Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг. Скляров Сергей
Куда ей идти? Кроме туфель, нести на обмен было нечего – очевидно, это последнее, что они имели. Но нужно было идти и где-то сбыть эти «карточки». Идти, потому что другого выхода нет. Идти, зная, что кого-то придется обмануть, что в случае «удачи» пострадает другой человек. Идти, потому что мать умирает на глазах у девочки, да и самой ей ждать помощи неоткуда.
«16/IV 1942. Вера все же пошла с карточк[ой] в магазин и не вернулась»[551]. Может, выгнали и, донельзя истощенная, упала в голодном обмороке и не смогла встать – гадать не приходится, но, несомненно, горьким был ее последний час.
6
Знакомясь с десятками свидетельств очевидцев о том, как они вынуждены были брать чужое, оказавшись в тисках голода, мы обнаруживаем очень отчетливо звучащий мотив во всех их оправданиях. Вор – это не тот, кто получил обходным путем лишний кусок хлеба. Воровство – это когда такой кусок хлеба используют как средство наживы, когда попираются главные нравственные правила – милосердие и сострадание, когда унижают и обирают тех, кто голоден. Воры – это не они. Воры – это те, кто греет руки на народной беде, кто покупает пианино за буханку хлеба, кто берет взятки за помощь при эвакуации, кто скопил в «смертное время», когда многие дома были наполнены трупами, килограммы масла, крупы, сахара. Вот это воры, а не те, кому изредка перепадает какая-то крошка с чужого пиршественного стола, и не надо придирчиво выяснять, законным или преступным путем смогли получить продукты. Главное – кому их удалось добыть и с какой целью. Можно спорить о сомнительности этих оценок, но нельзя отрицать, что они имеют укорененность в традиционных нравственных устоях. Формальная логика и казуистичная точность определений – не для блокадной этики. С голодным подростком делились едой, не сообразуясь с тем, обоснованно или нет определили ему как иждивенцу кладбищенские 125 г. И никто не посмел бы осудить подростка, который, несмотря на запреты, тайком проносил «бескарточную» кашу через проходную для матери – ведь здесь, как и в других случаях, посредством казавшихся мелкими нарушений утверждались главные моральные ценности.
Глава III. Смещение границ этики
Нарушение нравственных норм: аргументы самооправдания
1
Набор аргументов, оправдывавших аморальные поступки, не был широким. Высказанные в дневниках и письмах военных лет доводы не всегда обрамляются многословными рассуждениями. Привыкнув к нарушениям моральных правил, которые видели на каждом шагу, не считали их столь патологичными, как раньше.
Другой мотив оправданий характерен для авторов воспоминаний. Позднейшие рассказы создавались тогда, когда моральные нормы не были так сильно размыты, как в военное время. Они предназначены для людей, не являвшихся очевидцами блокады. Оправдания сопровождаются, поэтому, не только более подробным объяснением своих действий, но и детальным перечислением блокадных реалий – тем справедливее кажутся доводы.
Приемы самооправдания во многом обуславливались уровнем культуры человека, укорененностью в нем моральных заповедей, его эмоциональностью и отзывчивостью, силой тех чувств, которые он испытывал к другим людям.
Чаще всего оправдывались тем, что не имеют возможности оказать поддержку[552]. При этом, как и в других случаях, главный мотив оправдания сопровождается еще несколькими оговорками. Они отчетливее показывают те препятствия, которые мешают откликнуться на просьбу. Чем драматичнее становилось обращение за поддержкой, тем сильнее могла выражаться досада и на просителя, и на себя за то, что приходится отталкивать протянутую руку. Тем убедительнее, чем обычно, старались доказать, что иначе поступить нельзя. Отказ неизбежно приобретал эмоциональный характер. Нравственные заповеди не могли исчезнуть там, где трудно было ограничиться формальными отговорками там, где слышали крик отчаяния.
А. Н. Боровикова получила письмо от рабочего, лечившегося в больнице. Он просил дать ему 200 г хлеба и «густой каши»[553]. И не просто просил, а скорее молил, искал слова жалостные и трогательные. И, наверное, потому оправдание, которое являлось обыденным («ну чем поможешь, когда сама сидишь и смотришь в потолок»[554]) дополняется еще и другим доводом: «Хлеб сегодня был какая-то смесь, от которой изжога»[555]. Одного этого было бы достаточно, но она понимает, что рабочий намного более голоден – приходится прибегнуть и к иному аргументу. Не сказать, конечно, что ее положение безнадежное, но обстоятельнее подчеркнуть, что и оно трагично.
Такое же письмо получил и А. Лепкович от своего знакомого. Первое, что он испытал – чувство недоумения и едва ли не возмущения. Повторы и обрывы слов хорошо иллюстрируют это состояние внезапно возникшей неловкости, когда человек от неожиданного вопроса путается, не готов сразу сосредоточиться и логично выстроить свою аргументацию: «Странно, тоже артист, чудак, а не человек. „Нищий у нищего подаяние просит – много получит"».[556] Возможно, он все же испытал стыд, и его тон смягчается: «…По-моему, он парень неплохой, но неудачник. Такой же, как и я»[557]. Последние слова примечательны. Это тоже оправдание: откуда же у неудачника лишний хлеб? «Пишу, а голод дает себя чувствовать» – как же можно его просить о помощи? «Стараюсь не думать про еду, а все же, как хочется хлеба и какой-нибудь каши» – да ведь и его положение столь же незавидное, как и у знакомого. «Я каши не кушал… 3 месяца и такое же время досыта не подъедал»[558] – не виноват он, но оправдывается еще и еще раз, приводит новые свидетельства. Так трудно ему, обличавшему несправедливость и бессердечность, предположить, что способны заподозрить в черствости и его.
Трудно было принимать упреки в свой адрес тем, кто гордился собственной стойкостью и незыблемостью моральных принципов. Чего же стоит их жертвенность и кристальная чистота, если они не хотят помогать? Разве их могут считать порядочными и благородными людьми? Заведующая столовой на электростанции причисляла к последним и себя. Ей нужно ежедневно отказывать в порции супа или каши кому-то из нуждавшихся. Слезно ее упрашивали, говорили о болезнях – нет, ничего она дать не может: «…Получали мы все время неполную норму»[559]. На этом можно было бы и остановиться – но она приводит еще и цифры, которые докажут ее правоту: на 250 человек дают 200 порций супа, вторые блюда — на 80-100 человек, да и не каждый день[560]. Нет, не по прихоти своей она отказывает. Никак нельзя помочь, и она готова подтвердить это самым сильным аргументом, который никогда не оспорить – цифрами.
Прямой, нелицеприятный, не допускающий уверток вопрос самому себе (и не один, а сразу несколько вопросов) – и обязанный быть столь же честным и откровенным ответ. В этом вопрошании словно испытывали на твердость свои аргументы, хотя обнаружение их слабости нередко побуждало искать новые доводы.
В общежитии художников один из жильцов пролил на пол суп: «Опять я голодный остался… Ну что это такое? Пропало последнее спасение больного человека»[561]. В каждом слове – мольба, не высказанная, но подразумеваемая просьба поддержать, стремление отчетливее подчеркнуть приметы ужасающего блокадного быта. Никто не откликается. Первая реакция очевидца события типична и предсказуема: «При всем желании прийти на помощь погибающему товарищу, что ты можешь сделать». Но и пройти мимо, ничем не утешив, неловко. Горечь слов о погибающем товарище – признак того, что и он беспокоится о его судьбе, что он не бесчувственный человек. Преодолеть стыд – значит еще раз, более обоснованно и твердо, уверить себя в том, что ему действительно невозможно протянуть руку. Неужто ничем не помочь? Нет, можно обнадежить, сказать ему: «Не отчаивайся. Не дадим тебе умереть. Чем можем – поделимся». Но это еще подлее, потому что является ложью: «А делиться нечем»[562]. Тогда честнее будет ничего не обещать. Это пусть шаткое, но все же свидетельство о том, что удалось остаться порядочным человеком: не обманул, не отмахнулся от просьбы пустыми речами.
Еще более драматичными можно счесть оправдания одного из артистов, который не сразу решился помочь оказавшейся в беде теще. У нее украли «карточки» и он знал, что ей приходится кормиться одним лишь какао – ничего другого не было. Запись в дневнике, сделанная артистом 11 декабря 1941 г., обычна для тех дней: «Как я могу помочь им из своего хлеба и пайка. Я сам голоден»[563]. Можно, конечно, один день не есть, сэкономить хлеб и отдать его. Но теще и жившей с ней свояченице надо помогать часто, а не ограничиваться только единственным подаянием. Способен ли он так поступить? Ведь он является донором, сдает кровь и, значит, должен лучше питаться – иначе не выдержать. Он перебирает все доводы, и, вероятно, чувствует, что их недостаточно для оправдания: «Дал бы им кусочек своего хлеба, но его у меня сегодня нет»[564]. Тем и закончились его метания; может, надеялся, что теща как-нибудь сама справится с этой бедой. И старается не упоминать об этом в следующих записях, будто ничего не произошло.
Спустя несколько дней он побывал у сестры, встретили его «неприветливо». Раздражение прорвалось быстро – и сестра, и ее сын и муж стали обвинять его в черствости. Пришлось выслушать все: теща голодает восемь дней, приходила к сестре ее свояченица, у нее «один нос торчит». Просила любой еды, чтобы «сварить какой-нибудь суп» – вот до какой черты дошли родные, с которыми он не делится. Сестра хоть что-то дала («немного отсевков, два кусочка дуранды и маленький кусочек хлеба, грамм 40»), а он не желает[565].
Чем защититься? «К сожалению, я сам голодаю с 8 числа» – возвращается все на круги своя. Да и по какому праву они его упрекают? Сын сестры еще недавно его обворовал, объедал и мать. «И только теперь, когда увидел, на что похожа его мать: кожа да кости, и когда смог каким-то образом помочь матери, то возгордился, и чувствуя себя сравнительно сытым, обедая, ужиная и завтракая и дома, и у себя в ремесленном училище, то и решил, что и я так же сыт, как и он» – неприязнь нарастает исподволь[566]. Не хочет он знать, как на самом деле кормили «ремесленников» и не признает, что почти всем во время блокады случалось кого-то «объедать» – иначе никто бы не выжил. Не исчезает, однако, и чувство стыда: на следующий день он отдал свой паек теще, отделив от него только 50 грамм. Но потребность еще раз оправдаться возникает вновь – ив тех же причудливых отражениях. Поток ответных обвинений неостановим – родные выставляли себя благородными людьми, корили его, а сами даже не поблагодарили за подарок: «Спасибо… не получил. Зато упреков по своему адресу много, вышло так… как будто это в порядке вещей, что это, мол, моя прямая обязанность»[567].
2
Еще один вариант самооправдания возникал в том случае, когда оказывали помощь, но были вынуждены объяснять, почему она столь мала. «Шлю вам все, что могу, и самому стыдно» – пишет В. Рождественский жене[568], но его письмо – не только сплошной поток извинений. Его можно оценить и как попытку четче объяснить причины мизерности присылаемых им продуктов. Здесь нет жесткости ответа. Нет категоричных оправданий, возникавших у людей, сильнее обожженных войной, если им приходилось грубо отталкивать от себя нуждающихся и опровергать обидные обвинения. Мягкость, интеллигентность, деликатность, присущие автору письма в общении с близкими ему людьми, обуславливали и сдержанность риторических средств и отсутствие патетики. «Жизнь стала холодной, неуютной» – нет слов о граммах или о порциях. Вообще нет ничего конкретного, что могло бы придать его объяснениям остроту. Его блокадный быт известен жене. Особо подчеркнуто, что она знает об этом, и не только от него, но и из «рассказов приехавших людей». Ему трудно – он вновь говорит об этом – но беспокоит его не собственное прозябание. «Меня огорчает только одно – скудость заработка (т. к. отпали многие возможности)». Он не виноват, ему хотелось бы быть более щедрым, но «ничего не поделаешь»[569].
Оправдания неизбежны. Если нельзя поддержать родных, то надо объяснить им причины этого. Отказ помочь воспринимается как нарушение морали независимо от того, в каком положении находится человек – иначе для защиты хватило бы одного довода и не нужно было стольких оговорок. Говорили поэтому чаще не о самочувствии и размерах получаемого пайка, а о непредвиденных обстоятельствах, помешавших сделать то, что должны и обязаны были сделать.
