволялось заботиться о человеческой оболочке, тогда как победителю доставалась душа, которую он и приспосабливал к своим нравам. Так думал Мятлев, мучимый бешенством, хотя не имел к тому никаких причин, кроме, пожалуй, досады на самого себя за собственную опрометчивость. Что же касается госпожи Тучковой, она (и это он с огорчением признавал) была не только хороша собой, но в достаточной степени наделена зоркостью и ироническим складом ума, что Мятлеву не могло не нравиться.
Так, мучимый сомнениями, раскаянием, угрызениями совести и вульгарной злостью, он домчался до Староконюшенного уже в сумерки, отпустил экипаж и направился к дому господина Ладимировского. Стемнело, сад за оградой был пустынен. Зато за громадными окнами второго этажа, распахнутыми настежь, слышались голоса и пламя множества свечей единоборствовало с густеющими сумерками.
Мятлев был так напряжен и взвинчен, что, пожалуй, не постеснялся бы взобраться на старинные липы, чтобы лучше слышать и видеть происходящее и раз и навсегда избавить себя от мук, но липы росли на значительном расстоянии от окон, и поэтому он, словно перипатетик, принялся прохаживаться вдоль дома, иногда замирая, подобно господину Свербееву, завидуя его способности висеть часами в дымоходной трубе.
Он не слышал голоса Лавинии, но уже понял, что его обманули, как будто синие глаза и прерывающиеся интонации госпожи Тучковой не были достаточным доказательством, как будто ему и в самом деле нужно было лететь сломя голову в Староконюшенный, чтобы не мучиться сомнениями.
– Она сказала «ну и пусть», – послышался голос Мишки Берга, – это в каком же смысле?
– Это в том смысле, – засмеялся кудрявый Коко Тетенборн, – что Лавиничка, королевочка, считает происшедшее с ней пустяком…
Берг. Жаль, что у меня нет шпаги, я бы с наслаждением проткнул вас.
Тетенборн. Будто не вы в недавнем прошлом были вырваны из объятий рыжей горничной и брошены с раной в кусты, в лопухи, в грязь и смрад. Удивляюсь, как вас еще оттуда выгребли!
Берг. Если вы мне друг, помогите обмануть Калерию. Давайте выманим у нее ключи.
Тетенборн. Жульничество – не моя профессия. Это я предоставляю вам. Лично я предпочитаю выйти в сад и увести Лавинию через окно…
Берг. Так она с вами и пошла… Я умоляю вас действовать вместе. Не губите нашей дружбы…
Тетенборн. Дружбы, службы, дважды, жажды…
Берг. В конце концов мне ничего не стоит прихлопнуть вас обыкновенным стулом…
Тетенборн. Это не по–джентльменски.
Берг. По–джентльменски, не по–джентльменски… Вы хотите, идиот, чтобы и эту увели?!
Тетенборн. Фу, какой крикун… неврастеничка… Я не хочу, чтобы девушка, которую я люблю всем сердцем, была предметом ваших обсуждений…
Берг. Вы ее любите?… Эх вы… Он ее любит…
Тетенборн. Поставьте стул на место… Поставьте стул на место. Поставьте стул на место или… поставьте стул!
Берг. Вы ведь знаете, одно мое слово – и в обществе к вам уже не будут снисходительны.
Тетенборн. Никто не мешал вам брякаться на колени перед Румянцевой. Так не мешайте же и вы мне, черт возьми!
Берг. Чудовище! Ее maman имела со мной беседу! Все уже решено.
Тетенборн. Вы прощелыга, а у меня честные намерения, и если я не брякался в ножки, то это по сдержанности, а не по расчету… Поставьте стул на место!…
По невероятному грохоту, донесшемуся из окон, было понятно, что побоище началось, и не на шутку. Представляя, чем это может кончиться, Мятлев медленно двинулся вдоль дома, как вдруг из крайнего темного окна его окликнули.
