Море, море Мердок Айрис

— Зачем тебе нужно обелять этого мерзкого, жестокого человека? Титус его ненавидит. Какие еще нужны доказательства? По-моему, никаких.

— У Бена, кроме меня, никого нет на свете. И ничего нет.

— Не умрет, перебьется. А я как? Почему бы для разнообразия не пожалеть меня? Старый актер, может ли быть фигура более жалкая? Что у меня осталось, кроме воспоминаний? Я расстался со своей властью и славой — ради чего, и сам не знал, а оказалось — ради тебя. Теперь ты уж не можешь меня подвести.

— Ты в Бога веришь?

— Нет.

— А я, кажется, верю в Иисуса Христа. Во что-то нужно верить, держаться за что-то. Без Бога люди посходили бы с ума, разве нет? Мы с тобой когда-то говорили об этом, да?

— Я рад, что ты помнишь эти разговоры. А помнишь нашу конфирмацию? Это было для нас важное событие, верно? «О дух святой, на нас сойди…»

— Я, кажется, верю в отпущение грехов.

— Ну, в это нам всем не мешает верить.

— Любовь искупительная, это ведь что-то значит?

— Только не говори мне, что собираешься искупить любовью грехи Бена! А мои грехи ты не хочешь искупить?

— Его никто, кроме меня, не полюбит.

— Иисус полюбит.

— Нет, понимаешь ли, для Бена мне самой приходится быть Иисусом.

— Право же, родная, ты городишь чепуху. Ну подумай сама. Неужели тебе самой не ясно, что Бен вздохнул бы свободно, если б ты от него ушла? Да ты, черт возьми, уже ушла от него. Не так уж ты ему нужна. Сам он, может быть, и не прогнал бы тебя, но теперь, раз ты сбежала, он только рад будет.

— Ты стараешься сделать его нереальным, а он настоящий.

— Настоящее становится нереальным, когда приближаешься к истине.

— Наша любовь не была настоящей, это было ребячество, вроде игры, мы были как брат с сестрой, мы тогда не знали, что такое любовь.

— Хартли, ты же знаешь, что мы любили друг друга.

— Да, но любовниками мы не были, и очень жаль.

— Я думал, ты не хочешь, я-то хотел… О черт!..

— Мы были детьми. Ты не стал частью моей настоящей жизни.

— То, что ты называешь твоей настоящей жизнью, было, судя по всему, сущим адом. Ты сама это сказала. Счастливая женщина не станет мечтать о смерти.

— Напрасно я тебе столько рассказала, я еще об этом пожалею. Конечно, это сплошная путаница, но это моя путаница, я в ней живу. Не могу я из нее выскочить, сбросить ее с себя, как разбитую скорлупу.

— Очень даже можешь. Выскочи, убеги, забудь. Убедись, что боль может кончиться.

— Может? Боль может кончиться?

Она смотрела на меня широко открытыми глазами, словно в растерянности, а я думал: помешанная она, полутруп или же передо мной некое духовное существо, очищенное страданием? Может быть, странная, дикарская красота, исполнившая меня в юности такой любви и преклонения, и была предвестником некоей загадочной духовности? Бывают ведь неведомые святые с диковинными судьбами. Но нет, она — разбитая чашка, бедная сломанная ветка, все, что было в ней честного, своего, разрушено той жестокой силой, что заставила ее отступиться от Титуса. Но как бы там ни было, я люблю ее и предан ей, как был всегда, и здесь, и там, где звезды, а за ними еще звезды, и еще, которые я видел в ту ночь, когда лежал на носилках, а золотое небо медленно выворачивало вселенную наизнанку.

— Может, моя дорогая, моя царица, мой ангел, боль может кончиться!

Ах, суметь бы достучаться до ее сознания, снять с него цепи, пробудить в ней надежду, влить в нее хоть каплю надежды, желания, желания любви, счастливой жизни! Но она только растерянно нахмурилась и вернулась к Бену.

— Нехорошо я с ним обращалась.

— А я уверен, что ты вела себя с ним как святая, многострадальная святая!

— Нет, я вела себя плохо.

— Ну пусть так, называй как хочешь, все равно с этим покончено.

И тогда я увидел ее невинной, как в прошлом мужчины видели девушек-послушниц и думали: «Мы — скоты, а вот они — ангелы, чистые, не замаранные, как мы». Я увидел ее прекрасно невинной, простой, недалекой, ничего не понимающей, как живой укор мне, прожившему жизнь среди суетных эгоистов и бойких, расчетливых женщин. Но и виноватой я ее увидел, реально повинной в реальных проступках. А могло ли быть иначе? Я вспомнил слова Перегрина: тот из супругов, который, пусть и беспричинно, считает себя виноватым, становится рабом другого и не может удержать своих моральных позиций. Вместе с собственными грешками она взвалила на себя и его вину. Она чувствовала себя повинной в его грехах против нее, против Титуса. Все стало мне ясно. И взяв вину на себя, присвоив ее, она стала преклоняться перед виновником, возвела его в святые. Ах, если бы только мне удалось избавить ее от этого давящего, калечащего чувства вины, от этого надуманного преклонения! Боже мой, она даже передо мной считает себя виноватой и вынуждена утешаться мыслью, что я ее ненавижу! Она заколдована: вся опутана чарами самосохранения, которые сама же сотворила за долгие годы, чтобы защититься от страшной боли, которую принес ей брак с мерзким, маниакально ревнивым самодуром. В страхе перед ним она поддалась внушению, когда из года в год он снова и снова твердил одно и то же: что во всем виновата она, и только она. Неудивительно, что Титусу хочется удирать на скалы и петь, лишь бы ему не напоминали об этих сценах.

Она поплакала. Слезы в старости — не то что юные слезы.

— Не плачь, Хартли, ты похожа на поросенка в «Алисе», как в детстве.

— Я знаю, я безобразная, отвратительная…

— Да брось, родная, стряхни с себя этот кошмар… Она утерла слезы моим платком, дала мне подержать ее за руку, снова принялась размышлять вслух.

— Но почему ты думаешь, что мой брак такой несчастливый? — Теперь она смотрела на меня почти лукаво, словно готовясь начисто опровергнуть любой мой ответ.