Не удалось отправить посылку семье и Б. П. Городецкому. В письме к жене и дочерям он нарочито подчеркивает, что ему вернули ее, поскольку переправить невозможно[570]. Он признается, что полученные обратно конфеты и печенье съел – но пишет не только об этом. Все остальное содержимое посылки он уложил в сундук и это, возможно, в чем-то оправдывает его. Он не просто съел конфеты: «Я скушал за ваше здоровье!» Всякие сомнения он отметает категорично: «Это было действительно так». О своем поступке он говорит с той особой, мягкой ласково-назидательной интонацией, с какой обычно беседуют с детьми, когда хотят объяснить им простые, но не подлежащие сомнению истины: «Я кушал и говорил – пусть мои доченьки будут здоровы и простят, что ем их конфеты и печенье, потому что я вернулся весь замерзший, проголодавшийся, а я в это время захварывал. Ваши конфеты и печенье помогли мне – я скоро выздоровел»[571].
В нескольких строках есть все – и попытка вызвать сочувствие, поскольку трудно высказать упрек голодному человеку, и высокая оценка значимости принесенной семьей жертвы. Парадоксально, но ее благодарят за то, к чему она непричастна. Для Б. П. Городецкого купленные им печенье и конфеты – не припасенный им подарок, а то, что принадлежит его родным и к чему он прикасаться не имел права. Обратим внимание на эти оговорки: «ел их конфеты и печенье», «ваши конфеты и печенье». Они как-то оттеняют его благородство и скромность: он готов добровольное благодеяние представить как обязанность.
К слову сказать, этот аргумент – съел продукты, потому что спасал не только себя, но тем самым и тех, с кем не делился – был весьма частым в самооправданиях блокадников. Так поступали, отказывая в просьбах детям, заболевшим родственникам, и вообще всем, кому, в согласии с моральными заповедями, надо было помочь в первую очередь. Мотивация отказа, отмеченная, например, в дневнике инженера Г. А. Гельфера, в целом типична и для других документов того времени. Его жена бедствовала в эвакуации и ждала поддержки. Он собирался (9 марта 1942 г.) послать ей денег – но вот запись в дневнике 16 марта 1942 г.: «…Покупаю все, что может хоть сколько-нибудь приукрасить мою жизнь. Я этим совершаю преступление перед Гиткой, но моя смерть ведь ей дороже обойдется. Пусть она не будет получать от меня 1–2 м[еся]ца денег, но зато я себя сохраню для нее же для нашей будущей счастливой жизни»[572]. И истощенный врач, отказавшийся еще раз осмотреть женщину, поскольку ей был поставлен диагноз и назначено лечение, в ответ на упреки сказал, что если ему не удастся дойти до поликлиники, то пострадают другие больные, которым он тоже обязан помочь[573].
3
В том случае, когда оправдания высказывались публично, они более скупы. Подробное перечисление их могло вызвать отповедь нуждающихся, порой основательную, что лишь затягивало неприятный разговор, исход которого был предрешен. Можно предположить, что не все обстоятельства, на которые ссылались, отказывая в помощи, являлись непреодолимыми. Чувство раскаяния после этих оправданий и выявлялось тогда, когда все же уступали просьбам после долгих споров и категорических возражений, когда неуверенно парировали чужие доводы, когда не были так пространны оправдательные записи в дневниках и письмах. В процитированном выше дневнике И. Быльева мы встречаем описание и такой истории. Один из жильцов общежития, В. Замятин, просил друзей помочь двум художницам, находившимся в очень плохом состоянии: у одной гангрена руки, другая крайне слаба. Возможно, отказы помочь обессиленным людям здесь случались и раньше. Перечисление подробностей болезни художниц может быть объяснено опасением, что менее драматичное описание не способно будет разжалобить тех, к кому обращена просьба. И, вероятно, именно этим был обусловлен эмоциональный характер ответа другого жильца, кто не захотел внять его просьбам: «Нет, это невозможно. Здесь и так повернуться негде, при том – видите, – одни мужчины. Все – дистрофики. Через каждые полчаса текут как худые бочки».[574]
Ему посоветовали поместить их в канцелярии, где имелась более просторная печка.
На это предложение он даже не обратил внимания – вероятно, оно являлось своеобразной «отпиской». Очевидно, и в канцелярию было трудно войти (иначе непонятно, почему ее не заняли ранее), и дров не было – зачем же тогда у другой печки грелось столько людей.
Здесь мы обнаруживаем характерную черту самооправдания: в первую очередь стараются не понять, есть ли шанс помочь, но стремятся быстрее найти аргументы, позволяющие лучше всего объяснить отказ. Необходимо поэтому было перечислить самые яркие приметы катастрофы, сделать это предельно драматично, чтобы разжалобить ко всему привычных людей. Это, видимо, почувствовал и В. Замятин, отвернувшись и заплакав, он снова просит: «Никто не хочет помочь… Никто… В вестибюле на морозе обе они, вероятно, к утру помрут.
<…>Рука у Коган в бинтах… Он четырнадцать дней без всякой врачебной помощи. Ольга не держится на ногах. Привожу их в больницу – там не принимают… Ночь… На санках едва дотащил их сюда»[575]. Место для них нашли и те, кто пытался отказать в поддержке, теперь стремились защитить себя от обвинений в черствости и обмане. Выделим в коротком, состоящем из нескольких строк тексте дневниковой записи их прямые и косвенные оправдания и мы заметим, что он почти весь состоит из таковых: «Кряхтя, мы сдвигаем свои топчаны, притаскиваем еще два недостающих, с немалым трудом устанавливаем в нашей тесноте [курсив мой. – С. Я.]»[576].
4
В объяснениях отказа нередко обнаруживаются противоречия, умолчания, гиперболы и не всегда они могли быть признаны основательными. Эти оправдания – и средство защиты, прием выживания в блокадном аду, а не только способ преодоления чувства вины. Едва ли случайны соседство доводов важных и малозначительных, их многословность и обилие. Когда мы читаем не глубоко обдуманные, а бесхитростные описания своих действий, мы лучше видим как возникали самообличения.
Приведем примеры. Блокадницу, искавшую брата-моряка, на одном из кораблей угостили кашей. Ее, видимо, пригласили за стол и явно искали повод познакомиться с ней ближе. Просить в этом случае не кормить ее и отлить из общей миски кашу для голодных родителей она не решилась. Было понятно, что ее и после этого все же покормят, и получалось, что на щедрый жест поделившихся с ней кашей она, вопреки приличиям, вынудила дать ей еще одну порцию. Но чувство стыда за то, что она не поделилась с родными, не покидает ее: «Мне было обидно, что кашу кушала я одна, и почему не пришлось кушать маме, но дело было сделано»[577]. Закончить рассказ она на этом не может: оговорка о «сделанном деле», возможно, для нее равнозначна открытому признанию в том, что не хотела помогать матери. А это, разумеется, не так. Нужно как-то смягчить слова, пусть даже чем-то туманным, неотчетливым, не подлежащим проверке – но смягчить. И она дополняет свой рассказ: «Да и не было такой возможности, чтобы им принести»[578]. Ясно, что для убедительности оправдания эту фразу следовало сделать первой, но здесь важнее именно сама оговорка.
Запись в дневнике Л. П. Галько, казалось, также не предназначена для чужих глаз, но обилие «оправдательных» оговорок заметно и здесь. Содержание ее незамысловатое: хотел отнести кому-то хлеб (вероятно, жене), но съел его сам. На первый взгляд, тут даже нет и стремления оправдать себя. Все просто: съел потому, что голоден. Но он все же хотел отдать хлеб и, видимо, не случайно прямо говорит об этом; не его же вина, что он не выдержал. Он пишет: «Не мог удержаться»; значит, все-таки пытался это сделать. Его оправдания содержат такие подробности: очень хотелось есть, а хлеб, который он оставил себе, всего лишь «кусочек». Он показался ему очень вкусным – тем труднее стало противиться искушению съесть его самому. И еще один довод: хлеб на 85 % сделан из дуранды, пищевого суррогата[579]. Может, и не стоит тогда жалеть, что он не достался другому – ведь не велика потеря? Противоречий в своих объяснениях он не замечает; главное – оправдаться.
Записанный Л. Разумовским рассказ воспитательницы детдома посвящен эвакуации детей из Ленинграда. Ехать должны были только самые крепкие из них. Это дети-сироты, и одна лишь мысль о том, что кого-то надо спасать, а кого-то нет, настолько аморальна, что придает ее объяснениям с самого начала эмоциональный характер, с характерными междометиями и патетическим тоном: «Разве мы были неправы! Время было такое!»[580]. Перед нами исповедь послеблокадных лет, в которой в большей степени должны были оглядываться на нравственные правила, присущие мирному времени – отсюда и ее стиль. Но нельзя не предположить, что это неизжитый след давнего переживания, и не случайно возник такой разговор. Конечно, можно было бы утаить эту историю – но она к ней возвращается вновь и вновь, страстно и горячо. Каждый ее ответ любой человек, кто знал хотя бы и понаслышке о блокадном быте, мог сопроводить нелицеприятными комментариями, высвечивая хаотичность оправданий. Вот довод в пользу того, чтобы оставить детей в Ленинграде: «Когда нас на Финляндский вокзал привезли, только мы к вагону – сирена! Бомбежка! А у нас двадцать детей! Мы все бегом в бомбоубежище вместе с ними… А что бы мы делали со слабенькими. Их бы не уберегли, и других бы потеряли»[581].
Частое обращение к другим людям с надеждой, что они не осудят и поймут – одна из особенностей данного текста. Может быть, это следует рассматривать и как признание шаткости своих доводов. Она говорит так, будто знает, что ей могут задать и неприятные вопросы. Разве жизнь под бомбежками в городе являлась менее опасной, чем в эвакуации, где дети были избавлены от налетов и обстрелов? Этих, самых слабых, не способных дойти до убежища, и следовало оставлять в Ленинграде? Здесь бы их уберегли?
5
У поступка, чью безнравственность ощущали, хотя и не всегда хотели это признавать, могло быть и такое оправдание: никто не требовал у других продуктов, но они сами упрашивали их взять, приводя, казалось, веские доводы. А. А. Аскназий рассказывала, как у нее украли карточки и ей помогала соседка, отдавая половину своего пайка. Ее пытались отблагодарить, но обмен был явно неравноценным: крупа за хлеб. Оправдываясь, А. А. Аскназий ссылалась на слова соседки, уверявшей, что крупа для нее важнее, чем хлеб[582].
Частым являлся и другой мотив: продукты, предложенные голодным человеком, брать нельзя, но если это награда за те усилия (и немалые), которые прилагаются для его спасения, то, может, следует отнестись к этому и иначе. И. Д. Зеленская навещала в больнице машиниста электростанции: «Он часто предлагал мне в благодарность то хлеба, то чуть не денег. Я, конечно, категорически отказывалась, но в один голодный день не выдержала и, когда он стал угощать меня сухарями, – взяла»[583].
Пишет это человек, который не только постоянно подчеркивает в дневнике свою стойкость и бескорыстие, но и подмечает отсутствие этих качеств у других. Не может она просто сослаться на голод, нужны еще какие-то оправдания: «Правда, в тот день я два часа провозилась с оформлением его выписки из больницы, потом отдала ему свой последний [курсив мой. – С. Я.] рис и лимонную кислоту»[584]. Довод неопровержимый, но ощущение стыда остается: «Вышло так, что я что-то получила за свои услуги, что с моей точки зрения недопустимо». Что же делать, если заканчивается декада и дополнительных обедов не хватит на всех, и никак не выдержать это, и «все нутро томится по каше»? Придется и завтра занимать у него талоны на обед. Нет, не просить отдать даром, а именно занимать, но все равно это горько: «Вот тебе и принципиальность!» И потому надо еще чем-то оправдаться. Чем? Да, только этим, страшным аргументом, который в те дни приводила не одна лишь И. Д. Зеленская, но который являлся самым убедительным: «Впрочем, с талонами я не очень себя упрекаю, потому что, несмотря на все усилия, едва ли удастся его спасти и карточка все равно пропадет»[585].