– Неужели это вы? – нараспев удивилась Лавиния, невидимая во мраке. – А если бы меня не заперли и взяли на пикник, мы бы с вами разминулись?
– Я был на пикнике, – отрапортовал Мятлев, прислушиваясь к звукам борьбы.
– Какие шутки, – засмеялась она. – Вот уж не верится. Побоище утихло, и вновь неясно загудели голоса.
– Кто же посадил вас на цепь? – спросил Мятлев.
– Вот какая странность, – сказала она, – меня из–за вас заперли, а те прекрасные, великодушные, достойные намеревались меня спасти… Вот бы вы меня спасли… Калерия закрылась с ключом в своей комнате, я читала, а они убивали друг друга… Как все перепуталось, не правда ли? Я не вижу вашего лица, вы, наверное, смеетесь надо мной…
– Как же это вас, такую сильную и храбрую, такого гордого господина ван Шонховена, смогли посадить на цепь? – спросил Мятлев, сильно подозревая, что в его шутке есть немалая доля печальной правды. – А меч–то ваш где?
– Что вы, – засмеялась Лавиния, – я и не думала спорить. Зачем? Это ведь все капризы maman. Вы думаете, она и в самом деле хочет выдать меня за этого Берга? Что вы… Это они хотят, вбили себе в голову эдакое…
Внезапно из дверей дома вывалился Коко Тетенборн. Не обращая внимания на Мятлева, он крикнул Лавинии:
– Не плачьте, королевочка. Я убил его, – и исчез в переулке.
– Врет он! – крикнул Мишка Берг, высовываясь из освещенного окна. – Я слушаю, как вы любезничаете с князем… – Он высовывался почти по пояс, рискуя свалиться. Затем отступил на шаг в глубину комнаты, и пламя свечей озарило его. Сюртук на нем был изрядно смят, рукав почти оторван, по щеке расползлось темное пятно – то ли кровь, то ли грязь…
– Он весь в крови, – сказал Мятлев.
– Вот видите, – засмеялась она. – Разве maman может им меня доверить? Да никогда в жизни. А вы и в самом деле были на пикнике? Честное слово?… Ха, какая прелесть! – И, помолчав, сказала: – Вас–то, например, нельзя запереть, а меня можно… Вот что ужасно.
В этот момент послышалось постукивание колес, цокот копыт, и давешние коляски остановились за оградой. Лавиния тотчас исчезла, и Мятлев, стараясь быть незамеченным, выскочил в переулок.
Его жизнь, особенно юношество и молодость, были полны событиями такого сорта, когда он, прижимая острые локти к бокам, улепетывал, спасался, задавал стрекача, смеясь наутро над собой и над своими преследователями, приобретая лучший сон, и хороший аппетит, и умение быть ироничным к себе самому. Как персонаж из мещанской драмы, как кавалер из рыцарского романа, он вдоволь порыдал, и пообтер руки о веревочные лестницы, и посбивал пятки, падая с крепостных стен. Но возраст, видимо, вот какая штука: он уже не позволяет смеяться над самим собой и сущие пустяки возводит во вселенские трагедии.
К чему же был весь этот несусветный вояж из Петербурга в Москву? Желание ли скрыться от страшной графини или надежда хоть как–нибудь облегчить участь малознакомого господина ван Шонховена?
Теперь в его сознании укоренились два господина ван Шонховена, вернее, один ван Шонховен, тот, давний, и Лавиния. Тот казался ему старым другом, затерявшимся в житейском море, эта – тонкошеей барышней, уже вкусившей от ярмарки тщеславия. Оставалось скорбеть об утрате.
