Проклятие королей Грегори Филиппа
– Вы будете не рады, если я скажу вам, куда он уехал, – говорит она со злорадным торжеством.
Я жду. Беру Катерину за руку.
– Он поехал дать показания против ваших сыновей на суде. Их обвинят в измене и приговорят к смерти, – продолжает она.
Речь об отце Катерины; но я крепко сжимаю ее руку, и мы смотрим прямо на Мейбл Фитцуильям. Я не собираюсь плакать при подобной женщине и горжусь тем, как владеет собой моя внучка.
– Леди Фитцуильям, вам должно быть стыдно, – спокойно произношу я. – Ни одна женщина не должна быть так бессердечна, говоря о печали другой женщины. Ни одна женщина не должна так мучить чью-то дочь, как вы. Неудивительно, что вы не можете подарить своему господину ребенка; если у вас нет сердца, то и чрева, очевидно, нет.
Ее щеки вспыхивают от злости.
– Может, у меня и нет сыновей, но скоро их и у вас не будет, – кричит она и вихрем вылетает из комнаты.
Мой сын Монтегю предстает перед присяжными, среди которых его друзья и родственники, ему предъявляют обвинение в том, что он высказывался против короля, одобрял действия Реджинальда и мечтал о смерти короля. Ощущение такое, что теперь Кромвель способен вести расследование в чужой голове. Духовник Монтегю донес Кромвелю, что однажды утром Монтегю сказал ему, что ему снилось, как его брат вернулся домой счастливым. Сон Монтегю допрошен и признан виновным. Монтегю заявляет, что ни в чем не виноват, но ему не позволяют выступить в свою собственную защиту. Никому не позволяют говорить от его имени.
Джеффри, ребенок, которого я оставила при себе, отослав его братьев, мое любимое дитя, мой испорченный сын, мой малыш, дает показания против своего брата Монтегю и кузенов Генри и Эдварда, против всех нас. Господь его прости. Он говорит, что поначалу хотел убить себя, чтобы не пришлось давать показания против брата, но по наущению Господа, будь у него хоть десять братьев или десять сыновей, он обрек бы их всех на смерть, но не оставил свою страну, своего сюзерена и собственную свою душу в опасности. Джеффри обращается к своим друзьям и родственникам в слезах.
– Пусть мы умрем, нас будет немного, по заслугам нашим, это лучше, чем если погибнет вся страна.
Что думает Монтегю, когда Джеффри свидетельствует в пользу его смерти и в пользу смерти наших кузенов и родственников, я не знаю. Я вовсе не думаю. Я очень стараюсь не слушать об этом суде и не думать, что он означает. Я стою на коленях в своей комнатке в Коудрее, где положила распятие и Библию, прижав к лицу стиснутые руки, и молюсь и молюсь о том, чтобы Господь внушил королю милосердие, чтобы тот отпустил моего невинного сына и отправил моего лишившегося ума сына домой к жене. За моей спиной Катерина и Уинифрид с растерянными и испуганными лицами молятся за отца.
Я тихо живу в своих комнатах, выходящих на заливные луга и зеленые склоны южных холмов, и мечтаю оказаться дома, мечтаю, чтобы сыновья были со мной, мечтаю о том, чтобы снова стать молодой, чтобы мою жизнь и надежды сдерживал мой скучный надежный муж, сэр Ричард. Сейчас я люблю его, как прежде мне не удавалось его полюбить. Я думаю о том, как он сделал целью своей жизни уберечь меня, всех нас уберечь, и о том, что надо было быть более благодарной. Но я достаточно стара и мудра, чтобы знать, что все сожаления бесплодны, поэтому склоняю голову в молитве и надеюсь, что он услышит, как я признательна за то, что он сделал, когда женился на молодой женщине, чья семья была слишком близка к трону, и что я знаю, что он совершил, когда все время отодвигал нас все дальше и дальше от губительного блеска. Я слишком устала нас прятать; мы – Белая Роза, ее цветок сияет даже в самых темных густых зарослях; он виден даже в ночном мраке, словно луна, упавшая с неба, светится в толчее листьев.
У себя в комнате в башне Коудрея я слышу, как дом начинает готовиться к Рождеству, совсем как мы в Бишеме, как король в Гринвиче. В доме постятся на Адвент; срезают ветки остролиста и плюща, ежевики и дрока и сплетают зеленый рождественский венок; вносят огромное полено, которое будет гореть в камине до конца рождественского праздника, репетируют песни и танцы. Заказывают особые пряности, начинают долгие приготовления зимних блюд к двенадцати дням праздника. Я слушаю, как за моей дверью шумит дом, и мне кажется, что я дома, пока я не очнусь и не вспомню, что я далеко от дома, жду, когда из Лондона приедет Уильям Фитцуильям и скажет мне, что сыновья мои мертвы и надежды для меня нет.
Он приезжает в начале декабря. Я слышу, как стучат по дороге копыта его лошадей, как его люди подзывают конюхов, и приоткрываю ставню в своей спальне, чтобы выглянуть. Я вижу Уильяма и его людей, общую суету, вижу, как его выходит встретить жена, как в холодном воздухе поднимается паром дыхание лошадей, как трескается ледок на траве под их копытами.
Я смотрю, как Уильям спешивается, какой на нем яркий плащ, какая вышитая шляпа, как он бьет кулаком в ладонь замерзшей руки. Рассеянно целует жену, громко отдает приказы своим людям. Этот человек заставит мое сердце разбиться. Этот человек скажет мне, что все было впустую, что вся моя жизнь бессмысленна, что моих сыновей больше нет.
Он сразу идет ко мне, словно ему не терпится насладиться торжеством. Лицо у него серьезное, но глаза поблескивают.
– Ваша Милость, мне жаль, но ваш сын лорд Монтегю мертв.
Я поворачиваюсь к нему лицом, глаза у меня сухие.
– Мне жаль это слышать, – ровным голосом отвечаю я. – По какому обвинению?