Оправдания – это не только поиск оговорок, призванных убедить, что человек, вопреки обстоятельствам, продолжает оставаться добрым и милосердным. Здесь важнее другое – постоянное повторение, подтверждение этических правил, что не позволяет их полностью отметать и тогда, когда отступления от них становятся более частыми. Даже попытка оправдать или приукрасить себя имеет немаловажные последствия. В ней, как ни парадоксально, прослеживается стремление сохранить нравственные заповеди, разумеется, приспособив их к блокадной повседневности. Совершив неблаговидный поступок, прежде всего, ищут то, что может объяснить его. Нравственно ли ожидать благодарность за оказанную поддержку? Нравственно ли брать хлеб у другого человека, если тот не может или не хочет им воспользоваться? Везде, даже в корыстных действиях и побуждениях, можно обнаружить, как оглядываются на моральные заповеди.
Одна из блокадниц пишет в дневнике 21 ноября 1941 г. о том, что не смогла достать продукты для матери. Первое из оправданий типично для этих дней: «Она что-нибудь наверное там поест»[586]. Больше оправдаться нечем – но, может быть, попробовать сделать это как-то иначе. Например, сказать о тех чувствах, которые она испытывает к матери – и тогда никто не заподозрит ее в черствости. И сказать от всего сердца, сильнее, эмоциональнее, чтобы даже и сомнения не было в том, дорог ли ей самый близкий на свете человек: «Дорогая, золотая мамочка придет голодная, я прижму ее к своему сердцу, крепко. Крепко обниму и скажу ей о постигшем нас горе и она, я думаю, не будет сердиться»[587].
Еще один случай. Она же получила в школе желе и принесла его домой. «Желе спрятала. И вот теперь не знаю, как поступить, то ли съесть его одной, то ли поделиться»[588]. Она давно испытывает голод и, наверное, отдать подарок ей жалко. Признаться в этом она не хочет и ссылается на такой довод: «Маловато будет, это только облизнуться». Если так, то родных не надо и «раздразнивать»: «Съем я в этот раз одна». Так уж получается, но она порядочный человек, она поделится с ними потом, непременно поделится: «…Буду носить обязательно с собой банку пустую и, если будут давать желе еще, то… накоплю 3 порции и угощу их»[589]. И не придется их «раздразнивать», и рады они будут, когда съедят так много, и может быть теперь уверена она в том, что ее не назовут жестокой.
Трудно сказать, всегда ли такими являлись оправдания, если не удерживались и съедали то, что принадлежало другим. Но вот что обращает на себя внимание. Могли ведь скрыть свой поступок, – но нет, мы видим самообличения, нередко и драматические, скрупулезные поиски тех аргументов, какими можно защититься, извинения и обещания. Разбор каждой такой истории становится похожим на нравственный урок.
О. Н. Мельниковская, работавшая в госпитале, увидела, что один из больных «не доел корочку за ужином». Искушение было велико: «Всю ночь я мучилась, глядя на нее»[590]. Возможно, не все из доводов, оправдывающих ее, О. Н. Мельниковская привела в своем дневнике, но едва ли случайно перечислены здесь детали события. Больной лечится в офицерской палате – значит, питается лучше, вряд ли терпит нужду! У него здоровый вид – это подтверждает догадку. «Целый день проводит в городе, приходит сытый» – а она истощена. Не сразу она решилась съесть объедки, долго доказывала себе, что чужое брать нельзя – это ведь тоже оправдание.
«Он сыт, а ты умираешь от голода» – мысль об этом, наконец, отмела все сомнения.
Утром она поняла, что больной заметил пропажу – и снова оправдания: «Может, нарочно искушал меня»[591].
Самооправдание возникает и в том случае, если известно, как нуждаются люди, которым отказали в помощи. Инженер одного из предприятий писал в дневнике, что съел 400 г конфет – и тут же отмечал, что берег их для дочери, которая целый год «не имеет сладкого». Приговор, вынесенный им себе, выглядит недвусмысленным: «Преступление»[592]. Так делать нельзя, он чувствует себя обязанным загладить свою вину: «Взамен купил и спрятал 300 г конфект за 300 рублей»[593]. Это, конечно, не 400 г съеденных им конфет, но все же близко к этому. 300 руб. – крупная сумма, для некоторых она составляла месячный заработок; едва ли она названа случайно. Правда, он и тогда укоряет себя: «и съеденные мной не помешали бы». Но виноватым теперь он себя не считает. Ему кажется, что он смог выстоять, доказать, что не утратил чувство сострадания…
«Съел за 2–2,5 часа и 300 г купленных… Это преступление по отношению к семье! Сволочь я!!»[594] – эта запись сделана им в дневнике на следующий день. К празднику 7 ноября дали сладкое – он и его съел безостановочно, кляня себя, но не имея сил остановиться. Тогда, правда, не нужно было сдерживаться («за эти дни надежда на командировку лопнула») – но чувство раскаяния и досады не ослабевает[595].
6
Оправдываясь, каждый мог ссылаться на различные и многочисленные препоны, приводить немало доводов, и они, конечно, сильно отличались. Аргументы обычно были такими: а) нельзя помочь, потому что нет возможности; 6) если и можно помочь, то надо сделать выбор, кого необходимо поддержать прежде всего – себя или иных блокадников; в) отказ помочь ничего не изменит в судьбе человека, который или обречен или способен получить поддержку от других.
Драматизм блокадной повседневности не всегда сказывался на содержании публичных извинений или обычных при самооправданиях апологетических внутренних монологов. В дневниковых записях, где они отражены, не очень много ярких примет той бездны, в которой оказались чужие люди. Конечно, понимали, в каком трудном положении находится нуждающийся человек. Знали, что он голодает не первый день – но это не мешало нередко ответить, как в прошлые, спокойные времена, малозначащей отговоркой.
Но отметим и другое. Ни у кого нет твердой уверенности, что он, отказывая в поддержке ослабевшим людям, абсолютно прав, хотя доводы в пользу этого нередко являлись очевидными. Есть взгляд на себя как на человека, или действительно виноватого, или обязанного отвести от себя упреки. Оправдания – это не только прагматические подсчеты различных «за» и «против» для того, чтобы с математической точностью определить, могли ли найти лишние граммы хлеба и стоило ли отдавать их тем, кому осталось жить несколько часов. Оправдание – это поступок, в котором в различной степени проявились и нравственные азы. В нем всегда проступает желание утешить, приободрить, обещать в будущем что-то лучшее – хотя это и не требовалось. В нем всегда ощущается стыд за то, что должны были поступать вопреки человеческим обычаям. Независимо от того, усматривали ли в своих действиях нарушение моральных устоев или нет, всегда высказывали надежду на то, что завтра сумеют помочь тем, кого не смогли поддержать сегодня.
И недаром мы обнаруживаем обилие аргументов самооправдания, хотя было достаточно и одного из них. Многое, правда, зависело от стиля письма авторов писем, дневников и воспоминаний. Разумеется, когда каждое из объяснений содержит очень много деталей и мелких подробностей, мы не всегда можем уверенно сказать, являлось ли это следствием хаотичного изложения, служило ли средством воссоздания полноты рассказа или являлось обдуманным приемом, призванным объяснить, почему пришлось принимать неприятное решение. Предположим также, что повествование, обращенное к последующим поколениям, не знакомых с войной и не готовым оправдать многие ее реалии, требовало более тщательного и скрупулезного разбора блокадных житейских историй.
И вместе с тем это многословие – верный признак тех переживаний, которые возникали при отступлении от моральных принципов. Виноват или не виноват – но должен ответить каскадом извинений. Эти извинения не всегда выглядели логичными и исчерпывающими, искренними и покаянными – но они казались необходимыми. Главным здесь было не объяснение, а утешение. Может быть, это и не требовало самопожертвования, но тоже являлось неоспоримым свидетельством укорененности моральных ценностей.
Принуждение к соблюдению нравственных норм: мотивация жестокости как средства спасения
1
Принуждение было неизбежно там, где люди настолько ослабели, что не всегда могли работать, следить за собой в быту, преодолевать искушение «жить одним днем», добровольно помогать другим. Первым и основным оправданием жестких мер являлась ссылка на войну. Главное – победить, невзирая ни на что. Моральные запреты могли быть уместны лишь в той степени, если они не мешали достижению этой цели. В Московском районе в начале октября 1941 г. во время обстрела женщины-педагоги хотели прекратить работу, но их заставили продолжать рыть окопы[596]. Главное – общая цель, а не интересы отдельного человека. Толкая женщин под бомбы, опасались и репрессий за невыполнение заданий, но мотивация таких поступков могла выглядеть и безупречно логичной. Погибнут два человека, но защитят они тысячи людей – эта «моральная» арифметика является обычной для любой войны.
Не сразу была готова признать ее обоснованность М. С. Коноплева, сообщившая в дневнике об этом происшествии. Тогда она и получила первый урок новой этики. «Наивно записано», – оправдывалась она позднее. «Я еще возмущалась!» – говорилось в записке, приложенной впоследствии к дневнику.
В ней она упрекает себя в том, что не понимала простой истины: «„Мобилизованный есть мобилизованный", для которого опасность не должна существовать»[597]. Возможно, тут передаются аргументы безжалостного и непреклонного руководителя работ, но сама эта помета не случайна. Для того чтобы усвоить прочно это правило, да еще так, чтобы оно позднее считалось обязательным, требовалось многое сломать в себе в блокадные дни.
Заставляли работать под обстрелами и ленинградских почтальонов. И находили оправдания: обстрелы случались часто, ждать, когда они окончатся, приходится долго, работа выполняется медленно[598]. Надо искать какой-то выход, например, разносить почту, если обстреливается «не наш квадрат». Стоило ли письмо жизни человека? Нет, но есть нормы обработки корреспонденции, установлена ответственность за их нарушение и могут лишить рабочей «карточки».
Е. А. Скобелева вспоминала, как у ее семьи отняли дрова для нужд госпиталя. Напрасно ее отец «просил, умолял, говорил, что без тепла мы все умрем» – ему ответили отказом[599].
Сомнений у тех, кто это сделал, не было. Наверное, так легче было поступить, чем заниматься трудной и долгой работой по заготовке топлива. Но где еще искать дрова, которые незамедлительно требовались для тяжелораненых, больных, не имевших сил встать с постели? Кто бы их смог заготовить? Медработники? Их было мало и не имелось такого количества пайков, чтобы у каждой койки можно было поставить санитара. И у них тоже была своя «правда». Пойдут искать дрова – и некому будет вовремя оказать помощь и спасти людей от смерти, откликнуться на их крики и стоны.
Начальник цеха Механического завода А. Ф. Соколов поехал на квартиру к одному из рабочих: его нельзя было заменить и требовалось во что бы то ни стало немедленно доставить на предприятие. «Навстречу мне… шел на четвереньках, как ходят собаки.
Ходить он из-за слабости не мог»[600]. Выхода не было: «Вместе с шофером взяли его под руки и посадили в машину. Привезли на завод и положили в стационар»[601].
Милосердие здесь, очевидно, играло не главную роль. В своих записках А. Ф. Соколов рассказывает, как под руки водили к станку изможденного мастера, как подсаживали на машину рабочих, поскольку они «были так слабы, что сами не могли влезть»[602]. Подкреплялись в стационаре – и работали, падая, держась за других. Несомненно, их жалели (это видно даже по тону записок А. Ф. Соколова) – но признавали неизбежность жертв. Боялись строгих наказаний за срыв военных поставок, надеялись на получение хорошего пайка за выполнение заданий – все было.
У этой жестокости имелось и обоснование. Не выполнят свой долг – и тем самым откроют дорогу врагам, этим насильникам, у которых нет ничего святого, которые жгут и уничтожают. Кто, если не сам ленинградец, должен защищать несчастных стариков, женщин, детей, трудясь для фронта на своем месте? Разве можно возложить эту обязанность на слабые плечи других, а самому спрятаться?
Эти доводы, будучи очевидными, едва ли вызывали чьи-либо возражения. Труднее было признать, что являлось более нравственным: пожалеть голодного, шатающегося человека, которому угрожала смерть сегодня, или беззащитных людей, которые могли погибнуть завтра – и именно потому, что не решились беспощадно заставить работать того, кто, повторим это, и сам находился у края пропасти.
Подробное оправдание жестких мер мы находим в воспоминаниях преподавательницы М. П. Ивашкевич, работавшей вместе со школьниками в совхозе. Дисциплина здесь, видимо, поддерживалась особо строго и неукоснительно. Сослуживцы упрекнули М. П. Ивашкевич в том, что она не жалеет детей. Переубедить ее нельзя: «И впредь буду требовать от учащихся выполнения своих распоряжений»[603].