Пожалуй, единственным приобретением, если не считать разнузданного поступка Коко Тетенборна и очередной пробоины в голове Мишки Берга, что уже не воспринималось как феномен, была несравненная госпожа Тучкова, эта гибкая полячка с каштановыми букольками, холодным сердцем и горячими губами, гусыня, притворяющаяся змеей, из тех любопытных созданий, глядя на которые невольно стараешься представить себе счастливого паучка, великодушно допущенного к ее объятиям. Это было приобретение, о котором стоило поразмышлять на досуге, чтобы не разувериться окончательно в самом себе и придать себе бодрости перед предстоящим.
Едучи обратно в Петербург, Мятлев, к его собственному удивлению, не испытывал горечи, уныния, разочарования или иных расслабляющих чувств, лишь легкая скорбь о непонятной утрате, знакомая с детства, сопровождала его, как сестра.
Господа, то, что Мятлев иногда раздражал меня своими унынием и отрешенностью, это не секрет, но близкий человек тем и близок, что соприкасается с душой страдальца, а не судит со стороны с превосходством.
33
За недолгий срок его отсутствия Петербург словно преобразился. Дом Мятлева был наводнен пестрыми конвертами с приглашениями, пожеланиями и прочей чертовщиной. Казалось, что черствое, расчетливое сердце Северной Пальмиры наконец растаяло и всем до князя стало дело, будто он уже не прежний изгой, а полноправный и обожаемый соплеменник.
Среди прочих писаний, к которым он остался равнодушным, мелькнуло и известное уже письмо Лавинии с изящным призывом о помощи, но, мелькнув, оно погасло тут же, как маленький парус неведомого корабля, идущего к чужим берегам.
Теряя, мы находим. О, так ли?… И все–таки под ногами была земля (а все происходящее происходит на ней), и снова горели свечи, и афоризмы великих оставляли надежду, и дом разрушался достаточно медленно, позволяя не очень торопиться. Однако ощущения этих добрых предзнаменований хватило, к сожалению, на короткое время, покуда еще свежи были грустные воспоминания о нелепой поездке, и в сравнении с ними Петербург казался обетованной землей. Сначала, как ни в чем не бывало, явилась Наталья. Ее разгоряченное, полное праздничного вдохновения лицо было неотразимо. «Я хочу, чтобы вы были счастливы!…», «Вы счастливы со мной, не правда ли?…», «Какое счастье, что мы встретились!…», «Теперь вы можете заниматься своими глупостями, а уж я позабочусь об остальном…», «Я хочу, чтобы вы позабыли о своем прошлом, тогда вам сразу же станет легче…»
И он пошел ей навстречу, словно это было единственное живое существо в одряхлевшем и распадающемся мире, так трогательно завоевывающее право на одиночку с вытянутым лицом и в очках, так трогательно наивно, так обстоятельно и без притворства. Вновь все вокруг запенилось, и заклокотало, и закружилось. Все опасения и недобрые предчувствия отступили в тень. Ее прекрасное лицо то отдалялось, то приближалось, покуда она рассказывала городские новости, не скрывая радости от лицезрения его. Ее маленький подбородок изящно рассекал воздух, и в нем уже не замечались былые печальные изъяны. Вишневая бархатная мантилья, отделанная черными кружевами, облегала ее безукоризненный бюст, и благотворный жар, исходящий от графини, ощущался на расстоянии. «Ваше прошлое делает вас больным и отрешенным, я хочу избавить вас от него, вы слышите?…», «Вы верите, что будете счастливы со мной?…», «Вы рады, что у вас будет маленький князь?…», «Признаться, я немного побаиваюсь, но мне сказали, что мне нечего опасаться, потому что у меня, мне сказали, все так устроено, – она покраснела, коснувшись своего бедра, – что я могу не волноваться, что, мол, я создана для материнства… Вы представляете?»