– Измена, – легко произносит он. – Ваш сын и его кузены Генри Куртене и Эдвард Невилл предстали перед судом пэров, их судили и признали виновными в измене против короля.
– Они признали свою вину? – спрашиваю я резким голосом, и губы у меня ледяные.
– Их признали виновными, – говорит он, словно это и есть ответ, словно это можно считать ответом. – Король был к ним милосерден.
Я чувствую, как начинает колотиться мое сердце.
– Милосерден?
– Он позволил казнить их на Тауэрском холме, а не в Тайберне.
– Я знаю, что мой сын и его кузены не были виновны в измене нашему возлюбленному королю, – говорю я. – Где жена Генри, леди Куртене, и ее сын Эдвард?
Он на мгновение замирает. Он, глупец, едва не забыл про них.
– Все еще в лондонском Тауэре, – неохотно отвечает он.
– А мой сын Джеффри?
Ему не по душе вопросы. Он взвивается.
– Сударыня, не вам меня допрашивать. Ваш сын – казненный изменник, а вы под подозрением.
– Так и есть, – тут же отвечаю я. – Это вам меня допрашивать, такому умелому. Они все не признали себя виновными, и вы не нашли против них никаких свидетельств. На мне нет вины, и против меня вы свидетельств не найдете. Помогай вам Бог, Уильям Фитцуильям, ведь вы неправы. Допрашивайте меня, как пожелаете, хотя я вам в матери гожусь. Вы обнаружите, что я ничего дурного не сделала, как не сделал ничего дурного мой дорогой сын Монтегю.
Не надо было произносить его имя. Я слышу, как голос мой срывается, и не уверена, что смогу продолжать. Уильям раздувается от гордости при виде моей слабости.
– Не сомневайтесь, я вас еще буду допрашивать, – говорит он.
Держа руки за спиной, так, чтобы он не видел, я щиплю себя за кожу ладони.
– Не сомневайтесь, вы ничего не найдете, – с горечью отвечаю я. – И в конце концов ваш дом обрушится вам на голову, а эта река поднимется против вас, и вы пожалеете о том дне, когда пошли против меня в своей напыщенной глупости, когда взялись уязвить меня смертью того, кто лучше вас, – моего сына Монтегю.
– Вы меня проклинаете? – спрашивает он, тяжело дыша, бледный, весь в испарине, трясясь от того, что знает: его дом уже проклят за то, что он разрушил приорат в Коудрее, проклят огнем и водой.
Я качаю головой:
– Разумеется нет. Я не верю в этот вздор. Судьбу творишь себе сам. Но когда вы даете ложные показания против хорошего человека, такого, как мой сын, когда допрашиваете меня, хотя знаете, что я ничего дурного не сделала, вы встаете на сторону зла в этом мире, и однажды ваш друг и союзник подойдет к вам вплотную.
Мейбл приходит терзать меня полным перечнем смертей. Джордж Крофтс, Джон Коллинз и Хью Холланд повешены, выпотрошены и четвертованы в Тайберне, их головы выставлены на Лондонском мосту. Моего сына Монтегю, моего бесценного сына и наследника, обезглавили на Тауэрском холме, его кузены Генри Куртене и Эдвард Невилл последовали за ним на эшафот, под топор.
– Смерть предателей, – говорит она.
– Смерть вместо доказательств, – отвечаю я.
Весь день, от рассвета до заката, я провожу в часовне Коудрея, передо мной усыпальница де Боумов, а вокруг меня – серая тишина зимнего дня. Я молюсь за Монтегю и его кузенов Эдварда и Генри, которых вывели на Тауэрский холм, где сложил невинную голову дядя Монтегю. Сегодня я молюсь за всех наших родственников, кому угрожает опасность. Молюсь за их сыновей, особенно за сына Генри Куртене, Эдварда, который мог смотреть из окна на последнюю прогулку отца по заиндевевшей траве к внешним воротам и дальше, на Тауэрский холм, к плахе, палачу в черной маске и смерти.
Я молюсь за детей Монтегю, за его сына, Гарри, который в безопасности, с матерью в Бокмере, за его дочерей Катерину и Уинифрид, вместе со мной стоящих в этом горестном бдении, и сильнее всего я молюсь за Джеффри, который привел нас к этой трагедии, который, – я знаю своего сына, – сегодня сам бы хотел умереть.
Меня держат в этом доме до конца зимы, хотя мой сын в могиле, а Джеффри по-прежнему в Тауэре. Говорят, он пытался удавиться, забившись под постель с покрывалом на лице. Так, по слухам, умерли в Тауэре его кузены принцы: их задушили между двумя матрасами. Но сыну моему это смерти не приносит; возможно, и про принцев неправда. Джеффри так и остается, как был всю зиму, изменником короне, брату, себе, чудовищным предателем семьи и меня, своей матери. Его по-прежнему держат в холодных стенах Тауэра, и я знаю, что, если его продержат достаточно долго, он все равно умрет – от холода зимой или от чумы летом, и будет не важно, правдивы или нет были его показания, потому что мой мальчик, мальчик, обещавший так много, будет мертв. Так же мертв, как его брат Артур, умерший в расцвете прекрасной юности, мертв, как его брат Монтегю, сохранивший в миг смерти свою веру и пытавшийся спасти кузена.
В Тауэр забирают сэра Николаса Кэрью, утверждая, что он собирался свергнуть короля, захватить трон и женить своего сына на принцессе Марии. Мне об этом рассказывает Уильям Фитцуильям, у него горят глаза, словно я сейчас упаду на колени и скажу, что втайне замышляла это с самого начала.
– Николас Кэрью? – не веря своим ушам, спрашиваю я. – Королевский конюший? Которого король любил и которому каждый день доверял себя на протяжении сорока лет? Его любимый товарищ на турнирах и войне, с тех пор, как они вместе росли?
– Да, – отвечает Уильям, и радость на его лице тает, потому что и он был их товарищем и знает, насколько все это неразумно. – Он самый. Вы разве не знали, что Кэрью любил королеву Катерину и не был согласен с тем, как король обращается с принцессой?