В своей правоте она уверена, готова подробно объяснить и другим педагогам, почему это так. Разве она не любит детей? Нет, ради них и осталась в осажденном городе. Можно, конечно, отпустить детей за полчаса до окончания работы и разрешить им подкармливаться на соседнем поле, где росла брюква. Это брюквенное поле упомянуто ею не случайно. Дать им поесть, или вырвать из слабых рук эти далеко не деликатесные овощи – вот оселок, на котором проверяется степень жалости к голодным подросткам. Ответ, поэтому, обязан быть патетичным и взволнованным, чтобы подчеркнуть остроту ее переживаний, отметить, как горько ей делать это. Он должен быть и убедительным – пусть услышат то, с чем нельзя спорить, что давно и бесповоротно всеми признано. «В нас… говорила другая жалость. Мы не хотели, чтобы наших девочек и мальчиков увозили в гитлеровскую Германию и продавали на невольничьих рынках, чтобы их морили голодом и травили собаками на немецких фермах — во имя этой жалости мы… должны быть и будем требовательны»[604].
И ей предстоит сделать тот же выбор – или пожалеть сейчас и создать угрозу для жизни в будущем, или проявить жестокость, которая, в конечном счете, обернется спасением. Ее мысль не может не быть прямолинейной и риторичной – иначе окажется размытым пафос стойкости, к которой она призывает. Она приобрела такую жесткость языка в ежедневной педагогической практике, наставляя и наказывая нарушителей. Приказы не могут иметь витиеватую аргументацию: они скупы, точны и недвусмысленны. И такой же является их мотивировка. Да и жесток ли по сравнению с фашистскими гнусностями этот запрет заходить на чужое поле? Чем более наглядно, ярко, без полутонов будет рассказано о ярме, которое несут захватчики порабощенным, тем меньше можно ожидать услышать скептические реплики и осторожные возражения.
2
«Трудовая повинность по очистке города… Мороз 20°», – отмечает в дневнике 28 февраля 1942 г. Э. Левина[605]. Жалеть людей? Но ведь кто-то должен убирать в городе снег. Из райкома ВКП(б) получены указания об очистке нескольких улиц от нечистот. «Всего на это число было трудоспособных 200 человек, но слабых, еле державшихся на ногах людей, опухших от голода», – вспоминает Г. Я. Соколов[606]. Заменить их другими? Других людей нет. Не уберут они нечистоты и трупы, вмерзшие в лед – и весной, после оттепели, начнутся эпидемии.
Показательно, что первый субботник, назначенный на 8 марта 1942 г., оказался неудачным: мало кто хотел участвовать в нем. Были поэтому быстро приняты жесткие меры. В домохозяйствах состав политорганизаторов «пополнили и обновили», как деликатно выразился сотрудник «Ленинградской правды» А. Блатин, некоторых управхозов сняли с работы, «ответственные работники» начали обход квартир[607]. Всех горожан обязали трудиться на уборке города не менее 2 часов. На улицах их останавливали милиционеры, проверяли повестки, где отмечалось количество времени, потраченного на работу. И не церемонились.
«…У кого повесток нет, ставят на лопату. Наша кассирша пошла в банк, оставила повестку в АПУ – ее заставили колоть лед 2 часа», – записывала в дневнике Э. Г. Левина[608]. Конечно, где-то принимались во внимание и медицинские справки, и наличие в семье детей. Но мать Е. П. Ленцман идти на уборку улиц заставили. Еще спускаясь по лестнице, она почувствовала, что совсем обессилела.
«Мать слегла и больше… не вставала»[609]. И малолетние дети у нее были: «Мальчишки давно не ходили, все язычком во рту крошечки искали»[610].
Эта жестокость стала обычной. Малейшие попытки учесть только свои интересы, не считаться с другими сразу же безжалостно пресекались, едва лишь были замечены. Нельзя делать вид, что нет иных, более истощенных горожан, нельзя допускать, что они могут и потерпеть. Каждый должен заучить урок: кто не способен остановиться сам, того остановят другие, даже если имеются десятки оправданий. Такова механика упрочения нравственных правил: не увещевание, а запрет, не просьба, а приказ, не попытка понять чужую «правду», а не приемлющий чувствительности резкий отказ. Конечно, и «практические» доводы, оправдывающие жестокость, нередко сопровождались сентиментальными импровизациями, «исповедью горячего сердца» и оскорбительными упреками, хотя, наверное, можно было обойтись и без них. Эмоциональная отповедь колеблющимся – это не упражнение в составлении безупречных логических формул. В ней сказывается весь человек с его порой неприятными привычками, необоснованными подозрениями, мелочными обидами. Тем сильнее и категоричнее отстаивается нравственный канон – но ведь он основан не только на рациональных доводах. Сколь неоспоримыми ни являлись бы аргументы, попробуйте вырвать из рук истощенных детей кусок брюквы, выгоните женщину, чьи дети умирают и которая шатается от слабости, дробить ломом лед, заставьте рабочего, ползающего на четвереньках, работать без устали – и что-то сломается в человеке, который не останавливается ни перед чем.
Чувство сострадания не является тем инструментом, который можно убрать в футляр и столь же быстро вынуть из него, исходя из сиюминутных потребностей. Ничто не проходит бесследно. Любой выбор, справедливый или несправедливый, может стать причиной нравственного падения. Один из подростков слышал, как говорили врачи во время осмотра детей: «Ой, и этого нужно на дополнительное питание. Но не можем же мы всех поставить на дополнительное питание»[611]. Разве не черствеет после этого человек? Разве, произнося хотя бы единожды суровый, пусть даже и обоснованный, приговор голодным детям, не становится ли он более жестоким и в том случае, когда это не было столь необходимо для их спасения?
«Вообще сейчас начинает преобладать мысль, что надо поддерживать тех, кто еще жизнеспособен, а не кормить в ущерб им погибающих», – читаем в дневнике И. Д. Зеленской 19 марта 1942 г.[612]. Разве это не след все той же несокрушимой «железной» логики, которой нередко оправдывали безжалостный выбор между теми, кто одинаково нуждался в средствах пропитания? «Жестоко… Это рассуждение приемлемо, пока сама здорова, не споткнулась и не свалилась… Страшно: упадешь – так не поднимут», – писала И. Д. Зеленская, но для тех, кто оправдывал жестокость как средство спасения, встать на место других часто было невозможно, даже если они и хотели. «Зачем ей булка. И так умрет», – ответила врач, услышав просьбу выдать талон на белый хлеб одной из заболевших женщин – не стесняясь ее, глядя на нее в упор[613]. «Эта трагедия облегчает мне сокращение штата», – подчеркивается в дневнике инженера, узнавшего о гибели под обстрелом рабочего[614]. И здесь та же бухгалтерия, выраженная с предельной простотой и незамутненной ясностью. Вряд ли он безразлично отнесся к этой смерти – но ведь первая запись о ней являлась именно такой.
Делая выбор, произнося приговор, часто не обращали внимания на беды людей, не церемонились с ними, не слушали их объяснений и не хотели признавать, что они могут быть исчерпывающими. Но сообщая о причинах жестких мер, все же не могли не оправдаться и не ссылаться на нравственные нормы. И чем подробнее были разъяснения, тем чаще этические требования оказывались на переднем плане. В воспоминаниях И. Меттера имеется рассказ о его брате, кандидате наук и доценте, работавшем на кухне в госпитале. Это спасло от голода и его самого, и его родных. Узнав, кто он такой, замполит клиники уволил его. «С вашими научными знаниями положено работать соответственно, – выговаривал ему комиссар. – А вы занимаете место, предназначенное кадру, у которого нет другой возможности за отсутствием специального образования. Рабочему человеку оно предназначено, чтобы он выжил»[615].
Говорит замполит хлестко, пожалуй, даже увлеченно. Это не суховатое чтение написанной канцелярским языком инструкции. Кажется, что стиль ответа принадлежит исключительно ему. За каждым словом – непоколебимая уверенность, что он поступает правильно, честно и, самое главное, справедливо. Где найдет работу в осажденном городе по своей специальности ученый, его не интересует, – как и то, сможет ли он выжить, не подкармливаясь на армейской кухне. Главное, что делает уверенным такой ответ – его формализм. Отмечаются не все аргументы, но самые очевидные, яркие, кажущиеся непреложными. Повторяется то, что стало обычным лозунгом в эти дни – ив том же агитационном оформлении. «Не хотел бросать младшего брата в одиночестве» – еще одно оправдание работы на кухне.
Что ж, у замполита и на это есть ответ: «…Мотив брата – это вообще не мотив в условиях блокады. Судьба Ленинграда – вот наш общий мотив»[616].
3
Этим оправдывались часто и в самых разнообразных ситуациях. Летом 1942 г. было решено вывезти из города как можно больше «иждивенцев». Кто имел двух детей – должен уезжать. Опасение, что изможденные дети или их родители не выдержат поездки в неприспособленных для эвакуации вагонах, что за ними никто не сможет ухаживать и они погибнут от эпидемий, что здесь, в городе, ограбят квартиру уехавших, что на новом месте негде жить, там придется унижаться и быть нахлебником, там трудно найти работу – ничто из этого не принимается во внимание: обязан уехать. У тех, кто отказывался, отбирали продовольственные «карточки»[617]. И никого не интересовало, как смогут прожить без них. Если кто-то не способен понять разумные доводы, согласиться с тем, что нельзя обременять осажденный город слабыми и беззащитными людьми – заставят понять, и сделают это, не считаясь ни с какими чувствами, не оглядываясь на плач истощенных детей. Сделают, будучи твердо уверенными, что это и есть гуманизм, что только так и можно было спасти сотни тысяч человек, погибших в страшных муках от голода, бомбежек и холода в первую блокадную зиму.
В декабре 1941 г. частично закрыли ряд детских садов. Питание на детей там продолжали выдавать, но жить запретили – оставили только сирот[618]. Стоило, конечно, пожалеть и тех детей, у кого были живы родители, но кто замерзал в холодных домах, страдал от крыс и вшей, не был способен быстро дойти до бомбоубежища. Пожалеть тех, кому приходилось переступать через трупы погибших людей на лестницах и во дворах. Нет, оставили только сирот – их стало очень много, а в первую очередь надо спасать самых беззащитных. Блокадник С. И. Малецкий вспоминал (или, скорее, передавал воспоминания родителей) о том, что детей принимали в детсад лишь в том случае, если отдавали за них продовольственные «карточки». Нет «карточек» – отправляют домой. «Нет, это не жестокость», – настаивает С. И. Малецкий. В 1941 г. ему было мало лет и, возможно, оценки, которые он дает, возникли под влиянием блокадных рассказов родных. Но он не может обойти молчанием и другое, в чем-то сам себе противореча: «…Воспитатели понимали, что ребенок будет голодать дома до тех пор, пока не принесут карточек»[619]. Уговоры здесь бесполезны. Помочь этим детям нельзя, иначе они будут жить за счет таких же голодных. Не всякий, спасавший своего ребенка любыми средствами, мог признать справедливость этих доводов – тогда его заставляли это сделать.
Расчетливый прагматизм и нравственные правила равным образом проявлялись при оправдании жестокости как средства спасения. Заставить человека делать то, чего он не хочет, что причиняет ему боль, заставить, невзирая на все его жалобы, крики, мольбы, и тем самым сохранить ему жизнь – это, несмотря ни на что, считали нравственным.
И потому были уверены, что жестокость должна проявляться ко всем – к чужим и «своим». Пожалеешь «своего», уступишь ему, выполнишь его просьбу – и обречешь его на гибель.
И жестокость должна проявляться во всем – ив дележе хлеба, и в распределении мест в стационаре для «дистрофиков». Она неизбежна, когда делят хлеб на равные доли, невзирая на возраст и здоровье членов семьи[620].
И жестокость должна проявляться всегда, поскольку нельзя обманываться слухами о возможном улучшении питания и считать, что все худшее позади. Какое ликование вызвало повышение норм выдачи хлебного пайка 25 декабря 1941 г. – а в январе умирало несколько тысяч человек в день.