— Хартли, милая, ты запуталась. Ты же признала, что ты несчастлива, вот только сейчас говорила о нескончаемой боли.

— Боль — это другое, она есть во всяком браке, вся жизнь — страдание, но тебя… тебя оно, может быть, миновало.

— Может быть, и так, и слава Богу.

— Ты знаешь, дома, по ночам, я часто думала об узниках в концлагерях.

— Если ты утешалась мыслью, что ты хотя бы не в концлагере, не очень-то ты, видно, была счастлива!

— Но почему тебе кажется, что мой брак такой уж скверный? Ты не можешь об этом судить, не можешь понять…

— Могу судить. Я знаю.

— Но как ты можешь знать, это лишь твои домыслы, в браке ты ничего не смыслишь, ты только жил с женщинами, это другое дело, у тебя нет доказательств.

— Насчет тебя и его — есть.

— Не может этого быть. Ты с нами знаком совсем недавно, и общих знакомых у нас нет, да этого про нас никто и не знает, не может у тебя быть доказательств.

— А вот и может, и есть. Я слышал ваш разговор, слышал, что вы говорили друг другу. — Я выпалил это с отчаяния и, признаюсь, не без желания уязвить. Ее непробиваемое упрямство да еще это выражение лукавого превосходства вывели меня из себя. — Как это так?

— А я подслушал. Спрятался под окном и слышал, как вы с ним разговаривали. Слышал его скрипучий голос, его грубый, неприличный тон и как он кричал на тебя, а ты раз за разом повторяла: «Прости, прости». Зря я тогда не разбил окно, не сломал ему шею. Я убью его. Надо мне было столкнуть его в море.

— Ты подслушивал… ты слышал… когда?

— Да уж не помню, неделю назад или две, я потерял счет времени. Так что видишь — хватит тебе притворяться, хватит обелять его и уверять, что ты счастлива в браке. Я знаю правду.

— Правду? Ничего ты не понимаешь. Ты подслушивал… и долго?

— Ох, сто лет, целый час, нет, не помню, вы так омерзительно кричали друг на друга, во всяком случае, он на тебя кричал, а ты хныкала, это было отвратительно.

— Как ты мог… ты не знаешь, что ты наделал. Как ты мог втереться, шпионить за нами, тебя это не касалось, как ты мог вмешаться в секретные дела, которых тебе все равно не понять, — так гадко, так грешно, так обидно со мной еще никто не поступал…

— Хартли, милая, ведь я-то только для того, чтобы помочь тебе. Пойми, мне нужно было узнать, удостовериться…

— Как будто ты мог что-нибудь узнать, нет, ты так меня обидел, я тебе никогда не прощу, никогда, это как убийство, ты не понимаешь, ой, мне так больно, так больно…

— Прости, родная, прости меня, я никак не думал…

Сидя очень прямо, прислонясь к стене, она теперь плакала так, как не плакала у меня на глазах ни одна женщина (а я их насмотрелся довольно). Слезы ее лились бурными потоками, потом из мокрых губ вырвался сдавленный крик, животный крик нестерпимой боли. Потом она испустила долгий тихий стон и повалилась набок, судорожно хватаясь за горло, словно халат душил ее. За стоном последовал прерывистый вдох, и она забилась в истерике.

Я вскочил и в ужасе уставился на нее. Вот когда я понял слова Титуса: «Очень бывало страшно, что и требовалось». Я чувствовал, что под угрозой мой дух, мой здравый рассудок. Истерические припадки мне случалось наблюдать и раньше, но такого я не видел. Я опять опустился на колени и пробовал удержать ее, встряхнуть, но у нее откуда силы взялись, а я как-то сразу ослабел, да и касаться ее стало невыносимо. Она вся содрогалась, словно заряженная опасным для жизни электричеством. Лицо было багровое, залитое слезами, изо рта текла слюна. Хриплым, пронзительным голосом, как до смерти перепуганный человек, выкрикивающий непристойности, она издавала какие-то безумные звуки — протяжное «а-а-а», переходящее в быстрые всхлипы «ой-ой-ой», потом опять вопль; И так снова и снова, точно человеком завладела некая демонская машина. Меня охватили ужас, страх, какой-то брезгливый стыд, стыд за себя, за нее. Я не хотел, чтобы Титус и Гилберт услышали эти жуткие ритмичные звуки, этот разгул агрессивной скорби. Я надеялся, что они далеко, среди скал, распевают свои песни. Я крикнул: «Замолчи, замолчи!» Я чувствовал, что еще минута — и мной овладеет буйное помешательство, мне нужно было утихомирить ее, хотя бы для этого потребовалось ее убить, я опять встряхнул ее, заорал на нее, бросился к двери, вернулся. Никогда мне не забыть это лицо, эту маску и неотступную жестокую ритмичность этих звуков…

Наконец они кончились, как кончаются все ужасы, пусть порой конец им кладет смерть. Мое присутствие, мои уговоры на нее не подействовали, я даже не уверен, сознавала ли она, что я здесь, хотя в каком-то смысле весь спектакль был разыгран для меня, его неистовство адресовано мне. Она обессилела, внезапно умолкла и откинулась навзничь, как в обмороке. Я схватил ее за руку. Рука была ледяная. В панике я готов был бежать куда-то, звать врача, но я боялся оставить ее одну и слишком обессилел, чтобы принимать решения. Я прилег рядом с ней, обнял ее, без конца повторяя ее имя. Дыхание ее стало глубоким и ровным, как во сне. Я взглянул на нее — глаза ее были открыты. Она опять смотрела на меня тем странно лукавым взглядом, словно оценивая, как подействовал на меня ее припадок. Но когда еще через какое-то время она заговорила, тон был спокойный, разумный:

— Ох, Чарльз, милый, мне так жаль…

— Прости меня, я болван, толстокожий идиот.

— Нет, нет, это ты прости, что я так расстроилась, расшумелась, наверно, это у меня шоковое состояние.

— Мне так жаль, дорогая…

— Ничего, ничего. Скажи мне, сколько времени я провела здесь, в этом доме?

— Два дня.