Пока она говорила все это, гладила себя по бедрам, машинально переставляла какие–то бесполезные мелочи с места на место, он молчал и разглядывал ее, стараясь разобраться в происходящем и четче представить себе приближающееся блаженство. Внезапно ему вспомнилась госпожа Тучкова, и он, кивая Наталье, принялся сравнивать. Госпожа Тучкова, выигрывая в опытности, проигрывала в непосредственности, пренебрежение к иллюзиям украшало ее, в то время как склонность к ним графини Румянцевой делала ее жалкой. Впрочем, ни ту, ни другую нельзя было обвести вокруг пальца или оставить с носом. Опыт позволял старшей из них предвосхищать события, а молодость наделила младшую цепкостью и стремительностью. Понятие «хищницы» не оскорбляло в представлении князя этих дам, ибо это понятие подразумевало природу, и только. За ним скрывались земные пристрастия, оно определяло поступки, которыми мы часто восхищаемся и пред которыми благоговеем. Оно определяло неукротимость, и слепой инстинкт, и потребность в материнстве и в гнезде, по возможности самом теплом и сытном, страх перед будущим и сожаление о минувших несовершенствах. И кого из представителей сильного пола, не страдающих предвзятостью, могло бы покоробить это? Кому из них пришло бы в голову осуждать своих подруг за их робкую попытку прикрыть тонким флером благовоспитанности эти пристрастия, против которых они бессильны? Однако, рассуждая подобным образом и даже испытывая некоторое умиление, Мятлев продолжал оставаться самим собой, зная, что в решительную минуту он все–таки не откажет себе в удовольствии проявить твердость.
– Natalie, – сказал он по возможности непринужденно, – вы меня немножко удивляете, дорогая. Я ценю вашу дружбу и восхищаюсь вашей красотой, но разделять ваши иллюзии…
– Если бы я не видела, как вы меня любите, я могла бы подумать, что вы меня ненавидите, – сказала она с очаровательной улыбкой. – Вместо того чтобы поторопиться и сделать все, что надо, все, что требуется в подобных случаях, вы несете какой–то вздор, как будто я не вижу, как вы меня любите, и как вы ко мне стремитесь, и как вы мне благодарны за все, за все… Вам доставляет удовольствие… Как будто вам приятно… Можно подумать, что вам это все безразлично, и судьба вашего сына… на протяжении… выдумать… счастливых предзнаменований… распорядиться…
Афанасий доложил, что приехала их сиятельство Елизавета Васильевна, и тут же вплыла Кассандра, раздавая поцелуи. Затем она уселась в кресло так, чтобы брат и будущая невестка оказались напротив, и принялась с радостным удовлетворением их рассматривать. Затем она заплакала.
– Ну вот, – сказала она сквозь слезы, – я поздравляю вас от всей души, и вас, Natalie, и вас, Serge. Теперь мне нечего делать. Остальное довершит любовь… Я подумала, что, может быть, смогу быть полезной, но вижу, что опоздала со своими благодеяниями. Тут и без меня… Хотя я совершенно не представляю, где вы будете жить. Можно ли привести в порядок этот дом, ну хотя бы ради меня?… Если бы вы, мой дорогой, хоть на минуту отвлеклись от себя и подумали бы о благополучии теперь уже и Natalie, и будущего ребенка… – И она заплакала снова.
Мятлев, совершенно растерявшись от всего, что происходило, позвонил, но в довершение к начавшемуся безумству вместо Афанасия явился господин Свербеев в печальных усах и пояснил, что Аглая, спасаясь от кулаков мужа, случайно вот только что столкнула его с лестницы и благородный камердинер лежит у себя в комнате с болями в пояснице и затылке. Говоря все это, шпион обращался к графине Румянцевой, игнорируя князя и его сестру, и в другую минутy следовало бы выставить его вон, но теперь было но до приличий, и Мятлев велел ему принести воды и уксуса для сестры.
Едва шпион удалился, как Елизавета Васильевна, продолжая прерванный слезами монолог, сказала.