Я пожимаю плечами, словно это не важно.
– Многие любили королеву Катерину, – говорю я. – Король любил королеву Катерину. Ваш Томас Кромвель собирается казнить весь ее двор? Так это тысячи. И вы среди них.
Уильям вспыхивает.
– Вы считаете себя самой умной! – выпаливает он. – Но вы в конце концов окажетесь на плахе! Попомните мои слова, графиня. Вы окажетесь на плахе.
Я сдерживаю гнев и слова, потому что думаю, что тут есть нечто большее, чем срыв молодого человека из-за того, что старуха знает больше, чем он когда-либо сможет узнать. Я смотрю ему в лицо, словно читаю красные сосуды, редеющие волосы, жирок потворства слабостям под подбородком, мелочное и надутое лицо.
– Может быть, и так, – тихо говорю я. – Но можете сказать своему хозяину Кромвелю, что я ни в чем не виновата и что, если он меня убьет, он убьет невинную женщину, и моя кровь, и кровь моих родных запятнает его навеки.
Я смотрю в его внезапно побелевшее лицо.
– И вас, Уильям Фитцуильям, – добавляю я. – Люди будут помнить, что вы удерживали меня в своем доме против моей воли. Сомневаюсь, что вы надолго сохраните свой дом.
Пока стоят холода, я скорблю о своем сыне Монтегю, оплакиваю его честность, его неколебимую честь и его чувство товарищества. Я виню себя за то, что не ценила его прежде, что позволила ему думать, будто моя любовь к Джеффри сильнее, чем к другим мальчикам. Я жалею, что не сказала Монтегю, как он мне дорог, как я зависела от него, как мне нравилось смотреть, как он растет и достигает блестящего положения, как грели меня его шутки, как берегли его предостережения; он был человеком, которым гордился бы отец, которым гордилась я – и до сих пор горжусь.
Я пишу своей невестке, его вдове Джейн; она не отвечает, но оставляет на моем попечении своих дочерей. Возможно, она уже устала получать письма, на печати которых стоит белая роза. Мои покои в башне Коудрея тесны и малы, моя спальня еще меньше, поэтому я настаиваю, чтобы внучки каждый день гуляли со мной в саду у холодной реки, какая бы ни была погода, и дважды в неделю ездили верхом. За ними постоянно следят, чтобы они не получили писем, и они стали бледными и тихими, осторожными, как бывалые заключенные.
Странно, но, потеряв Монтегю, я вспоминаю, как потеряла его брата Артура, и снова горюю о нем. Я отчасти даже рада, что Артур не дожил до этого и не увидел трагедию своей семьи и безумие своего бывшего друга, короля. Артур умер в солнечные годы, когда мы думали, что возможно все. Сейчас мы в холодном сердце долгой зимы.
Мне снится брат, шедший на смерть тем же путем, что и мой сын, снится отец, тоже умерший в Тауэре. Иногда мне просто снится Тауэр, его квадратная грозная масса, словно белый палец, указывающий вверх, обвиняющий небо, и я думаю, что молодым мужчинам моей семьи он служит надгробием.
Гертруду Куртене, вдову, все еще держат там, в стылой камере. Со временем дело против нее становится серьезнее, а не забывается, поскольку Томас Кромвель находит все новые письма, – говорит, что от нее, – в покоях тех, кого надеется взять под стражу. Если верить Кромвелю, моя кузина Гертруда всю жизнь писала изменнические послания всем, кого подозревает Кромвель. Но Кромвелю нельзя бросить вызов, поскольку он претворяет в жизнь прихоти короля. Когда весной судят Николаса Кэрью, в качестве свидетельства против него предъявляют целую пачку писем Гертруды, хотя никто их не видит вблизи, кроме Кромвеля.
Николас Кэрью, ближайший друг короля, любящий придворный королевы Катерины, верный друг принцессы, идет на эшафот на Тауэрском холме по следам моего сына и умирает, так же как Монтегю, без всякой причины.
Бедный Джеффри, несчастнейший из моих сыновей, чья жизнь хуже смерти, получает помилование, и его отпускают. Его жена дома, она ждет ребенка, поэтому он, спотыкаясь, выходит из боковых ворот, нанимает лошадь и едет к жене в Лордингтон. Он не пишет мне, не присылает весточку, он не пытается меня освободить, не пытается очистить мое имя. Мне кажется, он живет как мертвец, заточенный в своей роковой ошибке. Я гадаю, не презирает ли его жена. Он, должно быть, сам себя ненавидит.
Этой весной я думаю, что унижена, как никогда раньше. Иногда я вспоминаю своего мужа, сэра Ричарда, всю жизнь пытавшегося спасти меня от судьбы моей семьи, и думаю о том, как подвела его. Я не уберегла его сыновей, я не смогла спрятать свое имя в его имени.
– Если бы вы признались, вас бы помиловали и вы были бы свободны, – во время одного из своих постоянных визитов в мои покои говорит Мейбл.
Она приходит раз в неделю, словно как хорошая хозяйка, хочет удостовериться, что у меня есть все, что нужно. На самом деле она приходит по наущению своего мужа, допрашивать меня и терзать мыслями о побеге.
– Просто признайтесь, Ваша Милость. Признайтесь, и сможете вернуться домой. Вы, должно быть, мечтаете вернуться домой. Вы же всегда говорите, что очень по нему скучаете.
– Я мечтаю оказаться дома и уехала бы туда, если бы могла, – ровным голосом отвечаю я. – Но мне не в чем признаваться.
– Но обвинение-то пустяковое! – замечает Мейбл. – Вы бы могли признаться, что как-то вам померещилось, что король – не слишком хороший король, и этого хватит, это все, что от вас хотят услышать. По новому закону это будет признанием в измене, и вас смогут за нее простить, как Джеффри, а вы будете свободны! Все, кого вы любили и с кем сговаривались, все равно мертвы. Вы никого не спасете, превращая свою жизнь в мучение.
