Проклятие королей Грегори Филиппа

– Но в них все равно нет измены.

Я так и цепляюсь за эту мысль.

– Нет. Но они, очевидно, пытали Холланда, чтобы он рассказал про письма.

Я сглатываю, вспоминая круглолицего человека, приходившего ко мне, и синяк на его щеке, когда его провезли мимо нас по дороге.

– Кромвель осмелится пытать лондонского купца? – спрашиваю я. – А как же его гильдия? Его друзья? Как же купцы из Сити? Они что, не защитят своего?

– Кромвель, видимо, считает, что он что-то замыслил. И явно осмеливается, и поэтому вчера он арестовал Джеффри.

– Он не… Он не…

Я не могу сказать о своем страхе вслух.

– Нет, Джеффри он пытать не будет, он не посмеет коснуться одного из нас. Королевский совет этого не позволит. Но Джеффри в панике. Я не знаю, что он может сказать.

– Он в жизни не скажет ничего, что нам повредит, – говорю я и чувствую, что улыбаюсь, даже в опасности, при мысли о любящем верном сердце сына. – Он никогда не скажет ничего, что повредит кому-то из нас.

– Нет, и к тому же в самом худшем случае мы всего лишь предупредили брата, что ему грозит опасность. Никто не может нас за это винить.

– Что мы можем сделать? – спрашиваю я.

Мне хочется немедленно мчаться к Тауэру, но у меня ослабли колени, я даже встать не могу.

– Нам не позволено его видеть; только его жена может зайти в Тауэр и повидаться с ним. Я послал за Констанс. Завтра она будет здесь. А после того, как она с ним встретится и удостоверится, что он ничего не сказал, я снова пойду к Кромвелю. Может быть, даже поговорю с королем, когда он вернется, если застану в добром расположении духа.

– Генрих об этом знает?

– Надеюсь, что нет. Возможно, Кромвель себя переоценил и король на него разгневается, когда узнает. Нрав у него нынче такой неустойчивый, что он срывается на Кромвеля так же часто, как соглашается с ним. Если я застану его в нужный момент, если мы ему будем по душе, а Кромвель вызовет его раздражение, он может воспринять это как оскорбление нам, его родственникам, и сокрушить Кромвеля за это.

– Он так переменчив?

– Леди матушка, никто из нас от зари до зари не знает, в каком он будет настроении и когда или из-за чего оно внезапно изменится.

Я провожу остаток вечера и большую часть ночи на коленях в часовне, молясь своему Господу о том, чтобы уберег моего сына; но не могу быть уверена, что Он слушает. Я думаю о сотнях, тысячах матерей, стоящих сегодня ночью в Англии на коленях, молящихся о своих сыновьях или за души сыновей, которые умерли за меньшее, чем совершили Джеффри и Монтегю.

Я думаю о дверях аббатств, хлопающих под летней английской луной, о ковчежцах и святых дарах, вываленных на сверкающие булыжники темных площадей, когда люди Кромвеля рушили святилища и выбрасывали реликвии. Говорят, что усыпальницу Томаса Бекета, к которой сам король приближался на коленях, вскрыли, и богатые подношения и бесценные сокровища исчезли в новом Суде приобретений лорда Кромвеля, а священные кости святого были утрачены.

Какое-то время спустя я сажусь на пятки и чувствую, как у меня болит спина. Я не могу заставить себя докучать Господу; Ему столько нужно сегодня исправить. Я думаю о Нем, старом и усталом, как я сама, о том, что Он чувствует, как и я, что слишком многое нужно исправлять и что в Англии, Его любимой стране, все идет не так.

Л’Эрбер, Лондон, осень 1538 года

Констанс едет прямиком в Тауэр, едва добравшись до Лондона, а потом приезжает в Л’Эрбер. Я отвожу ее в свои личные покои, даю кубок эля с пряностями, снимаю перчатки с ее холодных рук и шаль с худых плеч. Она смотрит то на меня, то на Монтегю, словно думает, что мы вдвоем сможем ее спасти.

– Я никогда прежде его таким не видела, – говорит она. – Я не знаю, что делать.

– Что с ним? – мягко спрашивает Монтегю.

– Плачет, – отвечает Констанс. – Беснуется, мечется по комнате. Колотит в дверь, но никто не приходит. Хватается за решетку на окне, трясет ее, словно думает, что может развалить стену Тауэра. А потом повернулся, упал на колени и заплакал, говоря, что не вынесет всего этого.

Я в ужасе.

– Его не тронули?

Она качает головой:

– Тело нет, но гордость…

– Он сказал, что ему вменяют? – терпеливо спрашивает Монтегю.