— Он, мой муж, приходил сюда? Или, может быть, написал мне письмо? — Об этом она спросила впервые.

— Письма не было, а то я бы тебе его отдал. Он приходил наутро после твоего приезда.

— И что сказал?

— Хотел, чтобы ты вернулась домой и…

— И что?

Я был так измучен и разбит, что продолжал тупо:

— Сказал, что собаку он привел.

— Ах да, собака, собака, я и забыла. — Слезы опять навернулись на глаза и покатились по уродливо распухшим щекам, но она взяла себя в руки. — Ах ты, горе какое, лучше бы я была дома, когда он привел собаку.

— Послушай, Хартли, — сказал я, — ты, по-видимому, не способна обдумать это дело, так давай я буду думать за тебя. Так продолжаться не может. Я уже чувствую себя каким-то злодеем. Ты меня поставила в такое положение, что я вынужден играть тирана, а эта роль мне глубоко противна. Ну, допустим, я ничего не знаю про твой брак, допустим, он был не такой уж скверный, и он вел себя не так уж скверно, но удачным он, безусловно, не был, и я не понимаю, к чему тебе и дальше терпеть неприятного и необузданного сожителя, когда в этом нет нужды. Ты вольна уйти. Вероятно, ушла бы и раньше, если б было куда. А теперь есть. Давай уедем в Лондон. Здешняя ситуация сводит меня с ума. Я ее не меняю, потому что не хочу тебя принуждать, чтобы ты потом не говорила, будто не сама приняла решение. Я не хочу, чтобы мне пришлось тебя принуждать. Подумай обо мне и о Титусе. Титуса я очень полюбил, отношусь к нему как к сыну. А он ненавидит этого человека, и, если ты к нему вернешься, Титуса тебе больше не видать. Ты выбираешь не просто между мной и твоим жутким — прости за выражение — неудавшимся браком. Титуса тоже нельзя сбрасывать со счетов. Уедем в Лондон, втроем, а оттуда куда-нибудь подальше, куда угодно. Мы теперь семья. То, чего я не имел с тех пор, как ушел из родительского дома. Уедем, куда захочешь, и поищем счастья. Неужели тебе не хочется, чтобы Титус был счастлив? Он хочет стать актером, я могу ему помочь. Неужели тебе не хочется увидеть его счастливым?

Она слушала, но к концу моей тирады закачала головой. А потом сказала:

— Пожалуйста, не увози меня никуда, ты меня убьешь. Мне надо возвращаться домой. Ты сам знаешь, что я не хочу здесь оставаться. Того, что тебе хочется, все равно не будет… это было бы чудом.

— Ну да, Хартли, дорогая моя, подожди чуда, дождись его, имя ему — любовь.

— Нет, имя ему не так, и оно не случилось и не случится. Неужели ты не понимаешь, что губишь меня? Теперь уж он никогда не будет мне верить, никогда. И это — твоих рук дело, твое преступление. Это как убийство. Никогда, никогда.

Скоро после этого она сказала, что очень устала и хочет спать, и я оставил ее одну.

Я проснулся как от толчка. В окно спальни светила луна — я забыл опустить штору. Я услышал, как плещется море и как шуршат камни, которые волны нежно перебирают, уходя из Котла. Видимо, начался отлив. И еще я услышал, или ощутил, огромную пустоту, своды молчания, под которыми невероятно быстро билось мое сердце. Мне не хватало воздуха, и, чтобы не задохнуться, я рывком сел в постели. Мгновенно охваченный болью, любовью и страхом, я вспомнил, как всегда теперь вспоминал, просыпаясь, что Хартли находится у меня в доме. И одновременно испытал предельный ужас, предчувствие страшной беды, скорее даже уверенность, что беда уже случилась. Весь дрожа, я спустил ноги на пол и нашарил свечу. Зажег ее, встал и прислушался. В пустом темном доме стояла зловещая тишина. Распахнув дверь, я выглянул на площадку. Из ниши словно струился слабый свет, но, может быть, это лунный луч там резвился. Я снова прислушался — где-то очень, очень далеко что-то стучало, глухие тяжкие удары все учащались. Я медленно двинулся вперед, стараясь ступать осторожно, чтобы не скрипнули половицы. Стали видны дверь в комнату Хартли и ключ в замке. Я хотел дотянуться до него, но страшно было ускорить шаг, страшно войти в эту жуткую комнату. Я взялся за ключ, повернул его и, подняв свечу, переступил порог. Матрас на полу, на который я, как всегда, первым делом взглянул, был пуст, постель в беспорядке. Хартли исчезла. Я огляделся вокруг, сдерживая крик ужаса. И вдруг увидел ее — она стояла в углу. Я подумал, странно, я и забыл, какая она высокая. Потом сообразил, что она стоит не на полу, так странно, влезла на стул или на стол. А потом увидел, что она свисает с кронштейна для лампы. Она повесилась.

Я проснулся. Вспышка мысли, показавшая мне этот сон, в тот же миг показала мне, что это был сон. Я лежал в постели. Я не входил в комнату Хартли, не видел ее мертвой, она не повесилась на своем чулке на чугунном кронштейне для лампы, не влезла на стол, не соскочила с него. Я испытал неистовое облегчение, а потом пришла мысль: а вдруг это правда? Трепеща, я встал, зажег свечу и тихонько отворил дверь. Свеча озарила занавеску из бус, но за ней ничего не было видно. Бусы тихо постукивали — вероятно, из двери потянуло сквозняком. Я осторожно раздвинул нитки бус, проскользнул к двери Хартли и бесшумно повернул ключ. И заглянул в комнату.