– Но мне никогда такое не мерещилось, – ровно отвечаю я. – Я никогда не думала о таком, не говорила такого и не писала о таком. Я никогда не сговаривалась ни о чем ни с кем, мертвым или живым.
– Но вам ведь, наверное, было жаль, что казнили Джона Фишера, – быстро говорит она. – Такого хорошего человека, такого святого?
– Мне было жаль, что он пошел против короля, – отвечаю я. – Но я не шла против короля.
– Ну хорошо, вам было жаль, что король оставил вдовствующую принцессу Катерину Арагонскую?
– Конечно. Она была моей подругой. Мне было жаль, что их брак оказался недействительным. Но я ничего не говорила в ее защиту и приняла присягу, в которой он был объявлен недействительным.
– И вы хотели служить леди Марии, даже когда король объявил ее бастардом. Я знаю, что хотели, вы же не можете это отрицать!
– Я любила леди Марию и сейчас люблю, – отвечаю я. – Я бы служила ей, какое бы положение она ни занимала в этом мире. Но я ничего для нее не требую.
– Но вы считаете ее принцессой, – давит на меня Мейбл. – В душе.
– Я думаю, это решать королю, – говорю я.
Она умолкает, встает и прохаживается по тесной комнате.
– Я вас не вечно буду тут терпеть, – предупреждает она. – Я сказала мужу, что не могу вечно содержать вас и ваших дам. И милорд Кромвель захочет положить этому конец.
– Я с радостью уеду, – тихо отвечаю я. – Я бы могла тихо поселиться дома, ни с кем не видеться и никому не писать. У меня не осталось сыновей. Я виделась бы только с дочерью и внуками. Я могу это пообещать. Меня могли бы отпустить на поруки.
Она разворачивается и смотрит на меня, ее лицо светится от злости, она открыто смеется над моими надеждами.
– Какой дом? – спрашивает она. – У изменников не бывает дома, они все теряют. Куда вы, по-вашему, поедете? В ваш большой замок? В красивые поместья? В роскошный дом в Лондоне? Все это больше не ваше. Вы никуда не поедете, если не сознаетесь. А я вас тут не стану терпеть. Есть только одно место, куда вы можете отправиться.
Я молча жду, чтобы она назвала то место в мире, которого я больше всего боюсь.
– Тауэр.
Меня везут верхом, позади одного из стражников Уильяма Фитцуильяма. Мы выезжаем до рассвета, когда небо медленно светлеет и начинают петь птицы. Едем по узким тропам Сассекса, обочины которых усыпаны маргаритками, а в изгородях пенится белым цветом боярышник, мимо лугов, где растет густая и сочная трава, пестреют цветы и заливаются, радуясь жизни, птицы. Мы едем весь день, до самого Ламбета, где нас ждет простая барка без флага. Томас Кромвель явно не хочет, чтобы граждане Лондона видели, как я по стопам своих сыновей еду в Тауэр.
Наша водная дорога странна, словно сон. Я одна на барке без знаков различия, словно отринула семейный стяг и свое имя, словно наконец-то избавилась от своего опасного наследия. Смеркается, солнце садится у нас за спиной, вытянув вдоль реки длинный палец золотого света, водные птицы летят к берегу и устраиваются на ночь, плещась и крякая. Я слышу где-то в лугах кукушку и вспоминаю, как Джеффри, когда был маленьким, слушал первых весенних кукушек у сестер в Сайонском аббатстве. Теперь аббатство закрыто, а Джеффри сломлен, и только вероломная птица, кукушка, кричит по-прежнему.
Я стою на корме, смотрю на наш след на бурлящей воде и на заходящее солнце, от которого волнистое небо становится розовым и сливочным. Я плавала вниз по течению этой реки много раз; я была на коронационной барке, как почетная гостья, член королевской семьи, ходила на собственной барке под собственным флагом, я была богатейшей женщиной Англии, мне оказывали высочайшие почести, у меня было четверо прекрасных сыновей, они стояли рядом со мной, и каждый был достоин унаследовать мое имя и состояние. А теперь у меня почти ничего нет, и безымянная барка скользит по реке, никем не замеченная. Глухо стучит барабан, гребцы ударяют веслами ему в такт, барка движется вперед, с ровным шорохом рассекая воду, и мне кажется, что все это мне приснилось, все было сном, и теперь сон подходит к концу.
Показывается темный силуэт Тауэра, большую решетку водных ворот поднимают при нашем приближении; и комендант Тауэра, сэр Уильям Кингстон, ждет на ступенях. Бросают сходни, я уверенно иду к коменданту, высоко подняв голову. Он очень низко кланяется мне, и я вижу, какое бледное и напряженное у него лицо. Он подает мне руку, чтобы помочь подняться по ступеням, и когда он шагает вперед, я вижу мальчика, который стоял за его спиной. Я вижу этого мальчика, узнаю его, и сердце мое замирает при виде него, словно я рывком проснулась и поняла, что это не сон, но худшее, что случалось со мной за долгую, долгую жизнь.
Это мой внук Гарри. Мой внук Гарри. Мальчика Монтегю арестовали.
Он вопит от радости, видя меня, и я чуть не плачу, когда он обхватывает меня за талию, а потом скачет вокруг меня. Он думает, что я приехала его забрать домой, и смеется от радости. Пытается подняться на борт барки, и мне не сразу удается объяснить ему, что меня саму взяли под стражу; я вижу, как бледнеет от ужаса его лицо, как он старается не заплакать.
Мы беремся за руки и вместе идем к темному входу. Нас поселили в башне над садом. Я отступаю и смотрю на сэра Уильяма.
– Только не здесь, – говорю я. Я не скажу ему, что мне невыносимо быть заточенной там, где мой брат все ждал и ждал освобождения. – Не в этой башне. Я не осилю ступеньки. Они слишком узкие и крутые. Я не могу по ним подниматься и спускаться.
– Ну так не будете подниматься и спускаться, – мрачно шутит он в ответ. – Только подниметесь. Мы вам поможем.