4
Жестокость становилась одним из главных условий соблюдения моральных заповедей. И она же являлась лабораторией воспитания черствости – того, что размывало эти заповеди. О. Н. Мельниковская была свидетелем того, как начальник госпиталя распорядился перед похоронами обряжать мертвых в то, «что порванее» – делалось это в зале, где лежало грязное обмундирование, по которому ползали вши[621]. Спорить трудно – чистая одежда нужна живым.
В школе ФЗО воспитатели прятали письма учащимся, в которых родители звали их домой, где светло, тепло, сытно[622]. Может быть, педагоги переживали за судьбу школьников, которые могли погибнуть в дороге. Может быть, опасались наказаний за то, что не предотвратили «дезертирство», – но не боялись поступать жестоко, понимая, что значит письмо для ребенка.
Секретарь партбюро 14-го хлебозавода М. П. Федорова каждый день встречала на лестнице голодных женщин и детей, «вымаливавших» подаяние: «Невозможно проходить мимо, когда я видела, что ко мне протягиваются детские ручонки, прося хлеба»[623]. Помочь? А за чей счет, ведь каждый кусок хлеба «на учете», все ленинградцы получают минимальный паек, да и, говоря откровенно, «всех накормить невозможно»[624]. Знавшие о нравах на хлебозаводах могли бы с этим и поспорить – но доводы выстроены логично. Через эту школу жестокости прошли тысячи блокадников. Знакомясь с их различными свидетельствами, воочию видишь, как изменялись отношения даже самых близких людей.
«Передо мной на столе лежит хлеб, и я не могу смотреть, но мама сказала, что она и Маня сыты и что будем кушать в половине восьмого. Я жду», – записывает 7 ноября 1941 г. Б. Злотникова[625]. Хлеб выдается родителями обычно только два-три раза в день. Такой порядок поддерживался и в других семьях[626]. Родители сами решают – делить ли им хлеб поровну или поддерживать слабых за счет более крепких. С последним обычно мирились[627], но не всегда могли скрывать своего раздражения. «Ворчат… Они морщились, потому что они были голодные» – так восприняли в одной из семей требование матери отдать «лучший кусок» самой маленькой дочери[628].
История другой блокадницы – десятилетней девочки – намного трагичнее. Умер отец, его не хоронили, не желая лишиться «карточек». Но и они не спасали. Особенно голодала мать, отдававшая дочери свой паек. Дочь это видела, но знала и другое: «Я тогда решилась ей сказать такое: „Мама, если ты будешь есть папу, я приведу милиционера"»[629]. Жестоко доносить на родную мать, пользуясь при этом ее хлебом, – а выхода нет: только после угроз та отнесла тело мужа в подвал.
Жалости допускать нельзя – это усвоили прочно. И доводы здесь были очень простыми. Т. Куликовой мать запрещала делиться хлебом с сыном: «Не будет тебя – он погибнет»[630]. Как вспоминал Л. Рейхерт, его мать «вскоре перестала скармливать все детям… Люди подсказали: „Умрешь, что с ними будет"»[631]. И отношение к родителям тоже нередко становилось прагматичным. С. Магаева ежедневно навещала мать в госпитале. Врач, видевшая это, ругала ее и запрещала приносить еду, опасаясь за ее здоровье. Та не соглашалась с ней, считая, что крохи, которые она отдает, едва ли что-то значат. Но вот ее рассказ: «По возвращении в детский дом меня ждал обед… а потом был еще и ужин… Все это я съедала сама, ничего не оставляя маме, т. к. надо было накапливать силы для завтрашнего дня»[632].
И если такое происходило в семьях, среди родных, то что же говорить о других.
Конечно, жестокость как средство спасения проявлялась не только к чужому человеку. Но нередко бескомпромиссность было легче отстаивать, когда приходилось иметь дело с малознакомыми, а то и вовсе незнакомыми людьми. Разумеется, и в таких случаях необходимы были самооправдания. Наиболее драматично высказывались они людьми интеллигентными, считающими себя порядочными.
«На моей обязанности – следить, чтобы учащиеся съедали суп в столовой, а не отливали его в баночки и кружки и не уносили домой», – записывала в дневнике преподавательница К. Ползикова-Рубец[633]. Можно ли их понять? Да: «Дома мать, отец, младшие дети не имеют супу». Можно ли пойти им навстречу? Нет: «…Сейчас я должна помешать Наде унести суп домой. Иначе нельзя. Организм детей и молодежи слабее, чем взрослых». Как сделать, чтобы одна моральная заповедь – помогать слабым – не перечеркивала другую: быть добрым, отзывчивым, благородным. Если приходится делать выбор, то это еще не означает, что он допустим: «Имею ли я право так поступать? Я, которая всегда стремилась воспитать в детях заботу о близких»[634].
Дети – не взрослые, они не обременяют себя многословием вопросов и ответов, не понимают софистических уверток, не знают запутанности различных обстоятельств. Они видят простой пример: не помог, хотя должен был помочь, не дал, хотя мог дать. Воспитание детей всегда «картинно», оно больше основано на образах, а не на умозрительных объяснениях. Вот педагог, который выхватывает из рук ребенка банку с супом для голодной матери — что тут сказать? Для чего нужен такой наставник? Для того чтобы приучить ребенка спокойно смотреть, как умирают от истощения его родные, и надеяться, что это даст шанс ему выжить? В этом смысл его служения?
Попытки преодолеть такие нравственные коллизии обычно не отличались оригинальностью – по дневнику К. Ползиковой-Рубец это особенно заметно. Порядок не мог быть изменен, но искали какие-либо оправдания, часто формальные, которые позволяли его обойти, не меняя сути. Нельзя ли школьнице Наде, которая просила суп для матери и сестры, дать третью тарелку? – спрашивала себя К. Ползикова-Рубец. Ведь получил же ее мальчик для своего брата – тот не мог ходить в школу, поскольку у него опухли ноги. Нельзя: этот мальчик учится в школе, а мать и сестра Нади – чужие[635]. Подтверждалось старое правило: невозможно никого спасти, не поступаясь принципами. А в данном случае трудно говорить и о самих принципах. Деление на «своих» и «чужих» моральным признать трудно: оно основывалось лишь на прагматических расчетах.
5
«На днях была у городского прокурора… Он рассказывает, что недавно приехал из Москвы, на второй день заставил натереть полы. Затем устроил „самоосмотр“сотрудникам. Многих послал мыться и чистить зубы» – эта запись была занесена работником архитектурного управления Э. Левиной в дневник 28 февраля 1942 г.[636]. Тогда и шагу нельзя было сделать, чтобы не наткнуться на трупы, выброшенные из домов. Унизительность «самоосмотра» очевидна, но прокурору не до сантиментов. В своей правоте он уверен: «Ничего, привыкают»[637]. И не только прокурор находил излишним считаться с чувствами опустившихся блокадников – таких людей было много. Одного из горожан, направленных в стационар в начале февраля 1942 г., врач отказался принять «по причине „вшивости и слабости сердца“»[638]. Свой долг он исполнял неукоснительно: в стационаре не должно быть заразы, а его работники не имели времени ухаживать за теми, кто нуждается в медицинской помощи — у них были другие обязанности.
Не хочет человек следить за собой – его заставят это сделать. И не посмотрят на его состояние, и не захотят выслушать его мольбы – заставят. Е. Павлова так принуждала мать умываться утром: «…Принесла воды… наверху льдинки плавали. Говорю: „Помойся, потом дам суп“. А она ни в какую, не слезает с теплой плиты. Пригрозила сама ее вымыть. Заплакала: „Издеваешься над матерью“. Но слезла с плиты и вымылась»[639]. Вода с льдинками и плачь матери тут упомянуты не случайно. Дочь понимала, что причиняет боль, и потому искала любые оправдания. Мать молчала после умывания – и Е. Павлова ее хочет уверить себя, что это знак одобрения ее поступка: «…Поняла, что я не издеваюсь. Ведь знает же, что это лучше»[640].
Если это для пользы человека, то можно с ним и не церемониться. Те, кто так делал, были уверены, что они лучше знали, как помочь отчаявшемуся, растерявшему все цивилизованные навыки блокаднику. Пойти же на поводу у него – это плохо, это значит не любить его и не жалеть. М. С. Коноплева оказалась свидетельницей такой сцены: «…Старуха буквально тащила под руки внука, мальчика лет 12, бледного, исхудавшего как тростинка. Мальчик останавливался через каждые 10 шагов, плакал и жаловался, что „ноги не идут"»[641]. Его не слушают, стараются подвести к «куче песку на солнце». На помощь «старухе» приходит другая женщина – и та, возможно, не сомневается, что только так, принуждением, можно спасти мальчика. А то, что он до предела изможден («привалился к стене и сразу закрыл глаза»)[642], то на это и не стоит обращать внимание. Именно потому, что он не может идти, его и надо заставлять это делать: тогда, вероятно, он и не будет столь слабым.
«Я лежала, и все лежали, потому что мы… потеряли всякие ощущения от такой жизни», – вспоминала В. А. Опахова[643]. Это и увидела врач, пришедшая к ней домой: «Ух, как она меня ругала»[644]. Необходимо ли кого-то щадить, нужны ли мягкие уговоры, просьбы, увещевания? Нет, только так – бранью, не знающей границ, не щадящей самолюбия. Иначе как вырвать человека из оцепенения, из летаргии близящейся смерти? В замечательной книге Н. Тихонова «В те дни» приведена следующая история. В ней нет бравурной патетики его оптимистичных ленинградских очерков. Это «блокадная правда», как ни странно, оказалась уместной лишь в книге, изданной для детей: «…Маленькая, закутанная в три платка женщина, спотыкаясь в глубоком снегу, везла на детских саночках изможденного мужчину…Он сидел на саночках, закрыв глаза, и через каждые три шага падал навзничь. Женщина освобождалась от веревок, за которые она тащила сани, подходила к нему, приподнимала его и он снова сидел, страшный, как кащей, с закрытыми глазами»[645]. Она шла дальше, и он опять падал. И концу этому не было видно, и растерянно женщина оглядывалась по сторонам, надеясь на чью-либо помощь – а он падал, падал, падал. «Тогда с тротуара сошла высокая костистая женщина с упрямым выражением глубоких синих глаз, подошла к упавшему, подняла его резко и громко три раза прокричала ему в ухо: „Гражданин, сидеть или смерть! Сидеть или смерть! Сидеть или смерть!" Он открыл глаза, заморгал и уселся. Больше он не падал»[646]. Только так – кричать прямо в ухо, не щадя его и не боясь повредить ему слух. Только так – резко поднять, не думая о том, причинит ли это боль. Только так – сказать страшные слова, не обращая внимания на психику «дистрофика», на присущие ему «развинченность», пугливость, нервную дрожь.
«Костистость» женщины – это не только дополнительный штрих ее облика. Это, может быть, и отражение ее сути. «Костистый» – этот тот, кто пережил самые страшные дни блокады, кто видел не одну такую сцену, у кого неминуемо должны были притупиться чувства. Этот тот, кто знал, как надо возвращать человека к жизни, не жалея его, не соизмеряя размах удара. Только так – наотмашь и безоглядно.
Были ли сомнения у нее, у других, когда они поступали именно так? Вряд ли. Перед ними были не просто ослабевшие люди, готовые признать разумность чужих доводов и хоть как-то позаботиться о себе. Они видели отчаявшихся и безвольных, с трудом понимавших, где они находятся и как надо себя вести, не умевших даже, подобно малолетним детям, ухаживать за собой – какие тут могут быть уговоры? Работницы одного из санитарных отрядов, обходя «выморочные» квартиры, обнаружили интеллигента, полуодичавшего, не встававшего с постели. Никаких болезней у него не нашли – он просто «сдал»[647]. Другой интеллигент, сотрудник лаборатории, также опустился, перестал следить за собой. Лаборантки решили помочь ему. Он стеснялся, сопротивлялся, но они все же согрели воду, вымыли его и одели в чистое белье. После он плакал, целовал им руки – нужно ли церемониться, когда встретится на пути еще один такой человек?[648]
Надо ли церемониться с уборщицей, смирившейся с близкой смертью, типичным «дистрофиком», с «глазами, заплывшими отеками», если ее четырехлетний ребенок «такой же заморенный». У И. Д. Зеленской, увидевшей ее, сомнений нет: «Я отругала ее на все корки, сколько сил хватило»[649]. Та оправдывалась: «ноги не ходят», не может дойти до райсовета и поместить девочку в детсад. И. Д. Зеленская взялась за дело сама, добилась, чтобы «устроили на рацион» ребенка. «…Женщина буквально в неделю стала неузнаваема: лицо опало, настроение взбодрилось, стала двигаться как следует, работать, улыбаться. Каждый день мне рассказывает, как она довольна и спокойна, как ее девочка поправляется в детсаде, какой вкусный был обед на рационе»[650] – надо ли тратить время на уговоры, если придется увидеть еще одного растерявшегося человека.