Она качает головой:

– Вы меня не слышите? Он не в себе. Он обезумел.

– Он помутился в уме?

Я слышу в голосе Монтегю надежду.

– Он как безумец, – говорит Констанс. – Молится, плачет, потом вдруг заявляет, что ничего не сделал, а потом – что его вечно все винят и что надо было бежать, но вы его остановили, что вы всегда его останавливаете, а потом говорит, что все равно не может остаться в Англии из-за долгов.

Она переводит взгляд на меня.

– Говорит, что его мать должна расплатиться по его долгам.

– Ты можешь сказать, допрашивали его толком или нет? Ему предъявили какое-нибудь обвинение?

Она качает головой.

– Нужно послать ему одежду и еду, – говорит она. – Ему холодно. В его комнате нет огня, а у него с собой только дорожный плащ. И он его бросил на пол и топтал ногами.

– Я сейчас же распоряжусь, – говорю я.

– Но ты не знаешь, допросили ли его и что он сказал? – уточняет Монтегю.

– Он говорит, что ничего не сделал, – повторяет она. – Говорит, что к нему приходят каждый день и кричат на него. Но он ничего не говорит, потому что ничего не сделал.

Тяготы Джеффри длятся еще день. Я посылаю мажордома с теплой одеждой, приказав ему купить еды в ближайшей к Тауэру пекарне и дать моему мальчику толком поесть, но он возвращается и говорит, что стражи взяли одежду, но ему показалось, что они оставят ее себе, а еды ему заказать не позволили.

– Я пойду завтра с Констанс и посмотрю, смогу ли я заставить их хотя бы отнести ему обед, – говорю я Монтегю, входя в гулкий зал приемов Л’Эрбера. В зале никого нет – ни просителей, ни крестьян, ни друзей. – А она может отнести ему зимний плащ, и немного белья, и постель.

Монтегю стоит у окна, склонив голову, и молчит.

– Ты видел короля? – спрашиваю я его. – Ты смог с ним поговорить про Джеффри? Он знал, что Джеффри арестован?

– Уже знал, – без выражения произносит Монтегю. – Я ничего не мог сказать, потому что он уже знал.

– Кромвель действовал с его позволения?

– Этого мы никогда не узнаем, леди матушка. Потому что король узнал о Джеффри не от Кромвеля. Он узнал от самого Джеффри. Джеффри, как выясняется, ему написал.

– Написал королю?

– Да. Кромвель показал мне письмо. Джеффри написал королю, что, если король прикажет устроить его с удобством, он расскажет все, что знает, пусть это и касается его собственной матери и брата.

Я слышу эти слова, но какое-то время не могу понять их смысл. Потом понимаю.

– Нет! – Я в ужасе. – Это не может быть правдой. Это наверняка подлог. Кромвель тебя обманывает! Это в его духе!

– Нет. Я видел записку. Это рука Джеффри. Я не ошибся. Именно это он и написал.

– Он предложил предать меня и тебя за теплую одежду и хороший обед?

– Похоже на то.

– Монтегю, он, должно быть, лишился рассудка. Он бы никогда такого не сделал, он не причинит мне вред. Наверное, он сошел с ума. Господи, мой бедный мальчик, он, наверное, в бреду.

– Будем надеяться, – злобно произносит Монтегю. – Ведь если он сошел с ума, он не может давать показания.

Констанс возвращается из Тауэра. Ее поддерживают двое слуг, она не может идти и не может говорить.

– Он болен? – Я беру ее за плечи и вперяюсь в лицо, словно могу увидеть, что не так с моим сыном, на пустом от ужаса лице его жены. – Что случилось? Что такое, Констанс? Расскажи!

Она качает головой и стонет:

– Нет, нет.

– Он лишился ума?

Она закрывает лицо руками и всхлипывает.

– Констанс, ответь мне! Его пытали на дыбе? – Я произношу то, чего сильнее всего боюсь.

– Нет, нет.

– У него ведь не горячка, нет?

Она поднимает голову.

– Леди матушка, он пытался себя убить. Взял нож со стола и бросился на него, и он воткнулся рядом с сердцем.

Я выпускаю ее и хватаюсь за стул, чтобы удержаться на ногах.

– Рана смертельная? Смертельная? У моего мальчика?

Она кивает:

– Он очень плох. Мне не позволили с ним остаться. Я видела у него на груди толстую повязку, его пристегнули двумя ремнями. Он не говорит. Не может. Лежал на кровати, и сквозь повязки сочилась кровь. Мне сказали, что он сделал, а он молчал. Отвернулся к стене.