Меня почти на руках заносят по винтовой лестнице в комнату второго этажа. У Гарри маленькая комнатка над моей, ее окно выходит на лужайку, а узкая стрельчатая арка – на реку. Огонь не разведен ни в одном очаге, в комнатах холодно и уныло. Голые каменные стены изрезаны именами и знаками прежних узников. Я не могу заставить себя искать имена отца, брата или сыновей.
Гарри подходит к окну и показывает на своего кузена, сына Куртене, внизу на узкой дорожке. Он вместе с матерью Гертрудой живет в башне Бошан; их комнаты поудобнее, Эдварду очень скучно и одиноко, но их с матерью вдоволь кормят, им выдали теплые вещи на зиму. Гарри – жизнерадостный одиннадцатилетний мальчик, он уже повеселел оттого, что я с ним. Он просит меня навестить Гертруду Куртене и поражается, когда я отвечаю, что мне не позволено покидать комнату и что, когда он будет приходить ко мне, за ним будут запирать дверь и он сможет выйти, только когда за ним придет стражник. Он смотрит на меня, нахмурившись, его невинное личико озадачено.
– Но мы же сможем поехать домой? – говорит он. – Мы скоро поедем домой?
Мне почти хватает смелости уверить его, что он скоро поедет домой. Против Гертруды могут быть свидетельства, настоящие или подложные, против меня можно что-то сочинить, но Гарри всего одиннадцать, а Эдварду тринадцать, и против этих мальчиков ничего не может быть, кроме того, что они родились Плантагенетами. Я думаю, даже король не зайдет в своем страхе перед моей семьей так далеко, чтобы держать двух мальчиков в Тауэре как изменников.
Но потом я умолкаю, прервав уверенную речь, и вспоминаю, что его отец забрал моего брата именно в этом возрасте, именно по такой причине, и что мой брат вышел только ради того, чтобы пройти по мощеной дорожке на Тауэрский холм, к эшафоту.
Собирается парламент, и Кромвель вносит Акт о лишении прав, объявляющий всех нас, Плантагенетов, предателями без суда и доказательств. Наше доброе имя – преступление, наши богатства уходят в пользу короны, наши дети лишаются наследства. Имя Гертруды и мое стоят в списке покойников.
Предъявляют десятки писем, которые якобы написала Гертруда, одно письмо, которое я написала своему сыну Реджинальду, заверяя его в своей любви, – письмо, которое так и не было доставлено, – а потом Томас Кромвель лично поднимает сумку и, словно уличный фокусник, вынимает из нее кокарду, которую дал мне Том Дарси; белую шелковую кокарду, на которой вышиты Пять ран Христовых, а над ними белая роза.
Палата молчит, пока Томас Кромвель размахивает ею. Возможно, он надеялся, что они поднимут шум, требуя мою голову. Кромвель показывает кокарду как убедительное свидетельство моей вины. Он не обвиняет меня ни в каком преступлении, – даже сейчас хранить вышитую кокарду в старом ларце у себя дома – не преступление, – и палата общин и палата лордов едва отзываются. Возможно, им довольно уже и Акта о лишении прав, возможно, они устали от смертей. Возможно, у многих в деревенских домах хранятся в старых ларцах точно такие же кокарды, оставшиеся с тех пор, когда они надеялись, что придут времена получше, когда было столько паломников, шедших за благодатью. В любом случае это все свидетельства, которые есть у Кромвеля, и меня следует держать в Тауэре по желанию Его Величества – и моего внука Гарри, и Гертруду, и ее мальчика.
Наша жизнь словно замирает без движения, когда от холода замерзает вода в наших кувшинах, а капли на краю крыши превращаются в длинные острые сосульки. Гарри разрешают посещать уроки с Эдвардом, он остается в комнатах Куртене на обед, там кормят лучше, чем у меня. Мы с Гертрудой передаем друг другу добрые пожелания, но не пишем ни слова. Мой кузен Уильям де ла Поул умирает в одиночестве в своей холодной камере, где жил в заточении; невинный человек, мой родственник. Он провел здесь тридцать семь лет. Я молюсь за него; но стараюсь о нем не думать. Когда хватает света, я читаю или шью, сидя у окна, выходящего на лужайку. Я молюсь перед маленьким алтарем в углу комнаты. Я не задумываюсь об освобождении, о свободе, о будущем. Я стараюсь вообще не думать. Учусь стойкости.
Движется только мир снаружи. Урсула пишет мне, что у Констанс и Джеффри родился ребенок, девочка, ее назовут Катериной, а король собирается вновь жениться. Нашли принцессу, готовую выйти за человека, которого она никогда не видела и о котором могла слышать лишь самое худшее. Анне Клевской следующей весной предстоит долгое путешествие с ее протестантской родины в страну, которую разрушают король и Кромвель.
Мы прожили долгий год и суровую зиму в своих камерах, видели небо только серыми пластинками между прутьями решетки, чувствовали ветер с реки, холодным сквозняком пробивавшийся под толстые двери, слышали одинокую песню зимней малиновки и бесконечную жалобу чаек вдалеке.
Гарри становится все выше и выше, он вырос из лосин и башмаков, и мне приходится упрашивать смотрителя, чтобы ему выдали новую одежду. Нам позволено разводить в комнатах огонь, когда становится очень холодно, и я вижу, как у меня распухают и краснеют пальцы из-за ознобышей. В маленьких комнатках очень рано темнеет, здесь подолгу темно, рассвет приходит все позже и позже, и холодной зимой, когда от реки поднимается туман или низко опускаются облака, светло так и не становится.
Я стараюсь быть веселой и бодрой ради Гарри, я читаю с ним на латыни и по-французски, но когда он уходит спать к себе, а меня запирают в камере, я натягиваю тонкое одеяло на голову и лежу с сухими глазами в затхлой темноте, понимая, что я слишком раздавлена горем, чтобы плакать.