– Где вы выкапываете эдаких чудовищ? Вы бы хоть приодели его! Теперь ничто не должно вызывать вокруг вас разговоров и мнений… Слава богу, что вы соединяетесь, и наконец честь нашей фамилии… Я начала бояться государя и его возможных расспросов о вас. Что я могла ему отвечать? В чаше его раздражения против вас не хватало одной капельки, поверьте мне, поверьте… И слава богу, что теперь я смогу не прятать лица. – Она оборотилась к подруге: –
Он с его душевным богатством, талантами и скрытыми в нем добродетелями становился известным в обществе как человек опасный и дурной!
«О чем вы говорите?!» – хотел крикнуть ей Мятлев, но не смог.
Господин Свербеев принес воды и уксуса, к которым фрейлина не проявила интереса.
– Вам бы следовало купить новый дом, – продолжала она, обращаясь к Мятлеву, – поближе к нам ко всем, нанять новых слуг и завести новый порядок. В крайнем случае, если вам дорога эта рухлядь, вы бы пригласили архитектора и поручили ему как–то ее видоизменить, сделать пристойней, что ли.
– Попристойней, – подтвердил господин Свербеев.
Мятлев сделал в его сторону угрожающий жест, требуя, чтобы шпион удалился, но господин Свербеев остался стоять как ни в чем не бывало.
– Ступайте, ступайте, – брезгливо сказала Наталья. Шпион вышел, хлопнул дверью.
– Вы знаете, сколько у вас лакеев? – спросила Елизавета Васильевна.
– А черт их знает, – засмеялся Мятлев. – Это известно Афанасию.
Ему хотелось, чтобы они немедленно ушли, чтобы, оставшись в одиночестве, окунуться в дневник и записать любопытные наблюдения, которые он сделал, не очень прислушиваясь к их прожектам, но фрейлина продолжала:
– Не понимаю, что стоит вам одуматься и взять себя в руки? Вас ничто не обременяет, кроме собственных капризов… Теперь же, мой дорогой, вам следует подумать о Natalie, теперь уже все явно и вам незачем делать вид… И если бы вы наконец соблаговолили осознать степень вашей вины перед обществом и поторопились бы, вступив в службу, как–то очиститься, проявить свои способности, заставили бы говорить о себе, как о полезном для государя человеке, и составили бы себе имя уже не как злодей, бросающий вызов, а как заботящийся о благе царствующего дома, тогда бы, уверяю вас, все было бы забыто, мой дорогой брат, и ты… и вы… снова были бы с нами. Разве тебе… вам… состояние… прелести… указывать… благосклонных… одиночества…
Был поздний вечер, когда они наконец додумались его покинуть. На прощание Наталья, по своему обыкновению, все же успела подарить ему небольшой холст «Благовещенье» кисти Гверчино.
«Что вы делаете? – хотелось сказать ему. – Вы так плотно связываете меня по рукам и ногам и так премило делаете причастным к вашим ухищрениям, пользуясь тем, что я безъязык, а вы так прекрасны, и благородны, и правы… Но я не разучился видеть, что вы хоть и достаточно умны, чтобы уметь притворяться непонимающей, однако не настолько, чтобы уберечься от самоуверенности, и это вас погубит. Будет больно, когда я вырвусь. Видит бог, я не хочу зла…»
Венчание было назначено на последнее воскресенье октября.
34
«…7 октября.
…Некий спасавшийся от преследования беглец был схвачен людьми, которые искали не его, а другого. Увидев, что поймали не того, кого ищут, они сжалились над ним и позволили ему бежать в лес. Однако его местонахождение стало известно истинным преследователям, и они устремились за ним. Тогда беглец в отчаянии бросился к первым и воскликнул: «Лучше уж убейте меня вы, раз вы сжалились надо мною, а вам за это будет награда». Так, умирая, он отплатил им за сострадание.