– У него был врач? Его перевязали?

Она кивает.

Монтегю входит в комнату у нас за спиной, лицо у него страшное, улыбка перекошена.

– Нож с обеденного стола?

– Да, – отвечает Констанс.

– А обед был хороший?

Вопрос такой дикий, такой странный посреди этой трагедии, что Констанс поворачивается и глядит на Монтегю.

Она не понимает, о чем он; но я понимаю.

– Он очень хорошо пообедал, несколько блюд, и огонь в очаге развели, и кто-то принес ему новую одежду, – отвечает она.

– Нашу одежду?

– Нет, – растерянно отвечает она. – Кто-то прислал ему новые вещи; но мне не сказали кто.

Монтегю кивает и, не сказав больше ни слова, выходит из комнаты. Он даже не смотрит на меня.

На следующее утро за тихим завтраком в моих покоях мы сидим рядом перед столиком возле моего камина, и Монтегю говорит мне, что его слуга не вернулся вчера вечером домой, и никто не знает, где он.

– Что ты думаешь? – тихо спрашиваю я.

– Думаю, Джеффри сказал, что он носит мои письма и исполняет поручения, и его арестовали, – так же тихо отвечает Монтегю.

– Сынок, я не верю, что Джеффри предал нас или кого-то из наших людей.

– Леди матушка, он обещал королю, что предаст нас обоих за теплую одежду, дрова и хороший обед. Ему вчера подали хороший обед, а сегодня принесли завтрак. Сейчас его допрашивает Уильям Фитцуильям, граф Саутгемптон. Он ведет дознание. Лучше для Джеффри и для всех нас было бы, если бы он ударил себя ножом в сердце и попал.

– Перестань! – повышаю я голос на Монтегю. – Не говори так! Не смей говорить эти злые глупости. Ты как ребенок, который не знает, что такое смерть. Никогда, никогда не бывает, что умереть – лучше. Никогда так не думай. Сынок, я понимаю, ты боишься. Думаешь, я не боюсь? Я видела, как мой брат ушел туда, в Тауэр, и вышел только для того, чтобы умереть. Мой отец умер там, обвиненный в измене. Ты не понимаешь, что Тауэр – это мой всегдашний ужас, и думать, что Джеффри там, – худший из кошмаров? А теперь я думаю, что могут взять и меня. И тебя тоже. Моего сына, моего наследника!

Я умолкаю, увидев, какое у него лицо.

– Знаешь, иногда я думаю, что это наше родовое гнездо, – очень тихо произносит он, так тихо, что я его едва слышу. – Наш старейший и самый подлинный дом. А кладбище Тауэра – наша семейная усыпальница, склеп Плантагенетов, куда мы все в конце концов отправляемся.

Констанс еще раз навещает мужа, но застает его в бреду и лихорадке из-за раны. За ним хорошо ходят и хорошо ему прислуживают, но когда Констанс к нему приходит, в его комнате женщина, которая обычно приходит убирать покойников, а у двери стоит страж, и он ничего не может ей сказать.

– Но ему и нечего сказать, – тихо говорит она мне. – Он на меня не посмотрел, не спросил про детей, даже про вас не спросил. Отвернулся к стене и плакал.

Слуга Монтегю Джером не появляется в Л’Эрбере. Нам остается лишь считать, что он или под арестом, или его держат в доме Кромвеля, дожидаясь, когда он даст показания.

А потом, сразу после третьего часа, входные двери распахиваются, и в дом входят йомены стражи, чтобы арестовать моего сына Монтегю.

Мы собирались завтракать, и Монтегю оборачивается, когда с улицы влетают золотые листья с лозы, поднятые ногами стражников.

– Мне идти немедля или сперва позавтракать? – спрашивает он, словно речь о чем-то незначительном и всем должно быть удобно.

– Лучше идемте сейчас, сэр, – несколько неловко отвечает капитан. Он кланяется мне и Констанс. – Прошу прощения, Ваша Милость, миледи.

Я подхожу к Монтегю.

– Я доставлю тебе еду и одежду, – обещаю я. – И сделаю, что смогу. Я пойду к королю.

– Нет. Возвращайся в Бишем, – поспешно отвечает он. – Держись от Тауэра подальше. Поезжайте сегодня же, леди матушка.

Лицо у него очень мрачное; он выглядит куда старше своих сорока шести. Я думаю, что моего брата забрали, когда он был маленьким мальчиком, а убили, когда стал юношей; а теперь забирают моего сына, у них ушло много времени, все эти долгие годы, чтобы за ним прийти. У меня кружится от страха голова, я не могу придумать, что делать.