Мы ждем, когда с приходом весны зазеленеют деревья в Тауэре и из фруктового сада коменданта послышится пение черных дроздов. Двоим мальчикам разрешают выйти на лужайку поиграть, кто-то ставит для них мишень и дает им луки и стрелы; кто-то еще приносит им шары и размечает для них лужайку. Днем становится теплее, но в наших комнатах по-прежнему очень холодно, и я прошу смотрителя, чтобы мне разрешили послать за теплой одеждой. Мне прислуживают моя дама и служанка казначея, и мне стыдно, что я не могу платить им жалованье. Смотритель подает прошение, и я получаю кое-какую одежду и немного денег, а потом, без всякой причины, внезапно отпускают Гертруду Куртене.
Уильям Фитцуильям лично приходит с тюремщиком, чтобы сообщить мне добрую весть.
– Нас тоже отпустят? – спокойно спрашиваю я.
Я кладу руку на худое плечо Гарри и чувствую, как он содрогается, словно кречет в неволе, при мысли о свободе.
– Простите, Ваша Милость, – отвечает тюремщик, Томас Филипс. – Вас отпустить приказа пока не было.
Я чувствую, как опускаются плечи Гарри, а Томас видит, какое у меня делается лицо.
– Может быть, вскоре, – говорит он и поворачивается к Гарри: – Но товарища своего вы не лишитесь, так что вам не будет одиноко, – произносит он, стараясь, чтобы это прозвучало радостно.
– Эдвард не поедет с матерью? – спрашиваю я. – Леди Куртене отпускают, а ее маленького сына оставляют под стражей?
Он смотрит мне в глаза и понимает, как и я, что под стражей держат Плантагенетов, а не изменников. Гертруда может идти, она урожденная Блоунт, дочь барона Маунтджоя. Но ее сын, Эдвард, должен остаться, потому что его имя – Куртене.
Обвинения нет, обвинения быть не может, он ребенок, он и дома-то никогда не покидал. Король просто собирает у себя сыновей Плантагенетов, как Рытик, подрывающий дом, как чудовище из сказки, поедающее детей, одного за другим.
Я думаю о маленьких Гарри и Эдварде, об их ясных живых глазах, о кудрявых каштановых волосах Гарри и о холодных стенах Тауэра, о долгих днях заключения; мне открывается новая стойкость и новая боль. Я смотрю на Уильяма Фитцуильяма и говорю ему:
– Как пожелает король.
– Вы не считаете это несправедливым? – удивленно спрашивает он, словно он мой друг и может просить о том, чтобы мальчика отпустили. – Не думаете, что должны высказаться? Подать прошение?
Я пожимаю плечами.
– Он король, – говорю я. – Он император, верховный глава церкви. Его суждение верно. Вы не думаете, что его суждение непогрешимо, милорд?
При этих словах он моргает, моргает, как его господин, крот, и сглатывает.
– Король не ошибается, – быстро говорит Уильям, словно я могу за ним шпионить.
– Конечно нет, – отзываюсь я.
Летом легче, хотя мне и не разрешают покидать камеру, Гарри и Эдвард могут выйти и гулять сколько угодно, лишь бы не покидали стены Тауэра. Они пытаются развлекаться, как всякие мальчишки, играют, борются, мечтают, даже ловят рыбу в темных глубинах возле водных ворот и плавают во рве. Моя служанка каждый день приходит в Тауэр и уходит из него, иногда она приносит мне что-нибудь вкусное, по сезону. Однажды она приносит горстку клубники, и, едва ощутив ее вкус, я возвращаюсь в сад Бишем Мэнор, на моем языке сок спелой ягоды, в спину мне светит солнце, и весь мир у моих ног.
– А еще у меня новости, – говорит служанка.
Я бросаю взгляд на дверь, за которой может пройти тюремщик.
– Осторожнее в речах, – напоминаю я.
– Это все знают, – говорит она. – Король собирается оставить свою новую жену, хотя она пробыла у нас в стране всего семь месяцев.
Мне на ум тотчас приходит моя принцесса, леди Мария, которая лишится еще одной мачехи и подруги.
– Оставить? – повторяю я, остерегаясь слов, гадая, не обвинят ли ее в чем-нибудь чудовищном и не убьют ли.
– Говорят, их брак так и не был завершен, – шепотом произносит моя служанка. – И ее будут звать сестрой короля и поселят в Ричмондском дворце.
Я осознаю, что непонимающе уставилась на служанку; но я не могу осмыслить мир, в котором король может назвать жену сестрой и отослать ее жить отдельно во дворце. Генриху что, вообще никто не дает советов? Никто не скажет ему, что истину создает не он, он не может сам ее сочинить? Нельзя сегодня звать женщину женой, а завтра – сестрой. Нельзя говорить, что его дочь не принцесса. Нельзя звать себя Папой. Кто наберется смелости и назовет то, что с каждым днем становится яснее: король не видит мир таким, какой он есть, его зрение обманчиво, король, пусть это и изменническая речь, – совсем сошел с ума.
На следующий день я смотрю из своего арочного окна на реку и вдруг вижу барку Говардов, быстро идущую вниз по течению; вижу, как она поворачивается, как умело выгребают весла, чтобы завести ее в док, пока со скрипом открываются водные ворота. Новый несчастный, взятый под стражу Томасом Говардом, думаю я, и с интересом смотрю на коренастую фигуру, которая выбирается из барки и дерется, как ломовой извозчик, схватившись с полудюжиной на берегу.
– Помогай ему Бог, – говорю я, когда он прорывается, как затравленный медведь, без надежды на освобождение.
Стражники готовы на него броситься, и он с ними сражается на ступенях, пока не скроется из вида за проемом моего окна; я прижимаюсь к камню и выглядываю из стреловидной арки.
Я любопытна, как заключенный в одиночке, но еще мне кажется, что я узнала человека, который набросился на своих тюремщиков. Я узнала его, едва он сошел с барки; его клерикальные черные одежды лучшего покроя, его широкие плечи и черную бархатную шляпу. Я изумленно смотрю вниз, прижавшись щекой к холодному камню, чтобы увидеть Томаса Кромвеля, которого арестовали, заключили под стражу и тащат, как бы он ни дрался, в тот самый Тауэр, куда он отправил столь многих.