6
Бессилие в «смертное время» часто путали с безволием. Мысль блокадников как-то быстро и безоговорочно отмечала роковую цепочку последовательных падений. Отчасти оглядывались и на свой опыт, во многом прислушивались и к рассказам других. Видя, как буквально на глазах «воскресал» опустившийся человек, были уверены, что стоит лишь заставить его «взять себя в руки» и он преобразится[651]. Есть целый ряд типичных черт оголодавшего донельзя блокадника, не имевшего сил выйти из комнаты: оборванная, превратившаяся в тряпье одежда, немытые руки, клочковатые волосы… От того, умоется ли он или воспользуется расческой, его выздоровление зависело мало, но иллюзия того, что прекратить распад можно без устранения его коренных причин, в какой-то мере объяснима – всегда считали возможным изменить внутреннее через внешнее.
Одно из главных средств, которое, по мнению многих, особенно ощутимо препятствовало духовному распаду – работа[652]. «Тем, кто не хотел работать, я не давал желе», – признавался руководитель МПВО завода «Судомех» А. С. Ганжа[653]. Он, видимо, сразу понял, что сказал не то, что нужно, и тут же оговорился («это относилось к тем, кто был достаточно силен, но ленив»)[654] – но ему ли не знать, сколько имелось тогда «сильных» и в чем были причины «лености». Особенно был озабочен «леностью» А. А. Жданов, не нашедший в себе сил выступить в «смертное время» ни на одном публичном собрании. «Товарищ Жданов тогда сказал: найти работу всем! И тут для всех стали находить работу», – вспоминал председатель Выборгского райисполкома А. Я. Тихонов[655]. Фабрики и заводы тогда бездействовали, чаще всего люди требовались для работы в похоронных командах. Почему должны были трудиться предельно истощенные, замерзавшие по пути на завод и погибавшие от обстрелов, умиравшие от изнеможения у станков, карабкающиеся на четвереньках? Объяснение слов Жданова давалось настолько циничное, что пересказ не способен выразить, не исказив, его суть – нужна только цитата: «Это необходимо было для того, чтобы отвлечь трудящихся от мысли, что им нечего есть и что им холодно»[656].
Своеобразный способ «занять работников библиотеки, отвлечь таким образом от желудочных проблем» нашла в декабре 1941 г. директор ГПБ Е. Т. Егоренкова. Большой план работ на 1942 г. – вот она, панацея от голода, надежное средство прекратить тягостные и бесконечные разговоры о хлебе. Когда читаешь такие признания, всегда узнаешь о том, для кого это говорилось – не для блокадников же, испытавших все ужасы «смертного времени»: «Посмотрели бы вы, как разгорелись бледные, синие, желтые и зеленые лица моих коллег. Целый месяц никто ни о чем не думал, кроме как о плане [курсив мой. – С. Я.]». Есть в этом цинизме что-то безоглядное, когда уж ничего не стыдятся и позволяют такое, до чего не опустился бы и призванный поддерживать оптимизм человек с доблокадным лицом, не синим и не зеленым – «сколько было творческих дискуссий, возникавший на ходу. Люди усталые, голодные, не спали по несколько ночей»[657]. Главное здесь – не содержание ее рассказа (его можно и не принимать на веру), а четко выраженная уверенность, что так и должно все происходить.
Призыв Жданова был поддержан быстро. О привлечении «дистрофиков» к очистке города охотно рассказывал позднее председатель Куйбышевского райисполкома П. Х. Мурашко. Мотив тот же: «Когда человек лежит и ничем не занят, то он думает только о еде и считает себя обреченным»[658]. Конечно, как оправдывался он, никто не заставляет их умирать от непосильного труда: «Мы разъясняли людям, что это делается в их же интересах». Если «дистрофик» устанет, он может пойти домой и отдохнуть[659] – при этом не уточнялось, сколько времени придется добираться до постели шатающемуся человеку, если в доме нет лифтов, а лестницы обледенели. О том, почему именно труд являлся столь целебным, никто долго и не размышлял. Это являлось аксиомой, подкрепленной и коллективистскими нормами советского времени и житейскими наблюдениями, в которых легко могли поменяться местами причина и следствие. И. Д. Зеленская даже отмечала в одной из своих дневниковых записей, что практикуемый в стационарах «переход относительно здоровых людей на больничное положение и лежание на койке действовали губительно на очень многих»[660]. Об этом можно спорить и приводить многочисленные свидетельства горожан, спасшихся в стационарах. Но поводы для подобных размышлений, несомненно, имелись, и стремление заставить людей работать для их же пользы не являлось только лишь следствием призывов «сверху».
В очерках А. Фадеева «Ленинградцы в дни блокады» есть раздел, посвященный истории ремесленного училища № 15. В первую военную зиму почти все его учащиеся выжили.
«Они не умерли потому, что трудились», – объяснял причины низкой смертности директор В. И. Анашкин[661]. Чтобы заставить подростка работать в это время, одних увещеваний было недостаточно. В. И. Анашкин, впрочем, и не скрывает своих методов: «Трудились они потому, что я внедрил в сознание ребят чувство дисциплины. Я внедрил его не только убеждением, но и самым суровым принуждением». Испытывает ли он какие-нибудь угрызения? Нет: «Только в этом спасение». И весь дальнейший его рассказ – это не просто объяснения его жестких поступков. Оправдываться он вообще не желает. Это скорее перечень тех действий, которыми надо гордиться, которые показывают его как порядочного человека, стойко противостоящего любым невзгодам. Многие директора ремесленных училищ, не имея возможности прокормить учащихся, отправили их домой – он этого не сделал. Он не боялся ответственности. Был лютый мороз, не работали водопровод и канализация – он не отступил. Сопротивление блокадному кошмару отмечено им с какой-то педантичностью, даже в мелочах. Все средства хороши, он не стесняется и имитации довоенного быта: «Я добивался, чтобы в столовой была абсолютная чистота, чтобы на столах стояли бумажные цветы, оправленные белоснежной бумагой, и во время обеда играл баянист»[662].
Вряд ли этого кто-то требовал от него. Инструкции ему, очевидно, и не нужны. Он чувствует себя не только организатором, но и художником. Он воссоздает в частностях, обычно примитивных и «мещанских», запредельный, недостижимый пока в реальности мир уюта, чистоты, гармонии и спокойствия. Это не «канцелярская» обязанность, это почти что артистическая импровизация. И он не сомневается, что только так и можно спастись. И не колеблется заставить других поддерживать этот хрупкий, подчас иллюзорный мир порядка, противостоящего хаосу блокадных будней. Порядок создает свободу, хаос ведет к порабощению — едва ли он знал этот афоризм Ш. Пеги, но дух его назиданий был таким же. Возникает ощущение, что главным здесь был не столько сам труд, сколько размеренность, устойчивость, «системность» и автоматизм коллективных действий: «Я добивался того, чтобы ребята вставали только в назначенный час, обязательно мылись, пили чай и шли в мастерскую. Некоторые были так слабы, что… не могли трудиться, но все-таки возились у своих станков, и это поддерживало в них бодрость духа. Когда из-за отсутствия электроэнергии мастерская стала, мы выходили чистить двор или занимались военным строем. Я все время стремился к тому, чтобы с минуты пробуждения и до сна ребята были бы чем-нибудь заняты»[663].
Неясно, как относились к этому подростки, для которых прикрепление к столовой училища являлось порой единственным шансом выжить. Фадеева их отклики не очень интересовали, да и едва ли скепсис был уместен после пафосного, почти плакатного оптимизма, которым пропитаны строки его рассказа – иного от него и не ждали в редакциях. В. И. Анашкин в подтверждение своей правоты приводит слова некоей девочки («скучно без училища», «никакой жизни нет»), но это признание можно объяснять по-разному – все зыбко в таких аргументах. Он, правда, проговаривается, замечая тех, кто из-за слабости мог лишь «возиться» у станка, но тоже старается не вникать слишком глубоко в их чувства. Чтобы создать такую дисциплину и неумолимо ее поддерживать, требовался особенный настрой.
Необходимы были безоглядность, самоуверенность, невосприимчивость к чужим страданиям – иначе чувство жалости неизбежно бы взяло верх и вся система принуждения во благо спасения развалилась бы в одночасье. Но чем последовательнее осуществлялась эта идея, тем быстрее замутнялись представления о ее конечной цели. Акт спасения заменялся суммой приемов мелочной опеки и контроля, которые становились самодовлеющими. От людей начинали требовать больше, чем это было необходимо, заставляли их напрягать последние силы, чем невольно убыстряли их шаг к смерти, придумывали ритуалы, способные ярче и публичнее показывать внешние признаки «жизненности». Никто из тех, кто вынуждал проявлять «оптимизм», не был ни психологом, ни врачом, чтобы убедительно обосновать роль труда в выживании «дистрофика», получавшего 125 г хлеба в день, но попробуйте разуверить их.
7
Обоснование труда как общего долга, который все должны исполнять в такое суровое время, также оправдывало принудительные меры по отношению к тем, кто отказывался работать. Эту идею труда как непреложной обязанности, независимо от того, нужен ли он сегодня и стоит ли он нечеловеческих усилий, настойчивее других, пожалуй, пытался воплотить в жизнь директор Академического архива Г. А. Князев. Почти каждая запись в его дневнике разделена как бы на две части. Первая – патетическое вступление, подчеркивающее сложность переживаемого момента и необходимость стойкости и самопожертвования. Вторая – перечень историй, эпизодов и сцен, где он обличает неправедно живущих, успокаивает колеблющихся, приободряет впавших в уныние. Только свет и тьма – скромные, неприхотливые люди, не жалующиеся, достойно и молча несущие на себе тяготы войны, и их антиподы: воры, лицемеры, лжецы, краснобаи, трусы. В центре – фигура автора дневника, непоколебимо уверенного в своей правоте, обладающего набором простых, но четких представлений о том, как надо себя вести.
Сотрудники, которых он поправляет каждый день – люди, как правило, слабые. Они чаще думают о хлебе, чем о работе, еле ходят, счастливы, когда им удается погреться у печки. Пафосные наставления тут плохо принимаются. Вот одна из сцен, отмеченных в его дневнике 9 февраля 1942 г.: «Сидели у плиты… никто ничего не делал. Я указал, что в марте нужно приготовить рабочую комнату, на меня зарычали. Зарплаты нет и сегодня. Все голодные и холодные»[664].
Это написано в феврале 1942 г., когда число умерших от истощения за неделю составляло десятки тысяч человек. Спустя месяц он вновь жалуется: «Никто из сотрудников этой заботливости [к архиву. – С. Я.] не проявляет. Ходят на службу, служат, чтобы иметь карточку служащего. И только»[665]. Он ведь и сам голодает – ну, может быть, не так, как иные, но уж точно не роскошествует. Почему же он не сдается? Почему у других опускаются руки? Пришел к нему сотрудник и он увидел, как тот постарел и осунулся. Но ведь еще держится на ногах и потакать его слабостям нельзя: «Просил освободить его от дежурства. Я не согласился»[666]. Неприятно, что этот сотрудник, доктор наук, словно нарочно тут же, при нем, стал выполнять «грязную» работу: выливать воду из раковины. Пристыжен ли директор? Нет – надо поручить эту работу другим, а вот дежурить доктор наук должен: может ведь он ходить. В конце февраля Г. А. Князев стал свидетелем того, как столпившиеся у печи служащие «в продолжении двух с половиной часов говорили только о жратве»[667]. Разве так можно поступать? Кто же будет трудиться? «Когда я заговорил о работе, настороженно указывали на объективные трудности, ослабление от голода»[668].