– Господь тебя благослови, сын мой, – говорю я.

Он опускается передо мной на колени, как делал тысячи, тысячи раз, и я кладу руку ему на голову.

– Господь нас всех благослови, – просто отвечает он. – Отец всю жизнь пытался избежать этого дня. Я тоже. Может быть, все еще окончится хорошо.

И он поднимается и выходит из дома без плаща, без шляпы и перчаток.

Я во дворе конюшни, смотрю, как укладывают в повозки вещи для нашего отъезда, когда один из людей Куртене приносит мне записку от Гертруды, жены Генри Куртене, моего кузена.

Утром арестовали Генри. Буду у тебя, как смогу.

Я не могу ее ждать и говорю стражам и возницам ехать вперед, с повозками, по замерзшим дорогам в Уорблингтон, а сама приеду позже, на своей старой лошади. Я беру с собой полдюжины слуг и внучек, Катерину и Уинифрид, и еду по узким улицам к красивому лондонскому дому Гертруды, Дому Розы. Город готовится к Рождеству, торговцы каштанами стоят у горящих жаровен, помешивая жарящиеся орехи, и в морозном воздухе серыми дымными хвостами висят вызывающие столько воспоминаний запахи праздника: горячее вино с пряностями, корица, древесный дым, жженый сахар, мускатный орех.

Я оставляю лошадей у входной двери, и мы с внучками заходим в холл, а оттуда в зал приемов Гертруды. Он непривычно тих и пуст. Мажордом Гертруды выходит меня поприветствовать.

– Графиня, как печально видеть вас здесь.

– Почему? – спрашиваю я. – Кузина леди Куртене собиралась со мной повидаться. Я пришла попрощаться с ней. Я уезжаю в деревню.

Маленькая Уинифрид подходит ко мне поближе, и я беру ее за ручку, чтобы утешить.

– Моего господина арестовали.

– Я знаю. Я уверена, что его вскоре отпустят. Я знаю, что он ни в чем не виновен.

Мажордом кланяется.

– Я знаю, миледи. У короля нет более верного слуги, чем мой господин. Мы все это знаем. Мы все так и сказали, когда нас допрашивали.

– Так где моя кузина Гертруда?

Он мнется.

– Мне жаль, Ваша Милость. Но ее тоже арестовали. Ее отвели в Тауэр.

Внезапно я понимаю, что тишина этого зала полна эхом недавно и внезапно опустошенного помещения. Вот лежит вышивка на сиденье под окном, открытая книга на конторке в углу комнаты.

Я оглядываюсь и понимаю, что эта тирания похожа на другую болезнь Тюдоров, на потливую горячку. Она приходит быстро, забирает тех, кого ты любишь, без предупреждения, и защитить их от нее нельзя. Я пришла слишком поздно, нужно было поспешить. Я не защитила ее, я не спасла Монтегю или Джеффри. Я не вступилась за Роберта Аска, за Тома Дарси, Джона Хасси, Томаса Мора или Джона Фишера.

– Я возьму Эдварда с собой, – говорю я, думая о сыне Гертруды. Ему всего двенадцать, он, должно быть, напуган. Его нужно было послать ко мне сразу же, как арестовали его родителей. – Приведите его. Скажите, что кузина заберет его домой, пока удерживают его мать и отца.

Глаза мажордома по непонятной причине наполняются слезами, а потом он объясняет мне, почему в доме так тихо.

– Его нет, – говорит он. – Его тоже забрали. Маленького лорда. Увели в Тауэр.

Замок Уорблингтон, Хемпшир, осень 1538 года

Мой мажордом заходит в мои личные покои, постучавшись, и закрывает за собой дверь, словно хочет сохранить какую-то тайну. Снаружи слышится гул голосов, у меня посетители. Я одна, пытаюсь набраться мужества, чтобы выйти и столкнуться с рентами, границами участков, посевами, которые нужно посадить на будущий год, десятинами, которые нужно выплатить, сотнями мелких забот большого поместья, которое было моей гордостью и радостью всю жизнь, но теперь кажется хорошенькой клеткой, где я работала, жила и была счастлива, пока за ее пределами страна, которую я люблю, валилась в ад.

– Что такое?

Он тревожно хмурится.

– К вам граф Саутгемптон и епископ Или, миледи, – говорит он.

Я поднимаюсь на ноги, прижимая руку к пояснице, которая от погоды временами начинает побаливать. На мгновение трусливо задумываюсь о том, как устала.

– Они сказали, что им нужно?

Он качает головой. Я заставляю себя выпрямиться и иду в зал приемов.