Я отступаю от арки, добираюсь до кровати, падаю на колени и прячу лицо в ладони. Оказывается, я наконец-то плачу, между пальцев у меня струятся горячие слезы.
– Спасибо, Господи, – тихо плачу я. – Спасибо, Господи, что дал дожить до этого дня. Гарри и Эдвард спасены, мальчики спасены, ведь злой советник короля пал и нас всех освободят.
Томас Филипс, смотритель, скажет мне только, что Томас Кромвель, лишенный цепи канцлера и всей своей власти, арестован, что его держат в Тауэре и он молит о помиловании, как до него молили многие достойные люди. Он должен слышать, как слышу я, шум, с которым на Тауэрском холме возводят эшафот, и в такой же прекрасный солнечный день, какой стоял, когда вывели на казнь Джона Фишера или Томаса Мора, их враг, враг веры в Англии, идет по их стопам на смерть.
Я велю Гарри и его кузену Эдварду не подходить к окнам и не смотреть, как побежденный враг их семьи проходит под гулкой аркой ворот, по подъемному мосту и медленно поднимается по мощеной дорожке на Тауэрский холм; но мы слышим, как рокочут барабаны и как выкрикивает насмешки толпа. Я опускаюсь на колени перед распятием и думаю о своем сыне Монтегю, предсказавшем, что Кромвель, глухой к крику: «Пощады! Пощады! Пощады!», – однажды сам выкрикнет эти слова и не найдет себе пощады.
Я жду, что дверь в мою камеру распахнется и нас отпустят. Мы были заключены по Акту о лишении прав, внесенному Томасом Кромвелем; теперь он мертв, и нас точно отпустят.
Пока за нами никто не приходит; но, возможно, о нас забыли с новой женитьбой короля, – говорят, он обезумел от радости с новой невестой, еще одной девушкой из семьи Говардов, маленькой Китти Говард, которая годится ему во внучки и хороша собой, как все девочки Говардов. Я вспоминаю, как Джеффри сказал, что Говарды для короля все равно что заяц для гончей Талботов, а потом вспоминаю, что не надо думать о Джеффри.
Я жду, когда король вернется из медового месяца, переполненный благоволением жениха, и кто-нибудь напомнит ему о нас и о том, чтобы он подписал приказ о нашем освобождении. Потом я узнаю, что его счастье в одночасье закончилось, что он болен, что впал в отчаяние, как безумец, и затворился, как заключена я, в двух комнатках, сходя с ума от боли и мучаясь разбитыми надеждами, что он слишком утомлен и страдает, чтобы заниматься делами.
Все лето я жду, когда мне скажут, что король вышел из меланхолии, всю осень, а потом, когда снова начинает холодать, я думаю, что король, возможно, помилует и освободит нас в новом году, после Рождества, в честь праздника; но этого не происходит.
Король собирается повезти свою избранницу, которую зовет «розой без шипов», в большое путешествие на север, в поездку, на которую не отваживался раньше, показаться северянам и принять их извинения за Благодатное паломничество. Он остановится у тех, кто недавно построил себе дома из камня снесенных монастырей, поедет по землям, где до сих пор гремят в цепях на придорожных виселицах кости изменников. Он беспечно будет ходить среди людей, чья жизнь кончилась, когда разрушили их церковь, чья вера лишена дома, а сами они лишены надежды. Он облачит свое огромное жирное тело в линкольнский зеленый и прикинется Робином Гудом, а дитя, на котором женился, заставить танцевать в зеленом, как Деву Марианну.
Я все еще надеюсь. Я надеюсь, как надеялся когда-то мой умерший кузен Генри Куртене, что будут лучшие времена и мир станет повеселее. Возможно, король отпустит Гарри, Эдварда и меня до того, как отправится на север, в знак милосердия и прощения. Если он может простить Йорк, город Плантагенетов, открывший ворота паломникам, он точно может простить двух невинных мальчиков.
Я просыпаюсь в эти ясные утра на рассвете и слышу, как за моим окном поют птицы, и вижу, как медленно ползет по стене солнечный свет. Томас Филипс, смотритель, к моему удивлению, стучит в дверь и, когда я встаю и накидываю халат поверх ночной рубашки, входит; вид у него такой, словно ему нехорошо.
– Что случилось? – тут же встревожившись, спрашиваю я. – Мой внук заболел?
– Он здоров, здоров, – поспешно отвечает Томас.
– Эдвард?
– Он здоров.
– Тогда что случилось, мистер Филипс, отчего вы в таком смятении? Что такое?
– Мне горестно, – вот и все, что он может вымолвить.
Он отворачивается, качает головой и прочищает горло. Что-то так его печалит, что он едва может говорить.
– Мне горестно говорить вам, что вас казнят.
– Меня?
Этого не может быть. Казни Анны Болейн предшествовал суд, на котором пэров убедили, что она была ведьмой и прелюбодейкой. Знатную женщину, члена королевской семьи, нельзя казнить без обвинения и без суда.
– Да.
Я подхожу к низкому окну, которое выходит на лужайку, и выглядываю наружу.
– Быть этого не может, – говорю я. – Не может быть.
Филипс снова прочищает горло.
– Есть приказ.
– Эшафота нет, – просто говорю я, указывая на Тауэрский луг за стеной. – Нет эшафота.
– Принесут плаху, – говорит он. – Поставят на траву.
Я поворачиваюсь и смотрю на него.
– Плаху? Поставят на траву плаху и тайно меня казнят?
Он кивает.
– Не было ни обвинения, ни суда. Нет эшафота. Человек, который меня обвинил, сам казнен по обвинению в измене. Этого не может быть.
– Может, – отвечает Томас. – Умоляю, подготовьте свою душу, Ваша Милость.
– Когда? – спрашиваю я.
Я думаю, что он скажет «послезавтра» или «в конце недели».
Он говорит:
– В семь. Через полтора часа, – и выходит из комнаты, опустив голову.