Да, вот она, в свете моей свечи, лежит, свернувшись на матрасе, под одеялом, прикрыв лицо рукой. Я постоял, слушая ее ровное, спокойное дыхание. Потом бесшумно вышел и опять запер дверь. Пробравшись как можно тише сквозь занавеску, я, чисто по рассеянности, вошел не в спальню, а в гостиную. С тех пор как началось заточение Хартли, я избегал туда входить, меня удерживало какое-то чувство приличия, ведь туда смотрело длинное окно из ее комнаты. Теперь я туда вошел, движимый смутным желанием убедиться, что там никого нет, и, конечно, там никого и не было. Я стоял, высоко подняв свечу и глядя на длинное внутреннее окно, похожее сейчас на черное зеркало, и мне пришло в голову, что избегал я сюда входить не из чувства приличия, а из страха, как бы не увидеть Хартли, если бы ей и правда вздумалось ко мне заглянуть. И вдруг я вспомнил лицо, которое увидел когда-то сквозь темное стекло, и как я тогда подумал, что лицо это расположено слишком высоко. Оно не могло быть лицом человека, стоящего на полу. Оно было как раз на том уровне, на каком пришлось бы лицо Хартли, если бы она действительно повесилась.

Потом я подумал, моя свеча светит к ней в комнату, льет туда бледное призрачное сияние. Какие страхи осаждают ее, бедную пленницу, если она просыпается ночью? Влезает она на стул, чтобы заглянуть в пустую, слабо освещенную луной гостиную? Или пробует тайком отворить дверь, страшась и надеясь, что сумеет спуститься по лестнице и убежать в ночной мрак? Я поспешил вернуться в спальню и закрыть дверь. Ежась от холода, сел на постель и взглянул на часы. Половина третьего. Что же я делаю, вернее, что со мной творится? Я сжал руками виски. Я был предельно уязвим и беспомощен. Я утратил власть над своей жизнью и над чужими жизнями, в которые вмешался. Мной владели ужас и пугающее безразличие; и тяжкое горе, какого я не знал с тех давних времен, когда Хартли меня бросила. Я разбудил какого-то спящего демона, пустил в ход какую-то смертоносную машину; и теперь будь что будет.

На следующее утро и правда кое-что случилось: появилась Розина.

После моей жуткой ночной интерлюдии я умудрился заснуть. Возможно, меня сморило равнодушие. Пусть Бен придет сюда, пусть подожжет дом, пусть убьет меня. Поделом мне будет. Наутро, однако, я ощутил куда меньше равнодушия и куда больше тревоги. Нужно было срочно принять какое-то решение, но для этого у меня не было основы — каких-либо данных или доказательств. Я страстно желал увезти Хартли в Лондон или хоть на край света, вернее — мне хотелось желать этого достаточно сильно, чтобы тут же это сделать. Но возможно ли, позволительно ли сделать это против ее воли? Могу я силком втащить визжащую женщину в машину Гилберта и умчать в город? Могу я обманом внушить ей, что она едет домой? Пойдет ли на это Гилберт? И Титус? Если я увезу ее силой, это может настроить ее против меня и помешать пробуждению в ней собственной воли, которого я так нетерпеливо ждал.

А между тем может ли все оставаться как есть? И если нет, в какую сторону все может повернуться? Отпустить Хартли домой, к этому человеку, представлялось мне немыслимым, особенно после того, что она сказала вчера, что теперь он больше никогда, никогда не будет ей верить. А вдруг он ее убьет? Получится, что это я лишил ее жизни. Могу я открыть дверь и сказать: «Ну, хорошо, я сдаюсь, можешь возвращаться домой»? Нет. Единственное, но драгоценное рациональное зерно, за которое я могу ухватиться, — это слова Хартли о чуде, которое не произошло. Раз она хотя бы произнесла такие слова, не значит ли это, что мысли ее раздваиваются и она лелеет хоть каплю благоприятной для меня надежды, хоть слабенькое святое желание захотеть того, чего хочу я? Она просто не может не хотеть свободы и счастья, этого хотят все. Где-то в глубине ее истерзанной души не может не таиться ожидание, что я уведу ее, избавлю от горя и рабства. Ее не может не воодушевлять мысль о Титусе, о том, чтобы снова без помехи любить его, о новой семье, новой Ведь ей стоит только открыть глаза, протянуть руку, сказать «да». Рано или поздно ее воля к свободе неизбежно вырвется наружу. Надо только ждать, удерживать ее здесь, пока само время не пробудит ее волю.

Я накормил ее завтраком и попытался поговорить с ней, объяснить то, что только что записал, а она все повторяла, что хочет домой. Ее отекшее лицо, синяки под глазами и непрошибаемая вялость наводили на мысль, что она, чего доброго, и вправду больна и нужно бы вызвать врача. А потом, движимый не столько жалостью, сколько раздражением, я подумал, что не мешало бы ее приструнить; круто повернувшись, я вышел за дверь и тут же устыдился. Я стоял и теребил занавеску из бус, не зная, как быть дальше, и тут снизу донеслись громкий взрыв смеха, а затем пение на три голоса, из которых один был женский.

Я бегом спустился в кухню. На столе сидела Розина и болтала ногами, а Гилберт и Титус на нее молились (другого слова не подберешь). На ней были темно-серый в мелкую клетку очень элегантный легкий костюм с белой шелковой блузкой и очень высокие мягкие белые сапожки на высоких каблуках. Блестящие темные волосы были подстрижены или уложены искусным парикмахером в виде прически из круглых валиков, выглядевшей и затейливо, и небрежно. (Хорэсу понравилось бы.) Ее резкое, плотоядное лицо дышало здоровьем, энергией и откровенным любопытством. Она явно чувствовала себя хозяйкой положения, тогда как остальные двое, возможно потому, что долго держали себя в узде, то давились от смеха, то хохотали как идиоты. Мое появление вызвало новый взрыв слегка истерического смеха, и тут же они, словно по команде, снова запели. Пели они и были, казалось, готовы петь без конца итальянский канон, слова которого я запомнил, потому что Гилберт и Титус и в предыдущие дни исполняли его как заведенные. Гилберт узнал его от Титуса, а теперь и Розина его постигла. Слова были такие: Eravamo tredeici, siamo rimasti dodici, sei facevano rima e sei facevan' pima-poma-pima-poma.[30] О чем шла речь — понятия не имею. Пение — это, конечно, вид насилия. Влажные открытые рты и поблескивающие зубы поющих так и норовят растерзать жертву — слушателя. Певец жаждет слушателя, как зверь — добычи. Опьяненные собственными голосами, эти трое драли глотку, сменяя друг друга, — сочный баритон Гилберта, псевдонеаполитанский тенор Титуса и сильное, грубоватое контральто Розины. Я крикнул: «Тихо! Кончайте этот кабак!» — но они продолжали мне назло, не спуская с меня смеющихся глаз, размахивая руками в такт мелодии; а утомившись наконец, перестали петь, и опять их затрясло от идиотского смеха. Я сел на стул и смотрел на них.