«Настороженно указывали», не кричали, а «рычали», не возмущались громко, не обвиняли открыто. Вероятно, боялись, что их «сократят»: иждивенческий паек обрекал на верную гибель. И ходили, шатаясь. И поминутно мерзли. И не понимали, кому в этом кошмаре понадобились архивные папки. И не упускали возможности хоть как-то выявить свое возмущение – но молча. Вот он, доктор наук, без слов выполняет приказание, нарочито унижаясь у раковины – все молча, молча, молча.
Вид людей немощных и изможденных здесь побуждает не к милосердию, а к осознанию своей исключительности и стойкости. Г. А. Князев, потому, имеет право на непримиримость, и это тоже для него подвиг: идти наперекор всем и не жалеть, когда хочется пожалеть. Иначе он будет выглядеть столь же податливым, утратившим нравственные опоры, как и порицаемые им. Он потому имеет и право определять, как щедро поощрять нужных сотрудников, не чуждающихся работы – конечно же, за счет служащих, не приносящих пользы. И хорошо знает, к чему это ведет: «Я устанавливаю по списку очередь их гибели!»[669] И не склонен к самобичеванию: «…Ведь где-то и я в этом списке»[670].
Многие из его сотрудников не выжили во время блокады. Погибли и безвестные вахтеры и уборщицы, и одинокие, которым некому было помочь. Он не столько их оплакивает, сколько ими гордится: «Вот люди, с которыми я живу и, быть может, умру»[671].
В его записях не часто говорится о том, зачем нужно листать архивные папки. Об этом неприятно писать. Доводы здесь не обещают быть выигрышными. Главное – не это. Важнее всего долг. Если все его будут исполнять – тогда и придет победа, тогда появится и надежда на спасение. Подразумеваются несколько моральных правил, не всегда высказанных прямо. Нельзя получать плату, ничего не делая – это то же, что и воровство. Нельзя подавать плохой пример колеблющимся – это побудит их пасть еще ниже. Нельзя ожидать, что кто-то сделает за тебя твою работу – это означает жить за счет других, таких же истощенных. И нельзя чтобы к порученному делу относились с брезгливостью и отвращением – есть этика труда.
Как и во всех случаях, выбор вариантов спасения других людей ставил перед тем, кто это делал, нравственную проблему. Определять, кому и чем помогать, когда можно заставлять человека выполнять то, что он не хочет, вынуждало еще раз придирчиво оценивать свои представления о морали.
Но нельзя не отметить и другое. Насилие над человеком, неумолимое и безоглядное, даже предпринятое во имя его спасения, разрушало традиционные нравственные правила. Они основывались не только на логических доводах и на неопровержимых умозаключениях. Оттолкните жалобно просящего милостыню – и сколько бы не приводили аргументов разумных, безупречных и неопровержимых, как бы не уверяли, что это делается для его же пользы, но о необходимой прочности моральных устоев говорить теперь не придется. Время было необычное и немилосердное. Стоило лишь обнаружиться червоточине жестокости и многое могло кончиться роковым «все дозволено». Если разрешено причинять боль и оправдывать это, то что может остановить и в тех случаях, когда речь шла не о спасении. Повторение устанавливает правило. Трагичнее всего было то, что иных вариантов не существовало. Жестокость являлась необходимым условием спасения людей и она же разрушала этику, делавшую необходимым самый акт спасения: лекарство оказывалось одновременно и ядом, и противоядием.
Глава IV. Влияние нравственных норм на поведение людей
Обращение за помощью
1
Обращение за помощью определялось укоренившимися нравственными правилами, но во время блокады они во многом оказались размытыми. Произошло это не в одночасье. Просьба оказать помощь именно в «смертное время» требовала, разумеется, больше решимости, даже безоглядности, отметания ряда моральных норм. Ведь и те, у кого просили хлеба, сами нередко были истощены. Приходившие к ним за поддержкой не могли не знать о цене ожидаемых ими подарков.
Возможно, поэтому многие не решались прямо просить о помощи – надеялись, что знавшие об их бедах все же сами ее предложат. Разумеется, они понимали, что не у всех хватит сил и времени на посещение родных, близких и знакомых, нуждавшихся в поддержке. Они сами ходили к ним «в гости» – ничего не требуя, но ожидая, что даже их внешний вид вызовет сострадание. И надеялись на то, что есть упрочившиеся обычаи и нельзя не дать хоть что-то пришедшим навестить. «Трудно привыкнуть к тому, что гость это человек, которому не следует предлагать даже чашку пустого чая», – писал И. Меттер[672], и этот обычай угощать, конечно, не так щедро, как в прошлом, отмечался и во время блокадной зимы.
Первое время пришедшие «в гости» изможденные люди еще крепились, не всегда обращались с прямой просьбой о хлебе. Но это никого не обманывало: все понимали, какая нужда привела их в чужой дом. «Ведь сознаюсь тебе честно, теперь придешь к кому-нибудь, дак только и ждешь, чтобы хоть чем-то угостили», – рассказывала А. Кочетова матери[673]. История А. Кочетовой весьма типична для того времени, разве что стоит отметить редкостную бесхитростность ее описаний – без умолчаний и желания облагородить себя. К концу декабря 1941 г. она была крайне истощена и ей все равно было куда идти, к ближнему ли родственнику, к дальнему ли: только бы помогли. Один из них поделился с ней лепешкой из дуранды. Ждать помощи больше было неоткуда. Она пришла к нему во второй раз, и он снова угостил ее лепешкой. Тогда она пошла к нему в третий раз… Она и сама знает, что так делать нельзя, что нет у нее права бесконечно пользоваться чужим благородством: «…Ходить то неудобно… Дак я решила стыд… потерять…Вот мамочка каким я человеком стала, куда вся моя гордость подевалась»[674]. Но нет сил остановиться: если дали один раз, может дадут еще, и еще… Не остановиться – голод все сметает, и стыд и гордость, и дарение очень скоро начинает оцениваться почти как должное, и трудно рассказать о том, как она получила отказ, без еле скрываемой обиды: «…А потом видит, наверное, что человек то невыгодный, дак и угощать не стал, дак я к нему и ходить не стала»[675].
Посещая родных и близких, встречаясь с соседями, обычно делились своим горем, подробно рассказывали о наиболее скорбных эпизодах блокадной жизни, говорили о том, какие страдания испытывают. Никто ничего не просил – просто надо было выговориться. Т. А. Кононова записывала в дневнике 29 января 1942 г.: «Утром пришла погреться из очереди за хлебом Аня Кипрушкина и все плака[ла]… Валя и Анд [рей] Ив[анович] отекли. Просто ужас. Потом пришли погреться… Кира с Анас[тасией] Ник[олаевной], хотели пойти узнать об эвакуации, но посидев, никуда не пошли [курсив мой. – С. Я.]. Они тоже живут на пайке, т. е. это 250 гр. хлеба и почти больше ничего, т. к. в магазине за январь дали иждивенцам по 50 гр. масла, 100 гр. мяса».[676]
Но нередко люди, потрясенные рассказами других блокадников, оказывались иногда щедрее, чем обычно. И отчасти поэтому гости стремились дополнить жуткие блокадные повести новыми подробностями – не выдуманными, подлинными, но с подробным перечислением наиболее страшных примет «смертного времени». И видя, как другие «пируют», разве случайно сообщали им о своих бедах[677]. И когда брат одной из блокадниц, «весь опухший, постаревший», придя к ней домой, «вылизал кухонный стол» – нужно ли было иное, более красноречивое свидетельство о том, как он голодает[678].
«Я к вечеру до того расстроилась, что плакала и все из рук валилось», – так заканчивает свою дневниковую запись 29 января 1942 г. Т. А. Кононова[679]. Может, поэтому и заходили к ней так часто «греться» – знали, что поделится хотя бы кипятком, если ничего другого нет. К этим людям, добрым и отзывчивым, шли, ожидая помощи – и не всегда считались с тем, что они и сами бедствовали. Шли, потому что знали, что другие им ничего не дадут, шли, потому что было не до стыда и не могли больше терпеть, шли, хотя питались лучше, чем те, у кого просили – шли, шли, шли…[680] Целая череда таких «гостей» отмечена в дневнике Н. Л. Михалевой. Приходили они не раз, всегда на что-то надеясь. Один из них – «скелет со страшными глазами», другой «приполз в буквальном смысле»[681]. Не к кому идти им, отброшенным на обочину блокадной жизни, как только к ней, глубоко верующей женщине, которая не оттолкнет, не промолчит, увидев умоляющие глаза. Она и сама бедствует и ноты отчаяния постоянно слышатся в ее записях. «Ждет, чтоб его накормили, а мне нечем… и всех их жаль, и я уделяю, что могу. У нас у самих ведь все запасы… подобрались» – это написано 18 декабря 1941 г.[682]. «Всех я подкармливаю, отрывая от себя, но это становится… невыносимо» – эта запись сделана 7 января 1942 г.[683]. «Накормила, чем могла, дала ему 50 гр., починила варежки» – записывает она в дневнике 5 апреля 1942 г.[684] Может, она жаловалась не только в дневнике, но и прямо говорила «гостям» о своих бедах – но почему же они шли к ней и в декабре, и в январе, и в апреле?
2
Обращаясь с просьбой о помощи, нередко говорили, что делают это не для себя, а для других – словно извинялись за свой поступок[685]. Л. Разумовский рассказывал о няне, которая слегла и просила его обратиться к соседям за «тарелочкой супа». Он долго стоял перед их квартирой («мнусь, переступая с ноги»), не решаясь постучать в дверь, и только мысль о том, что это делается для другого человека, придала ему смелости. Получив вместо супа стакан соевого молока, он снова («третий раз») говорил о том, что это предназначено не ему, а няне: «Большое спасибо, это для Ксении. Если бы для себя, я бы не попросил»[686].
Отметим эти оправдания. Едва ли стоит их оценивать лишь как некий прием, призванный сильнее разжалобить сердобольного человека. Можно было попросить и для себя: для того, кто дает, это различие, вероятно, являлось не столь важным, но заступничество за других людей ведь всегда оценивается более высоко. Здесь рельефно проступают несколько нравственных правил: отзывчивость, бескорыстность, стремление помочь нуждающимся, сострадание, извинение перед теми, кого призывают поделиться хлебом.
Прямые просьбы о помощи сопровождаются нередко различными оговорками, цель которых – оттенить скромность просителей, их непритязательность и неприхотливость, показать, какую неловкость они испытывают, когда приходится тревожить других людей своими жалобами. Если просить, то самое малое, самое необходимое, то, что может быть отдано без сожалений – таков основной мотив таких обращений. Если просить, то лишь в том случае, когда неоткуда больше ждать помощи, когда оказались на самом дне, когда угрожает гибель – именно эти обстоятельства подчеркиваются сильнее всего.
Возьмем лишь несколько частных писем с просьбой о помощи и увидим, как они похожи друг на друга, как общие для всех моральные правила проявляются и в содержании этих скорбных посланий и даже в их оформлении. В письме сотрудника Эрмитажа А. Н. Кубе сразу же подчеркивается, что он хочет немногого. Он здоров и даже «полон энергии». Необходимы лишь теплые носки – ноги «страшно мерзнут во время ночных дежурств»[687]. Для его обращения характерна предельная деликатность: «…Не осталось ли после нашего Степана Петровича какая-нибудь пара шерстяных носков?!» Он понимает, что, наверное, неудобно отдавать ему эти обноски. Он согласен на все: «Пускай рваных, я их заштопаю». Тон письма приобретает характер какого-то извинения, когда боятся показаться бесцеремонным: «Надежд, понятно, мало, потому что… он как будто шерстяных не носил». И далее — прямая мольба: «А может быть все-таки. Если да, не дадите ли Вы их мне?!!»[688]; здесь он четче обнаруживает свою настойчивость. Но она оправлена в формы безукоризненной вежливости, и не случайно: нельзя обидеть, нельзя заставлять, нельзя упрекать. Все должно выглядеть как чистый акт милосердия. Оговорками он твердо указывает на свое место как просителя, не имеющего никаких прав.