Я не могу уложить в голове, что мне осталось жить полтора часа. Приходит капеллан, выслушивает мою исповедь, я умоляю его сейчас же пойти к мальчикам и передать им мое благословение и любовь, пусть скажет, чтобы не подходили к окнам, из которых видно лужайку и плаху. Собралось несколько человек; я вижу цепь лорд-мэра Лондона, но сейчас раннее утро, и все это неожиданно, так что сказать успели немногим и пришли немногие.
Так еще хуже, думаю я. Король, должно быть, принял решение из прихоти, возможно, только вчера вечером, а приказ, наверное, отправили сегодня утром. И никто его не отговорил. Из всей моей бесчисленной плодовитой семьи не осталось никого, кто мог бы его отговорить.
Я пытаюсь молиться, но мой ум мечется, как жеребенок на весеннем лугу. В завещании я распорядилась, чтобы мои долги выплатили и молились за мою душу, а похоронить себя завещала в своем старом приорате. Но я сомневаюсь, что кто-то позаботится о том, чтобы мое тело, – я внезапно с удивлением вспоминаю, что голова моя будет в корзине, – повезли в мою старую часовню. Так что, вероятно, я буду лежать в часовне Тауэра, рядом с моим сыном Монтегю. Это дает мне утешение, пока я не вспоминаю о его сыне, своем внуке Гарри, и думаю о том, кто станет о нем заботиться, отпустят ли его когда-нибудь или он умрет здесь и еще одного мальчика Плантагенетов похоронят в Тауэре.
Я думаю обо всем этом, пока моя дама меня одевает, накидывает мне на плечи новый плащ и подвязывает волосы под чепцом, чтобы открыть шею для топора.
– Это неправильно, – раздраженно произношу я, словно платье зашнуровано неверно, и она падает на колени и плачет, промокая глаза подолом моего платья.
– Это грешно! – выкрикивает она.
– Тише, – произношу я.
Меня не трогает ее печаль, я не могу ее понять. Я словно в тумане, будто не понимаю, ни что мне говорят, ни что сейчас случится.
У дверей ждут священник и стражник. Все происходит как-то очень быстро, я боюсь, что не готова. Я думаю, что, конечно, может статься и так, что я дойду только до лужайки и придет королевское помилование. Это было бы вполне в русле его представлений о величии: приговорить женщину к смерти после обеда и помиловать перед завтраком, чтобы все говорили о его власти и милосердии.
Я бреду вниз по лестнице, меня поддерживает под руку моя дама – не только потому, что ноги у меня плохо гнутся и я отвыкла от ходьбы, но и потому, что я хочу дать побольше времени королевскому гонцу со свитком, лентой и печатью. Но когда мы доходим до двери Тауэра, никого нет, только горстка людей у прямой мощеной дорожки, а в конце ее стоит деревянная колода и рядом – юноша в черном капюшоне, с топором в руке.
Руку мне холодят монетки, которые я должна ему заплатить, передо мной идет капеллан, мы проходим весь недлинный путь до плахи. Я не смотрю на башню Бошан, боясь увидеть, что внук меня не послушался и смотрит из окна комнаты Эдварда. Я понимаю, что не смогу передвигать ноги, если увижу их личики, глядящие на то, как я иду к смерти.
От реки долетает порыв ветра, и знамена внезапно начинают полоскаться. Я глубоко вдыхаю и думаю о тех, кто вышел из Тауэра до меня, о том, что они, без сомнения, отправились на небеса. Я думаю о своем брате, идущем к Тауэрскому холму, чувствующем капли дождя на лице и мокрую траву под сапогами. Мой младший брат, за которым, как и за моим внуком, не было иной вины, кроме имени. Никто из нас не был заключен в тюрьму за то, что мы сделали; нас заточили за то, кто мы, и это ничто не изменит.
Мы подходим к палачу, хотя я едва заметила пройденный путь. Я жалею, что мало заботилась о своей душе и не молилась, пока шла. Мысли мои бессвязны, я не завершила молитву, я не готова к смерти. Я кладу два пенни в руку в черной рукавице. Глаза палача поблескивают сквозь прорезь в маске. Я замечаю, что его рука дрожит, он сует монетки в карман и крепко берется за топор.
Я стою перед ним и произношу слова, которые должен произнести каждый приговоренный. Говорю о своей верности королю и велю ему повиноваться. Тут мне хочется рассмеяться во весь голос. Как можно повиноваться королю, чьи желания меняются каждый миг? Как можно быть верным безумцу? Я передаю благословение и добрые пожелания маленькому принцу Эдуарду, хотя сомневаюсь, что он доживет до того, чтобы стать мужчиной, бедный, бедный проклятый мальчик Тюдор, я шлю благословение и свою любовь принцессе Марии, я помню, что ее нужно называть леди Мария, и говорю, что надеюсь, что и она меня благословляет, меня, так нежно ее любившую.
– Довольно, – прерывает меня Филипс. – Простите, Ваша Милость. Вам не позволена длинная речь.
Палач делает шаг вперед и говорит:
– Положите голову на плаху и протяните руки, когда будете готовы, мэм.
Я послушно кладу руки на плаху и неуклюже опускаюсь на траву. Я чувствую ее запах под своими коленями. Осознаю боль в спине, крики чаек и чей-то плач. А потом, внезапно, когда я уже приготовилась упереться лбом в грубую поверхность деревянной колоды и раскинуть руки, чтобы подать знак, что можно бить, меня охватывает радость, желание жить, и я говорю:
– Нет.
Уже слишком поздно, палач занес топор, он опускает его, но я говорю:
– Нет, – и сажусь, отталкиваясь от плахи, чтобы встать на ноги.
Чудовищный удар обрушивается мне на затылок, но я почти не чувствую боли. Он валит меня на землю, и я повторяю:
– Нет.
Внезапно меня наполняет восторг бунта. Я не подчиняюсь воле безумного Генриха Тюдора, я не кладу голову на плаху и не положу никогда. Я буду бороться за жизнь, я кричу:
– Нет! – пытаясь встать.