Я знала Уильяма Фитцуильяма, еще когда он играл с принцем Генрихом в детской, а теперь он свежий граф. Мне известно, как рад он будет почестям. Он кланяется мне, но в его лице нет тепла. Я улыбаюсь ему и поворачиваюсь к епископу Или, Томасу Гудричу.

– Милорды, я рада вам в замке Уорблингтон, – приветливо произношу я. – Надеюсь, вы с нами отобедаете? И заночуете?

Уильям Фитцуильям достаточно благороден, чтобы ему было слегка неловко.

– Мы здесь для того, чтобы задать вам некоторые вопросы, – говорит он. – Король повелевает вам отвечать правду во имя вашей чести.

Я киваю, все еще улыбаясь.

– И мы останемся, пока не получим удовлетворительного ответа, – говорит епископ.

– Останьтесь, сколько пожелаете, – неискренне произношу я и киваю мажордому. – Проследите, чтобы людей лордов устроили, а лошадей поставили в конюшни, – говорю я. – И поставьте дополнительные скамьи для обеда, а для наших досточтимых гостей подготовьте лучшие спальни.

Он кланяется и выходит. Я осматриваю свой многолюдный зал приемов. Все шепчутся, ничего не ясно, ничто еще не произнесено вслух, просто есть ощущение, что крестьянам и просителям не нравятся эти знатные джентльмены, приехавшие из Лондона, чтобы допросить меня в моем собственном доме. Никто не произносит ни единого слова неверности, но шепот гудит, как глухое рычание.

Уильям кажется смущенным.

– Может быть, пройдем в более удобную комнату? – спрашивает он.

Я смотрю по сторонам и улыбаюсь своим людям.

– Сегодня я не смогу с вами поговорить, – внятно произношу я, чтобы самая бедная вдова в задних рядах меня расслышала. – Мне очень жаль. Я должна ответить на вопросы этих знатных лордов. Я скажу им, как говорю вам, как вы все знаете, что ни я, ни мои сыновья никогда не допускали ни мысли, ни поступка, ни даже тени того, что может быть сочтено неверностью королю. И никто из вас тоже ничего такого не делал. И никто из нас никогда ничего подобного не совершит.

– Легко сказать, – неприязненно произносит епископ.

– Потому что это правда, – отрезаю я и веду их в свои личные покои.

Под окном эркера стоит стол, за которым я иногда пишу, и четыре стула. Я жестом предлагаю им садиться, где пожелают, а сама сажусь спиной к зимнему свету, лицом к комнате.

Уильям Фитцуильям говорит мне, словно это не так и важно, что он допрашивал моих сыновей Джеффри и Монтегю. Я киваю, услышав об этом, и подавляю быстрый укол смертельного гнева при мысли, что этот выскочка допрашивал моих мальчиков, моих мальчиков Плантагенетов. Он говорит, что оба они открыто с ним говорили; он дает понять, что знает о нас все, а потом принуждает меня признать, что я слышала, как они высказывались против короля.

Я целиком и полностью это отрицаю, я говорю, что и сама я в жизни не сказала ни слова против Его Величества. Говорю, что мои мальчики никогда не выражали желания последовать за Реджинальдом и что я не писала тайных писем своему огорчающему мать сыну. Я не знаю ничего об управляющем Джеффри Хью Холланде, кроме того, что он оставил службу у Джеффри и начал свое дело, по-моему, в Лондоне, по-моему, стал купцом. Он, возможно, отвозил во Фландрию наши письма о семейных новостях. Я знаю, что Джеффри был у лорда Кромвеля и все ему объяснил, и его это вполне удовлетворило, а Холланду вернули товары. Я этому рада. Лорд Кромвель отвечает за безопасность короля, мы должны быть ему благодарны за то, что он исполняет этот великий долг. Мой сын с радостью ему все рассказал. Я никогда не получала тайных писем и никогда их не жгла.

Они снова и снова спрашивают меня об одном и том же, и я снова и снова говорю им лишь то, что уже сказала: я ничего не сделала, мои сыновья ничего не сделали, и против нас нет никаких свидетельств.

Потом я встаю из-за стола и извещаю их, что в это время привыкла молиться в нашей семейной часовне. Мы молимся здесь на новый лад, у нас есть Библия на английском, которую любой может прочесть. После молитвы мы будем обедать. Если им что-нибудь понадобится в их комнатах, пусть спросят, я с радостью обеспечу им все удобства.