Розина обрела наконец дар речи и сказала, утирая слезы:

— Ох, Чарльз, ты такой потешный, ты неиссякаемый источник веселья для твоих друзей. Оказывается, ты прячешь свою пассию здесь, наверху? Нет, это просто неописуемо!

— Какого черта вам понадобилось ей рассказывать? — спросил я Гилберта и Титуса.

Гилберт, безуспешно пытаясь стереть с лица бороздки смеха и избегая моего взгляда, стал глупо вращать глазами. Титус ответил, надувшись:

— Вы не говорили, чтоб не рассказывать. — Потом поймал взгляд Розины и расцвел.

Гилберт, конечно, встречался с Розиной и раньше. До сих пор он относился к ней с чопорной неприязнью, какую некоторые гомосексуалисты инстинктивно питают к очень женственным хищницам (а вот с милыми, кроткими женщинами вроде Лиззи отлично ладят). Но сегодня он, судя по всему, мгновенно обратился в новую веру. Титус, мальчишка, попросту млел от восторга, что видит воочию знаменитую актрису и она не только заметила его, но и оценила его юношескую прелесть. Они все поглядывали друг на друга, он — робко, она же — смело и весело. Как и Гилберт, Титус похорошел от солнца и моря. Его светлые рыжеватые волосы образовали вокруг головы нимб из тончайшей проволоки, а в вырезе незастегнутой рубашки тепло светилась кожа и сверкали рыжие завитки на груди. Из-под высоко закатанных брюк торчали длинные, стройные бронзовые ноги. Он был босиком. От шрама на губе красивый рот выглядел более мужественно. Розина, обворожительная как никогда, весело упивалась своей властью. Зорким косящим взглядом она поощряла по очереди двух своих поверженных в прах рабов. Оба они явно подпали под ее чары. Да, это было совсем не похоже на сгущавшуюся в Шрафф-Энде атмосферу могильного склепа.

— Что тебе здесь нужно, Розина?

— То есть как это «что тебе нужно»? Разве так гостей встречают? «Что тебе нужно», — передразнила она. — Ничего себе вопрос!

Те двое покатились со смеху. Каждое слово Розины казалось им верхом мудрости и остроумия.

— Зачем ты сюда явилась?

— А ты не мог бы говорить со старой знакомой повежливее?

— Мне сейчас не до светских разговоров.

— Оно и видно. Впрочем, двое премилых гостей к тебе уже явились, даже трое, включая бывшую пассию. Ну да ладно, я не напрашиваюсь на приглашение погостить недельку. По-моему, этот дом на редкость противный, неприятный, неуютный какой-то.

— Он полон необъяснимых вибррраций, — заметил Титус.

— Золотые твои слова, — сказал Гилберт. Это уже был сговор против меня.

— Но скажи, это правда, что твоя избранница здесь, наверху? И как же ты намерен с ней поступить? Ты ведь обещал все как есть мне рассказывать о твоей интереснейшей личной жизни, только мне, конечно, пора бы помнить, что ты не держишь обещаний. В общем, я решила заехать, посмотреть, как у тебя идут дела. Я что-то заработалась и почувствовала, что надо отдохнуть. Я опять в отеле «Ворон». Мне там нравится, и бухта нравится, и эти диковинные круглые камни. А кормят превосходно, не в твоем стиле.

— Желаю тебе с приятностью отдохнуть в отеле «Ворон».

— В Лондоне про тебя ходят поразительные слухи.

— Воображаю. Там, наверно, только и разговоров что обо мне.

— А знаешь — нет. Некоторые слухи мне пришлось пустить самой, чтобы память о тебе не совсем угасла. Тебя уже стали забывать. Ты и пока работал уже числился в предках, а теперь ты — древняя история. Молодые о тебе и не слышали, Чарльз. Тебя нет, ты даже не миф. Теперь мне это ясно, милый Чарльз, ты — старик. Где то обаяние, о котором мы столько трепались? Это была власть, а больше ничего. Кончилась власть, кончилось и обаяние. Не мудрено, что ты вынужден довольствоваться бородатой старухой.

— Катись-ка ты отсюда, Розина.

— Но что происходит, Чарльз? Я сгораю от любопытства. Со слов этой парочки я поняла, что ты держишь ее вроде бы в клетке. Можно, я поднимусь к ней и потыкаю палочкой сквозь прутья?

— Розина, ради Бога…

— Но что у тебя на уме, Чарльз? Помнится, там еще фигурирует муж. Впрочем, мужья тебя обычно не отпугивали. Но не может быть, чтобы ты хотел ее увезти, жениться на ней! Честное слово, это уже просто смешно. В прежние времена ты никогда не бывал смешон. У тебя были достоинство и стиль.

Титус и Гилберт, притихнув, не поднимали глаз, смущенно разглядывали крупные плиты пола.

— Я провожу тебя до шоссе, Розина. Твоя машина там?

— А я не ухожу. Я хочу еще немножко попеть. Кто этот красавчик?

— Это Титус, мой сын.

Титус нахмурился и погладил шрам на губе. Гилберт поднял брови. Розина побледнела, глянула на меня с пронзительной злобой, потом рассмеялась:

— Ну, ну… Ладно, я пошла. Машина моя на шоссе. Можешь меня проводить. До свидания, братцы-кролики. Славный мы устроили концерт…

Она прошагала в прихожую, размахивая сумкой, я за ней.

Не оглядываясь, она вышла через парадную дверь и двинулась по дамбе. Я дошел с ней до ее отвратного красного автомобиля.

Тут она накинулась на меня, уже не сдерживая злости:

— Этот мальчик правда твой сын?

— Да нет, я его вроде как приблизил к себе. Я всегда хотел иметь сына. Это их сын, приемный, приемыш Хартли и ее мужа.