Не могу отказать себе в удовольствии выписать этот эпизод из Апиана, так пророчески предугадавшего нашу судьбу, хотя мы проживаем спустя восемнадцать столетий. Я читаю это с содроганием, но не представляю, как можно поступить иначе. Покуда я бегу к лесу по траве, окропленной росой, за моей спиной все время слышны приближающиеся голоса и лай псов.
Если бы у людей была не одна жизнь, то опыта первой хватало бы на то, чтобы в следующей не попадать впросак. Однако каждое новое поколение учится заново и гибнет от собственного невежества.
Что я мог противопоставить великолепному хору двух безумных дам, осадивших меня, подобно двум катапультам? Что, кроме молчания? А ведь им показалось, что я уже созрел для того, чтобы разделять их планы и восторги. И слава богу… Пока лень двигаться, но в критическую минуту я выпорхну в окно, подобно мотыльку, и улечу, ну, хотя бы в райскую страну, о которой мне прожужжал все уши Амиран Амилахвари.
Хромоножка прислал письмо, из которого я заключил, что мудрый тульский ворон, витающий над государями, не смог все–таки возвыситься над самим собой и увидеть, что его разоблачительная деятельность отдает заурядной суетностью, ибо, убивая Медведя, он пытается доказать окружающим, что именно он, хромоножка, и есть истинный Медведь, а тот – лгун и узурпатор. Вот ведь что лежит в основе его борьбы за справедливость!
Он совсем рехнулся на этой почве, уж лучше бы писал романы. При его образованности, таланте, умении тонко показать характер писание романов – сущая находка. Он негодует, что все его попытки приобщить меня к своим затеям, зажечь своими страстями ничего не дают. Он никак не может понять, что у меня тотчас начинается припадок, едва я пытаюсь коснуться политики, раздаю деньги налево и направо, а деньги хороши для другого.
Посмотрел на себя в зеркало: а ведь я еще недурен, да и в глазах есть что–то…»
35
Залетев в шелковые сети, расставленные этими дамами, Мятлев почти потерял способность к сопротивлению и начал слепо повиноваться. Это, видимо, тоже была длительная дурнота, овладевшая им, некое оцепенение, из которого его могло вывести разве лишь чудо. Я молил бога, чтобы он спас моего друга от слабости и слепоты, и, видимо, мольбы мои были столь горячи и отчаянны, что провидение не замедлило явить счастливый для того случай.
Дав согласие определиться на службу, чтобы «очиститься в глазах общества», он отправился представиться графу Нессельроде. Свидание было коротким, престарелый граф вкрадчив и радушен: сложные и витиеватые хлопоты Елизаветы Васильевны дошли до него в самом завершенном и непререкаемом виде, и этот отменный пройдоха, пользуясь ими, вообразил это радушие плодом собственной доброжелательности. Отменный дипломат в мелочах, он и здесь, несмотря на преклонный возраст, пустил в ход свои испытанные чары, но не произвел большого впечатления на Мятлева, не привыкшего к государственной службе и разглядывающего утонченные телодвижения должностного лица с непосредственностью античного пастуха.
В прошлом они встречались в свете и были слегка знакомы, но если графу этого было достаточно, чтобы представлять себе князя гусем, оторвавшимся от родимой стаи, то Мятлеву совершенно недостаточно, чтобы судить о графе, ибо его память о людях, ему не близких, была вообще чудовищно беспомощна.
Граф счел своим долгом подчеркнуть, что появление Мятлева у него не простая случайность, не результат давления, а логическое следствие длительных размышлений самого князя о своем месте в обществе, признак мудрости, приходящем лишь с возрастом.
– Я скептически отношусь к юнцам, избирающим это поприще по настоянию своих отцов, а не по велению сердец, – сказал он. – В вас же я рад видеть человека, вполне созревшего для принятия самостоятельных решений.
Мятлев отправился восвояси, нисколько не очарованный радушием престарелого льстеца. Напротив, недавние сомнения опять забушевали в нем, но делать было нечего, да и ажурная сеть стягивалась все туже.