Разносчик, принесший рождественские товары с лондонской гусиной ярмарки, рассказывает служанкам возле кухонной двери, что арестовали моего кузена сэра Эдварда Невилла, а еще капеллана Монтегю Джона Коллинза, канцлера собора в Чичестере Джорджа Крофтса, священника и нескольких их слуг. Я велю служанке, которая мне об этом шепотом рассказывает, купить, что ей придется по душе, а сплетен не слушать. Нас это не касается.

Мы подаем гостям хороший обед, а после обеда поют рождественские песни, мои дамы и девушки танцуют, потом я прошу прощения и выхожу из дома пройтись среди стогов, пока небо становится серым. Меня это успокаивает. Когда мои любимые сыновья в опасности, приятно видеть, что солома и сено закреплены, чтобы не унесло ветром, что все сухо и надежно. Я захожу в хлев, где в одном конце тихо переступает по соломе корова, а в другом – мой ценный красивый барашек, и вдыхаю запах теплых животных, надежно укрытых от мороза. Хотелось бы мне здесь остаться на всю ночь, при свете маленькой роговой лампадки, слушая спокойное дыхание животных, и, возможно, в Сочельник, в полночь, я бы увидела, как они опустятся на колени в память о другом хлеве, где звери встали на колени перед яслями и Светом Мира, где родилась моя церковь, которую я чтила всю жизнь и которая никогда не подчинялась, не подчиняется и не подчинится никакому королю.

На следующий день Уильям и епископ приходят ко мне в комнату и снова задают те же вопросы. Я отвечаю то же самое, и они тщательно все записывают и отсылают в Лондон. Мы можем повторять это каждый день до скончания веков и опустошения ада. Я не скажу ничего, что бросило бы подозрение на кого-то из моих заключенных в Тауэре сыновей. Не буду отрицать, я устала от своих дознавателей и их повторяющихся вопросов, но я не ошибусь от усталости. Я не положу голову на плаху, возжаждав вечного отдыха. Пусть допрашивают меня, пока мертвые не встанут из могил, я скажу не больше, чем мой обезглавленный брат. Я старая, мне шестьдесят пять, но я не готова умирать, и не настолько я слаба, чтобы меня запугали те, кого я знала младенцами. Я ничего не скажу.

Заключенные в Тауэре тоже ждут. Недавно арестованные служители церкви ломаются и признают, что, несмотря на то, что принесли королевскую присягу, в сердце своем никогда не верили, что Генрих – верховный глава церкви. Они уверяют, что ничего не сделали, разве что сами сокрушались по поводу своей ложной клятвы; они не собирали ни деньги, ни людей, не сговаривались ни с кем и не выступали. Они молча желали восстановления монастырей и возвращения прежних обычаев. Невинно молились о лучших временах.

Эдвард Невилл, мой кузен, совершил немногим больше. Однажды, лишь однажды он сказал Джеффри, что хотел бы, чтобы принцесса взошла на престол, а Реджинальд вернулся домой. Джеффри рассказывает дознавателям об этом разговоре. Бог его прости, мой любимый, мой малодушный сын-предатель рассказывает им, что однажды сказал его кузен, в доверительной беседе, много лет назад, в беседе с человеком, которому верил, как брату.

Кузену Генри Куртене нельзя предъявить обвинение, поскольку против него ничего не могут найти. Он, возможно, и говорил с Невиллом, или с моим сыном Монтегю; но никто из них не рассказывает ни о каких разговорах, и сами они ни в чем не сознаются. Они остаются верны друг другу, как и положено родственникам. Даже когда каждому говорят, что другой его предал. Они улыбаются, как истинные рыцарственные лорды, они понимают, когда им лгут, опорочивая честь семьи. И молчат.

Разумеется, широко известно, что жена моего кузена Гертруда посещала Блаженную Деву из Кента и жалела королеву Катерину; но ее за это уже простили. Однако ее все равно держат под стражей и каждый день допрашивают о том, что Блаженная Дева из Кента рассказала ей о смерти короля и о его неудавшемся браке с Анной Болейн. Ее сын Эдвард живет в комнатке рядом с ее камерой, ему разрешают заниматься с учителем и упражняться в саду. Мне кажется, что это хороший знак, он говорит о том, что его собираются скоро отпустить, – его бы ведь вряд ли сажали за уроки, если бы не думали, что однажды он отправится в университет?

Все, что есть против Генри Куртене, – это одно предложение; за ним записали: «Надеюсь, однажды я увижу мир повеселее». Когда я об этом узнаю, я иду в часовню и, взявшись за голову, думаю о том, что мой кузен Генри надеялся увидеть мир повеселее – и в этом обыденном оптимизме видят свидетельство против него.