— Понятно. Могла бы сразу сообразить, что это дурацкая шутка. А я на секунду подумала, а вдруг… Как же ты думаешь поступить с этой женщиной? Не можешь ты связать свою жизнь с полоумной теткой. И не можешь держать ее на цепи, как бешеную собаку. Или я что-то перепутала?

— Она не пленница. Она меня любит. Ей слишком долго обрабатывали мозги.

— А брак и есть обработка мозгов. И это не всегда плохо. Тебе, например, не помешало бы. О Господи, как я устала. Ехала, ехала… по-моему, ты теряешь рассудок, это начало старческого слабоумия, ты живешь в выдуманном мире, притом довольно противном. Хочешь, расскажу тебе что-то, что тебя взбодрит?

— Нет, благодарю.

— Ты говоришь, что всегда хотел иметь сына. Это лишь сентиментальная ложь. Ты не хотел забот, не хотел ничего знать. Ни разу не поставил себя в такое положение, когда мог бы иметь настоящего сына. Все твои сыновья — фантазии, ими оперировать легче. Неужели ты вообразил, что можешь действительно «приблизить к себе» этого глупого, безграмотного мальчишку? Он исчезнет из твоей жизни, как и все остальное, потому что ты не способен ухватить сущность, реальное. Он тоже окажется грезой: тронешь его — и он исчезнет. Вот увидишь.

— Ну хорошо. Ты свое сказала, теперь уезжай.

— А я еще только начала. В свое время я тебе не сказала, думала, что и никогда не скажу. Ты сделал мне ребенка, а я его уничтожила.

Я нарисовал пальцем круг на пыльном радиаторе машины.

— Почему ты мне не сказала?

— Потому что тебя не было, ты уже упорхнул, не то с Лиззи, не то с какой-то еще очередной принцессой-грезой. Господи, как жестоко могут вот так походя поступать мужчины — женщина остается одна и должна сама принять решение, пусть у нее хоть душа пополам разорвется. Я приняла решение сама. Господи, как я об этом жалею! Я тогда себя не помнила. Пошла на это отчасти из ненависти к тебе. Какого черта я не сохранила ребенка. Сейчас он был бы почти взрослый.

— Розина…

— И я научила бы его ненавидеть тебя, тоже было бы утешение. — Мне так жаль.

— Ах, тебе жаль. И я скорее всего была не единственная. Ты нарочно разрушил мой брак, занимался этим долго, старательно, умело. А потом ушел и оставил меня ни с чем, хуже чем ни с чем — с этим гнусным преступлением, которое мне пришлось совершить в одиночку, я плакала об этом много месяцев… много лет… до сих пор плачу. — На секунду ее темные глаза наполнились слезами и тут же, как по волшебству, высохли. Она взялась за дверцу машины.

— Розина…

— Я тебя ненавижу, ненавижу всей душой, с тех пор ты в моих глазах хуже дьявола…

— Ну да, я тебя бросил, но ты сама меня до этого довела, ты тоже ответственна. Эмансипация не помешала женщинам, как и прежде, валить вину на нас, когда это им удобно. Сейчас ты рассказала мне этот ужас, чтобы…

— А, замолчи. Как зовут эту особу?

— Кого, Хартли?

— Это ее фамилия?

— Нет, ее фамилия Фич.

— Фич. Очень хорошо. Мистер Фич, я спешу к вам.

— Ты что, бредишь?

— Он ведь живет где-то здесь? Я узнаю его адрес и утешу его. Ему будет полезно встретиться с настоящей живой женщиной вместо старой карги. Он, наверно, и забыл, какие бывают женщины. Я его не съем, просто подбодрю его, обойдусь с ним лучше, чем ты обходишься с ней. Надо же мне немножко позабавиться, пока я на отдыхе. Я думала было соблазнить красавчика, но это было бы слишком легко. Папаша — предприятие поинтереснее. Как-никак жизнь полна сюрпризов. Безнадежно скучным стал только ты, Чарльз. Скучно с тобой. Прощай.

Она села в машину и захлопнула дверцу. Машина красной ракетой рванулась в сторону деревни.

Я тупо смотрел ей вслед. Скоро на дороге не осталось ничего, кроме облака пыли под бледно-голубым небом. Какое-то время мне казалось, что я сойду с ума, если стану вдумываться в то, что узнал от Розины.

Остаток этого дня (до того, как вечером случилось много новых событий) прошел как в горячечном сне. Погода, уловив мое настроение, а может быть, заразившись им, становилась все жарче, но то была душная, зловещая жара, предвещающая грозу. Свет померк, хотя солнце по-прежнему сияло в безоблачном небе. Меня пошатывало от слабости и знобило, как бывает, когда начинается грипп. И впечатление, что Хартли больна, усилилось. Глаза у нее поблескивали, руки были горячие. В ее комнате стоял затхлый запах больницы. Говорила она разумно, вполне нормально, даже спорила со мной. Я убеждал ее сойти вниз, выйти на воздух, на солнце, но при одной мысли об этом она, казалось, лишалась последних сил. И в разумности ее было что-то неприятное, как в логике помешанного или в словесных упражнениях, к которым прибегают, лишь бы что-то сказать. Она продолжала твердить, что хочет домой, что выбора у нее нет, и тому подобное, но мне казалось, что нет у нее и настоящего желания уйти. Я пытался усмотреть в этом отсутствии твердой воли хорошее предзнаменование, но теперь оно почему-то стало меня пугать.

И молчание Бена меня нервировало. Что оно означает? Решил ли он по зрелом размышлении, что Хартли ему больше не нужна, и перестраивается на счастливую холостяцкую жизнь вдвоем с собакой? Или у него есть подружка, к которой он теперь на радостях и сбежал? Или он разрабатывает сложные планы, обдумывает, как вызволить Хартли, либо готовит страшную месть мне? Сколотил ли он банду — может быть, из старых приятелей по армии — и в любую минуту приведет ее сюда, чтобы избить меня до полусмерти? Обратился ли к юристу? Или ведет тонкую игру, ждет, когда у меня сдадут нервы, когда не он ко мне придет, а я к нему? Или он тоже впал в нервную апатию, не знает, чего хочет, не знает, как быть? Я-то временами уже чувствовал, что, если кто-то, пусть даже полиция, применит ко мне насильственные меры, все будет лучше, чем эта гулкая пустота, чреватая столькими возможностями.