Встав перед алтарем на колени, я думаю: Господь тебя благослови, Генри Куртене; я не могу с ним не согласиться. Господь благослови тебя, Генри, и всех заключенных, которых удерживают за веру и убеждения, где бы они ни были этим вечером. Господь тебя благослови, Генри, я думаю так же, как ты и как думал Том Дарси. Как и ты, я все еще надеюсь, что однажды мир станет повеселее.

Еще до того, как мой сын и его кузен Генри Куртене предстают перед судом, в Тауэре оказывается лорд Делавер – за отказ стать присяжным на их слушании. Против него ничего нет, ни шепотка, Томас Кромвель ничего не может придумать; Делавер просто выказал отвращение к подобного рода судам. Он поклялся, что не станет судить еще одного старого друга, после того, как отправил на эшафот Тома Дарси, и теперь отказывается стать присяжным на суде у моего сына. Его берут под стражу на пару дней, рыская по Лондону в поисках сплетен о нем, а потом Делавера приходится отпустить домой, приказав не покидать дом.

Я, конечно, не могу его навестить, я даже не могу послать ему письмо, чтобы поблагодарить, потому что мои дознаватели сидят со мной между завтраком и обедом, снова и снова спрашивая, помню ли я то, что было восемнадцать лет назад, когда Монтегю сказал что-то, гуляя по саду с Генри Куртене, и пел ли писарь при моей кухне, Томас Стэндиш, песни надежды и восстания. Упоминал ли кто-нибудь про май. Говорил ли, что май не придет. Но мальчишка-конюх отправляется по моему поручению в Л’Эрбер, и, гуляя на следующий день в саду, лорд Делавер находит на тропинке переброшенный через стену бутон белой розы из шелка – и понимает, что я ему благодарна.

– Боюсь, графиня, вам придется у меня погостить, – говорит мне за обедом Фитцуильям.

– Нет, – отвечаю я. – Я нужна здесь. В таком большом поместье слишком много работы, и мое присутствие успокаивает эти края.

– Что ж, придется нам пойти на риск, – говорит епископ, улыбаясь своей шутке. – Потому что вас надлежит взять под стражу в Коудрее. Можете успокаивать их из Сассекса. И, прошу, не тревожьтесь о своем поместье и имуществе, мы их забираем.

– Мой дом? – спрашиваю я. – Вы забираете замок Уорблингтон?

– Да, – отвечает Уильям. – Пожалуйста, немедленно подготовьтесь к отъезду.

Я вспоминаю белое лицо Хью Холланда, когда его везли из Бокмера в Лондон, привязав к седлу.

– Мне понадобится паланкин, – говорю я. – Я не смогу проделать весь путь верхом.

– Можете ехать позади моего начальника стражи, – холодно произносит Уильям.

– Уильям Фитцуильям, я вам в матери гожусь, негоже вам так сурово со мной обращаться, – внезапно срываюсь я и вижу, как его лицо оживляется.

– Ваши сыновья куда хуже меня, – говорит он. – Они признаются в том, что бунтовали против короля. Вот это – по-настоящему суровое обращение с матерью, они вас погубят.

Я отступаю, расправляю платье и смиряю гнев.

– Они ничего подобного не говорят, – тихо отвечаю я. – И я не знаю ничего, что можно поставить им в вину.

В Мидхерст мы едем два дня, дороги так грязны и размыты наводнением, что мы несколько раз сбиваемся с пути. Еще в прошлом году мы могли бы с удобством остановиться в одном из больших монастырей неподалеку, и монахи послали бы с нами мальчика, чтобы вывел на нужную дорогу, но теперь мы едем мимо большой церкви аббатства, а в ней темно, и витражные окна выбиты ради свинца, а с крыши снят шифер.

На ночь остановиться негде, кроме грязного постоялого двора в Петерсфилде, возле кухонной двери которого и на улице толкутся нищие, чей голод и отчаяние говорит о том, что закрылись кухни аббатства, его больница, и оно перестало раздавать милостыню.

Коудрей Хаус, Сассекс, зима 1538 года

В прекрасный морозный вечер мы добираемся до обширных полей перед Коудреем и едем под голыми деревьями. Когда солнце скрывается за покрытыми густым лесом извивами долины Ротера, небо становится бледно-розовым. При виде отдыхающих пастбищ Коудрея я начинаю скучать по своим полям. Приходится верить, что я их еще увижу, что я вернусь домой, что сыновья вернутся ко мне, что этот холодный закат сменится тьмой, а потом рассветом, и завтра для меня и всех моих наступит лучший день.