Я теперь очень старался собраться с духом, чтобы увезти Хартли в Лондон — впихнуть ее в машину и обманом внушить ей, что она едет домой, но был далеко не уверен, что это правильный ход. Пусть Шрафф-Энд, как выразился Титус, «полон необъяснимых вибраций», но это мой дом, я к нему привык. И здесь я могу спокойно общаться с Хартли, здесь струится узкий ручеек общения, особенно когда мы говорим о прошлом. В каком-то смысле нам легко вдвоем. И конечно же, скоро наступит какой-то перелом, какое-то диалектическое изменение. А что я, черт возьми, буду делать в Лондоне с плачущей, истеричной Хартли в моей тесной квартирке, где стулья навалены на стол и фарфор стоит нераспакованный? К кому мы можем пойти в Лондоне? Не хочу показывать Хартли людям, которые, даже искренне желая помочь, будут втихомолку смеяться над ней. Скорее всего мне, нам обоим, нужен кто-то, кто бы о нас заботился или хотя бы просто был при нас, как защита и гарантия обыденности. Пусть от Титуса и Гилберта не много пользы, но благодаря их присутствию всю ситуацию можно хоть как-то терпеть.

Однако, после того как у нас побывала Розина, Титус и Гилберт взбунтовались, хотя пока еще и не в открытую. Думаю, что их тоже, каждого по-своему, угнетало молчание Бена. Они ждали кульминации, развязки. Ждали, когда кончится напряжение и можно будет перевести дух. Гилберт откровенно боялся драки и рукоприкладства. Что на уме у Титуса — в этом я не был уверен и страшился гадать. С тех пор как Хартли жила у нас, я ни разу толком не поговорил с ним. А следовало. Я все хотел, но так и не собрался. Возможно, что Титус изнемогает от напряжения и колебаний — хочет и не хочет убежать к отцу, помириться или даже претерпеть наказание, избавиться от матери, избавиться от меня. Эта ужасающая догадка мешала мне позондировать его, при том, что мне еще столько предстояло обдумать и решить. А он тем временем ушел в себя, обиженный, что его перестали обхаживать? Я не прочь был его обхаживать, но сейчас не находил в себе для этого ни ума, ни сил. И он разочаровал меня. Я рассчитывал на его помощь, на его любовь и поддержку в отношении Хартли, его находчивость, его обещание, наконец. А он ясно показал, что отмахнулся от проблем, связанных с его матерью. Предпочел не думать о непристойности ее заточения. Не захотел стать при ней вторым тюремщиком. Это можно было понять. Но меня раздражало, что он как будто безмятежно наслаждается жизнью. Он купался в море, он пел, он сидел на скалах с Гилбертом, попивая вино и черносмородинный сок (их последнее увлечение). Вел себя тот самый нахлебник, от роли которого так гордо отмежевался. Поскольку Гилберт объявил, что боится один ездить за покупками, Титус сопровождал его, и они накупали на мои деньги прорву дорогостоящей еды и напитков. Бена они ни разу не встретили. Может быть, Бен уехал? Куда? К кому? Эти тайны мало меня утешали.

Бунт Гилберта и Титуса выразился и в намеках, что мне пора что-то предпринять насчет Бена. Гилберт, во всяком случае, что-то мямлил в этом смысле, и Титус, несомненно, был к этому причастен. Что именно я должен сделать, было не так ясно, но какого-то шага они от меня ждали. Петь они стали поменьше и побольше сидели на кухне и шептались как заговорщики; и я даже среди других своих горестей и забот испытывал ревность, когда видел их вместе и они сразу замолкали при моем появлении. Они то и дело бегали смотреть, нет ли писем, Гилберт даже купил большую квадратную корзину и пристроил ее на камнях в конуре, чтобы какое-нибудь письмо не намокло или его не унесло ветром. Я не вступал с ними в разговоры, очень уж боялся, как бы не услышать от Титуса, что он намерен сходить на разведку в «Ниблетс». Что, если Титус уйдет в «Ниблетс» и не вернется? О нелепой похвальбе Розины я им, конечно, не рассказал, да и про себя решил, что это очередная выдумка назло мне. Не забыл и той новости, что узнал от нее, как ни гнал от себя эти мысли. Я от души надеялся, что она отбыла обратно в Лондон.

К вечеру того дня я внушил себе, что, если Бен не даст о себе знать, я завтра что-то предприму, что-то окончательное, решающее, хотя и не видел еще ясно, каким будет этот шаг к избавлению. Скорее всего я увезу Хартли и Титуса в Лондон. Сколько еще можно надеяться, что она проявит собственную волю. Наверно, она хочет, чтобы я увез ее силой. Придя к этой мысли, я почувствовал, что решение мое почти созрело, я даже почувствовал какое-то облегчение. Но это решающее «завтра» в том виде, как оно мне рисовалось, так и не наступило.

К вечеру плотный голубой воздух стал темнеть, тяжелеть, хотя солнце светило и небо оставалось безоблачным. Солнце светило как сквозь дымку, но дымка словно состояла из голубых капель, слетевших с неба. Я помню мертвенный колорит этого вечера, яркий сумрачный свет, блестящие, вибрирующие краски скал, травы за шоссе, желтой машины Гилберта. Ни ветерка, ни малейшего дуновения. Море угрожающе спокойное, гладкое как стекло, маслянистое, везде одинаково синее. Беззвучные зарницы на горизонте — как гигантский далекий фейерверк или какие-то нездешние атомные взрывы. Ни облачка, ни глухого раската грома, только эти огромные беззвучные вспышки желтовато-белого света.