Это новый дом Фитцуильяма, и он гордится им, как всякий, кто недавно приобрел новое владение. Мы устало спешиваемся перед открытой дверью, ведущей в темный холл с деревянными панелями, и нас встречает Мейбл Клиффорд, жена Фитцуильяма, со своими дамами, в лучшем своем платье, в низко надвинутом английском чепце и с лицом, темным от дурного настроения.

Я едва присаживаюсь перед ней и вижу, как неохотно она отвечает. Она ясно дает понять, что ей нет нужды выказывать изысканные манеры; но точно не знает, как именно ей себя вести.

– Я приготовила комнаты в башне, – говорит она мужу, не глядя на меня, когда он заходит в холл, сбрасывает плащ и стягивает перчатки.

– Хорошо, – отвечает он и поворачивается ко мне: – Вы будете обедать у себя, вам будут прислуживать ваши люди. Можете гулять в саду или у реки, как пожелаете, только в сопровождении двоих моих людей. Ездить верхом вам не разрешено.

– Ездить куда? – высокомерно спрашиваю я.

Он осекается.

– Никуда.

– Я, как можно понять, никуда не хочу ехать, кроме как домой, – говорю я. – Если бы я хотела сбежать за море, как вы, видимо, полагаете, я бы уже давно это сделала. Я прожила дома много лет.

Я позволяю своему взгляду скользнуть по раскрасневшемуся злому лицу жены Уильяма и новой позолоте на деревянной резьбе их дома.

– Много лет. Моя семья здесь уже не первое столетие. И, надеюсь, я проживу дома еще много лет. Я не мятежник, и в моем роду нет мятежников.

Это выводит Мейбл из себя, как я и думала, поскольку ее отец почти всю жизнь скрывался, будучи предателем моей семьи, Плантагенетов.

– Так что, прошу, сейчас же проводите меня в мои покои, поскольку я устала.

Уильям разворачивается, отдает приказ, и домашний прислужник ведет меня в крыло дома, где расположены комнаты башни – одна над другой, вокруг винтовой лестницы. Я взбираюсь по ней устало, медленно, все кости в моем теле ноют. Но мне не позволено пойти одной, а за перила я держаться не буду, если на меня кто-то смотрит. Со мной идет Уильям, и когда мне смертельно хочется сесть у огня и пообедать, он снова спрашивает меня, что я знаю о Реджинальде и о том, собирался ли Джеффри к нему убежать.

На следующее утро, после завтрака, пока я молюсь, он снова приходит, на этот раз с бумагами в руках. Как только мы уехали из Уорблингтона, мои покои обыскали, перевернув все вверх дном в поисках чего-нибудь, что можно против меня использовать. Нашли письмо, которое я как раз писала Монтегю; но в нем ничего нет, кроме того, что он должен быть верен королю и надеяться на Бога. Писаря при моей кухне, бедного Томаса Стэндиша, допросили, заставив его сказать, что, по его мнению, Джеффри мог нас покинуть. Уильям из этого раздувает целую историю, но я помню тот разговор и перебиваю его:

– Вы ошибаетесь, милорд. Это было после того, как Джеффри себя ранил в Тауэре. Мы боялись, что он умрет, поэтому мастер Стэндиш и сказал, что боится, что Джеффри нас покинет.

– Вижу, вы кроите и меняете слова, – рассерженно говорит Уильям.

– Совершенно нет, – просто отвечаю я. – И я бы предпочла вообще никаких слов вам не говорить.

Я жду, что он снова явится после завтрака, но в мои личные покои вместо него приходит Мейбл; я как раз слушаю, как Катерина читает дневные молитвы. Мейбл говорит:

– Милорд уехал в Лондон и сегодня не будет вас допрашивать, сударыня.

– Я рада, – тихо отвечаю я. – Потому что очень утомительно снова и снова повторять ему правду.

Страницы: «« ... 2324252627282930 »»

Читать бесплатно другие книги:

В своей книге автор, легендарный спортивный комментатор, рассказывает о важнейших событиях истории ф...
Юные читатели с удовольствием встретятся со своими любимыми простоквашинскими героями и узнают после...
Скорый поезд нашей жизни всё дальше и дальше уносит от нас события прошлого, незабываемые моменты сч...
ФИЛОСОФИЯ, ЛЮБОВЬ, ПРИРОДА — так кратко можно охарактеризовать энергию данных стихов. Простота рифмы...
Скучающая в провинции замужняя красавица завела роман с симпатичным попутчиком в поезде, сбежала с н...
Что делает Италию столь удивительной, особенной и прекрасной? Конечно же, люди! Портрет итальянца не...