Днем я побеседовал с Хартли, мы говорили о прошлом, и я вновь ощутил узкий чистый ручеек общения с ней, становившийся, как я убеждал себя, все глубже и шире. Да, легкость этого общения несомненна, аромат его ни с чем не спутаешь. Здесь я мог водрузить знамя моей любви, мог надеяться мало-помалу убедить ее. Любовь к ней в такие минуты выливалась в сострадание, в жалость, в одно желание — уберечь, исцелить, пробудить жажду счастья там, где раньше была пустота. Для этого я старался всеми правдами и неправдами заглушить в ней мысль о возвращении домой, незаметно внушая ей, что теперь оно невозможно; а пока пусть тешит себя иллюзией, что это возвращение состоится, скоро она поймет, что оно немыслимо, что она сама его больше не хочет. Исподволь я усиливал нажим. Моя тактика постепенности была выбрана правильно и скоро, скоро принесет свои плоды. Хартли еще повторяла, что ей нужно домой, к мужу, но говорила она это почти спокойно и, кажется, не так часто и словно бы механически.

Наконец я ушел от нее. Днем я перестал ее запирать. Она ведь нарочно, упорно пряталась — от Гилберта и, главное, от Титуса. Да и куда она убежит днем

незамеченная? Другое дело — ночные приступы отчаяния. В парадную дверь позвонили. Спустившись в прихожую, я увидел, как дрожит проволока, еще раньше, чем услышал негромкий звонок на кухне. Я подумал: Бен. Спросил себя: один? И чтобы обогнать страх, пошел к двери быстро, без всяких предосторожностей. Я не стал запирать дверь на цепочку, а сразу распахнул ее. Передо мной стоял мой кузен Джеймс.

Джеймс улыбался спокойной, глуповатой, довольной улыбкой, которую он иногда на себя нацеплял. В руке он держал чемодан. На шоссе рядом с «фольксвагеном» Гилберта стоял его «бентли».

— Джеймс! Какими судьбами?

— Ты забыл? Ведь завтра Троица, ты пригласил меня.

— Ты сам себя пригласил. А я забыл, разумеется.

— Если хочешь, могу уйти.

— Да нет, нет, входи… Зайди хоть на минутку.

Меня охватили замешательство, досада, испуг. Появление моего кузена предвещает недоброе. Его присутствие в доме все изменит, вплоть до чайника. Здесь мне с Джеймсом не сладить. При нем я не могу управлять своей жизнью.

Он вошел, поставил чемодан, с интересом огляделся.

— Хорошо стоит твой дом. А эта бухта с шаровидными валунами просто поразительна. Я, конечно, ехал нижней дорогой.

— Конечно.

— А этот громадный утес в море, весь усеянный кайрами… ты понимаешь, о чем я говорю?

— Нет.

— Ты его что, не видел? Ну да ладно. И башня «мартелло» здесь, оказывается, есть. Это тоже твои владения?

— Да.

— Понятно, что это место тебе приглянулось. Дом когда построен?

— Ох, не знаю. В начале века, чуть раньше, чуть позже. О Господи!

— Что с тобой, Чарльз? Ты меня извини, надо было предупредить тебя письмом. Я пробовал позвонить, но у тебя, видимо, нет телефона. Я могу остановиться и не у тебя. Мили за две отсюда я проезжал мимо очень приятного вида гостиницы… Ты здоров, Чарльз?

— Заходи в кухню.

Из-за необычного освещения в кухне было полутемно. Одновременно с нами туда вошли через другую дверь Титус и Гилберт, и позади них мигнула беззвучная летняя зарница.

Пришлось их представить друг другу.

— Знакомьтесь, это мой кузен Джеймс, заглянул ненадолго. Гилберт Опиан. А это мой юный приятель Титус. Больше здесь никого нет, мы перед тобой в полном составе. — Говоря это, я как бы случайно приложил палец к губам, авось заметят.

— Титус, — сказал Джеймс, — значит, ты здесь. Это хорошо.

— Не понимаю, — сказал я Джеймсу. — Ты же его не знаешь.

Я заметил, что Титус уставился на Джеймса, словно узнал знакомого.

— Нет, но ты упомянул о нем в нашем разговоре, неужели не помнишь?

— Ах да. Ну как, Джеймс, выпьешь на дорогу?

— Спасибо. Чего-нибудь. Хоть вот этого белого вина, благо откупорено.

— Мы пьем его с черной смородиной, — сказал Титус.

— Вы его кузен по отцовской или по материнской линии? — поинтересовался Гилберт, он любил ясность в таких вопросах.

— Наши отцы были братьями.

— Чарльз всегда притворяется, что у него нет родных. Такой скрытный.

Любезно вращая глазами, Гилберт налил четыре бокала вина. Он немного похудел, лазая по скалам в своих новеньких спортивных туфлях. Выглядел моложе, держался свободнее. Титус подлил в бокалы сока. Было ясно, что оба они рады новому человеку, непредубежденному, со стороны, с которым можно поговорить, который разрядит атмосферу; рады, возможно, и тому, что мы получили подкрепление.

— Да, дом у тебя очень своеобразный и интересный, — сказал Джеймс.

— Ты не ощущаешь никаких вибраций? Джеймс взглянул на меня:

— Кому он принадлежал?

— Некоей миссис Чорни. Я о ней ничего не знаю.

— Из верхних окон, вероятно, видно море?

— Да, но самый лучший вид открывается со скал. Могу тебе показать, если ты не торопишься. У тебя что на ногах? А то здесь недолго и ногу вывихнуть.

Я хотел поскорее увести Джеймса из дома. Мы вышли на лужайку, и я довел по камням до нагретой солнцем высокой скалы с видом на море. Море успело изменить оттенок — теперь это была бледная дымчатая лазурь, испещренная мельчайшими бликами.

Страницы: «« ... 89101112131415 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

В эту книгу вошли два произведения Камю, совершенно разные по жанру, но в равной степени значимые ка...
Нил Деграсс Тайсон – известный американский астрофизик и популяризатор науки, обладающий особым даро...
Эта удивительная история, пришла мне на ум в дороге, когда ландшафт и время суток менялись быстрее, ...
Она не отставала от него. Она не давала ему прохода, не давала спать ночами и полноценно жить днём. ...
Kes kinnitab, et vaid mehed on v?imelised verejanulisteks tegudeks, see eksib k?ll v?ga. K?esolev na...
Алкоголь, наркотики, беспорядочный секс, булимия, аборт. Борьба с собственным телом и притворство.Гл...