Та же последовательность изложения просьбы присутствует и в другом его письме, отправленном в конце февраля 1942 г. Оптимистических нот теперь здесь нет: «Лежу в стационаре в ужасном положении со страшным колитом. Совсем плохо»[689]. Многого он не просит. «Нет ли у вас хотя бы чуть-чуть [курсив мой. – С. Я.] красного вина». Его нигде не найти – он подчеркивает, что посмел обратиться за поддержкой лишь в силу крайней нужды. Он не может сразу перечислить все, что ему необходимо, рискуя показаться наглым. Каждые последующие просьбы высказаны с какой-то уничижительной интонацией и сопровождаются обязательными уверениями в том, что он согласен и на крохотные порции. Если нет красного вина, то, может быть, есть возможность прислать чего-нибудь «доброкачественного»? «Так же, если есть, немного [курсив мой. – С. Я.] водки». И здесь же слова извинения, и все в той же «просительной» форме: «Будьте добры. Простите. Совсем упал духом, внезапно появляются какие-то отвратительные боли в костях»[690].
Такая же деликатность обнаруживается и в письме музыканта К. М. Ананяна к жене, отправленном 7 марта 1942 г. «Угнетает вопрос с продовольствием» – с этого начинается просьба[691]. Далее следует несколько строк, вычеркнутых цензурой. Нетрудно угадать их содержание – очевидно, он рассказывает о подробностях осадной жизни. После этого он еще раз извиняется перед женой за то, что просит «систематически присылать… съедобное». Ему не нужны изысканные яства: «Пусть это будут сухари или корки хлеба, картошка»[692]. Это принесет ему радость. И он постарается отблагодарить, будет постоянно присылать деньги.
Казалось бы, все, что нужно, было сказано. Но ведь бедствуют все. Он, несомненно, понимает, что и жене живется несладко. И, возможно, опасается, не сочтут ли его обращение за минутную слабость. Он еще раз пишет о том, сколь сильно голодает – и так, что ему обязаны будут поверить: «Я должен признаться, что таких тяжелых дней я никогда не переживал в жизни. Трудностей, как известно, было у нас много, но таких, как сейчас, у нас не было»[693]. И снова подчеркивает, что не надеется на многое, не ожидает деликатесов, готов довольствоваться любой едой, какую бы ни присылали: «Ты не стесняй себя, не ищи для меня продуктов. Например, скажем, масло. Не обязательно, чтобы масло было коровье. Пусть будет… баранье масло»[694].
А. В. Немилов, прося друга прислать продовольственную посылку, опасается, как бы тот не был сбит с толку слухами о возможном снятии блокады. Даже если это и произойдет, потребуется еще немало времени, пока всех обеспечат продуктами, а в городе скопилось и много беженцев. Нужны сахар, сухофрукты, сухие коренья – тут он спохватывается, и не желая выглядеть требовательным, не без комплиментов пишет адресату, что тот обойдется и без его советов, поскольку опытен в «таких хозяйственных и съедобных делах»[695]. И конечно, все расходы он возместит, готов взамен прислать книги.
Соглашаясь на все, люди имели больше оснований надеяться на поддержку. Взять неверный тон, скупо сказать о положении в городе, попросить больше, чем могли дать – и ждать помощи не приходилось. Само обращение должно быть отмечено скромностью, деликатностью, пониманием, в какой ситуации оказались другие люди и обещанием отблагодарить их позднее. Будучи прагматической по своим целям, просьба о помощи упрочала общепринятые нравственные правила. Если же кто-то и решался их игнорировать, его попытки улучшить свое положение были обречены на неудачу – и потому он обязан был их соблюдать.
В «просительных» частных письмах можно легко отметить одну и ту же схему: описание собственных бед (обычно краткое), содержание просьбы, более подробный рассказ о своих страданиях, драматичный и порой экзальтированный. Кто-то говорит патетично и ярко, кто-то выражается проще и непритязательнее – сначала замечаешь только это различие, но чем дальше, тем хаотичнее становятся письма. Каждый импровизирует, как может, захваченный потоком эмоций, возникающих при перечислении постигших его несчастий. Кто-то им сопротивляется, кто-то уступает – эпистолярная стенограмма «трудов и дней» блокадного человека становится похожей на пьесу, у каждой из которых своя фабула и развязка. И все же непритязательность в просьбах является их главной приметой.
В письме матери А. Коннова, отправленном 30 марта 1942 г. сыну на фронт (он был на «Невском пятачке»), эта непритязательность прослеживается очень четко. Содержание его типично. «Я себя чувствую плохо. Ноги совсем не ходят. На улицу не выхожу», – так начинает излагать она свою просьбу[696]. Но обязательно надо сказать, сколь ценны присланные ей ранее посылки. Это и выражение благодарности, и то, что позволяет надеяться на помощь в будущем: «Спасибо, Лешенька, за все». Вот и сама просьба: «Лешенька, если возможно, пришли мне хлебца». В этом ласково-уменьшительном слове «хлебец» есть что-то оттеняющее скромность просителя. Отметим здесь и оговорку «если возможно». И не должно возникнуть у него и мысли о том, будто она ждет чего-то еще: «Мне ничего больше не надо»[697].
На этом можно было бы и закончить письмо – но ей не остановиться. Чувствуется, что она не только хочет разжалобить сына, но и желает выговориться, преодолеть одиночество, встретить сочувствие: «На хлеб все выменяла и мне менять… нечего. Живу на кухне. Все пожгла. Пришли мне хотя бы письмо. Я жду каждый день. Как твое здоровье. Я очень о тебе беспокоюсь… Может быть, и не увидимся. Жду письма»[698].
3
«Не голодай» – так заканчивается это обращение. Странное пожелание тому, от кого ожидают кусок хлеба: кажется, дается повод для оправдания при отказе помочь. Видно, как сугубая осторожность, боязнь причинить неприятности меняют тон письма и превращают жалобу в исповедь. Большая раскованность в просьбах о помощи наблюдалась при обращении к людям чужим, но обязанным в силу своего положения заботиться о слабых и нуждавшихся в уходе. «Бывало, заходишь в стационар…к тебе обращаются больные и буквально со слезами на глазах умоляют спасти: „Не дайте умереть…“», – вспоминал начальник штаба Куйбышевского МПВО А. Н. Кубасов[699]. Блокадники не очень хорошо разбирались в громоздкой иерархии различных органов власти, но, по слухам, обычно знали, к кому обращаться и кто мог ободрить не только словом. Помощи ждали от администрации предприятий и учреждений, работников МПВО, комсомольских и санитарно-бытовых отрядов.
Частота обращений и категоричность просьб зависела, прежде всего, от того, где находился человек. Не раз, встречая в стационарах, в фабрично-заводских цехах руководителей, редко упускали возможность что-то попросить у них. Имело значение и состояние человека, степень его истощенности – в этом случае он пренебрегал всеми приличиями. Решимость проявлялась и тогда, когда нарушались права и привилегии: требовать их соблюдения считалось естественным и не зазорным[700]. Даже те, кто не имели льгот, отмечали заслуги своих родственников, ожидая лучшего отношения к себе. В. Кулябко, просивший начальника эвакопункта посадить его в крытую машину, говорил ему: «Еду к сыну – военному, орденоносцу»[701].
Письма о помощи, направленные официальным учреждениям, нередко оформлялись в виде кратких заявлений, которые содержали деловитое изложение просьбы. Риторических прикрас здесь не требовалось. Достаточно только было перечислить те условия, в которых находились горожане. Приведем тексты некоторых из них, сохранившихся среди документов Приморского райкома ВЛКСМ. Вот письмо Т. И. Ивановой: «Прошу вашего содействия оказать помощь дровами, так как я нахожусь в холодной комнате с двумя детьми. В комнате нет ни одной рамы после бомбежки. Муж находился на казарменном положении, ввиду истощения умер. Прошу не отказать. Заранее вам благодарна»[702].
Другое заявление написано 13-летней В. Шустарович, видимо под диктовку матери: «Просим помочь нам устроиться в детдом, так как отец наш на фронте, защищает город Ленинград, а мы остались четверо детей… 8 января в наш дом попал снаряд. Нас переселили в другую комнату. Здесь тоже скоро выбило стекла. Мать заболела цингой, ходить не может, Татьяна и Леонора [сестры В. Шустарович. – С. Я.] тоже. Стекол нет, дров напилить некому. Сидим в холоде голодные, так как варить не на чем. Просим выслать комиссию из молодежи для определения матери и нас куда-нибудь, как детей красноармейца»[703].
Заявления эти похожи друг на друга, но все из них оформлялись бюрократическим языком. Близость их содержания объяснялась, конечно, не правилами ритуала, а тем, что беды людей являлись во многом общими. В целом они сжаты, предельно конкретны, лишены хаотичности и многословия. Возможно, их составляли во время обходов квартир комсомольскими бытовыми отрядами по советам последних: в них, хотя и неявно, чувствуется некий «канцелярский» остов. Это не личные письма с их разнообразием интонаций, намеков, извинений и оправданий. Главный аргумент здесь – ссылка на родственников-красноармейцев, довод более действенный, чем рассказ о нестерпимости блокадного жития. В заявлениях нет и того, что, несомненно, хотели бы получить семьи блокадников, но чего не могла им дать «комиссия из молодежи»: лекарства, витамины, молоко для детей. Просьбы высказываются как-то скупо, словно заранее осведомлены об ограниченных возможностях того, кто дает, словно кто-то стоит рядом и подсказывает, какими должны быть формулировки. Попросить о большем, надеяться на щедрость они могли лишь, пользуясь поддержкой «влиятельных» лиц.
«Старик сидел у меня… и плакал, рассказывая про жену. Ей 66 лет, она больная и из последних сил бьющаяся, чтобы доставить ему какие-то удобства и заботу. А питаются они в последнее время жасминовыми листьями комнатных цветов. Даже паек свой они умудряются не получить, старые и беспомощные», – записывала И. Д. Зеленская в дневнике 25 ноября 1941 г.[704] Рассказывали ей о своих горестях не случайно: она была заведующей столовой и, возможно, рассчитывали на лучшее отношение к себе, на лишнюю тарелку «бескарточного» супа или каши. О слезах, которыми пытались разжалобить администраторов, блокадники писали не раз – порой это оказывалось более убедительным, чем прочие аргументы[705]. Везде заметно стремление сделать просьбу о помощи менее официальной. Отчасти это обуславливалось положением просителя, который не всегда знал бюрократические ритуалы. Но надеялись и на то, что именно так, напрямую обращаясь к собеседнику, к его милосердию, и не укладывая свои жалобы в прокрустово ложе канцелярских формул, можно быстрее встретить поддержку. Архитектор А. С. Никольский, придя в Академию, уточнил, что «обратился не с просьбой, а за помощью»[706], четким разделением значения слов дав понять, что он рассматривает это как личное одолжение. Тот же стиль личного обращения заметен и в просьбе инженера И. Л. Андреева, обращенной к заместителю директора завода им. А. Марти Г. И. Никифорову: «Голубчик мой, помоги. Второй день ничего не кушал. Жена в больнице. Приготовить нечего. Пришли хоть дуранды. Возьми меня отсюда на завод. Здесь я погибну»[707]. Еще короче оказалась записка начальника мастерской завода им. Молотова председателю культпропотдела: «Турков, умираю, спаси меня»[708].
Потеряла «карточки» школьная преподавательница М. М. Толкачева. «Милая Валентина Федоровна», – так начинается ее письмо директору школы. Это даже не прямая просьба, она лишь надеется, что пожалеют ее, узнав, как ей живется. И слова находятся особые, интимные, щемящие: «Что делать, ведь впереди почти месяц, а мы и 125 граммов не будем иметь. Верная смерть…Сестра от истощения лежит, и я еле передвигаюсь… Простите, если в чем виновата… Искренне любящая Вас М. Толкачева»[709]. Никаких канцелярских штампов, никаких ссылок на законы, инструкции, привилегии. В архиве одной из фабрик сохранилось несколько таких, лишенных налета официозности, обращений. Каждый подкрепляет их чем-то, что, как ему кажется, быстрее разжалобит администрацию. Один из просителей, коммунист, сообщил попутно, что сдал свой партбилет в партийный комитет, «чтобы не попал в руки врагу» – вероятно, рассчитывая, что это будет по достоинству оценено. Другой коммунист просил поместить в стационар жену, передав справку врача о том, что она нуждается в усиленном питании.
4
Обращались за помощью и дети, и подростки. Оставшись без поддержки родителей или потеряв их, они пытались выжить, как могли, как умели – а умели они немного[710]. Г. С. Егорову встретилась сидящая на крыльце двухлетняя девочка с куклой, которую предлагала прохожим: «Это моя кукла, но я хочу продать ее. Мама моя больна, я ничего не ела, хочу кушать, продам куклу за 100 гр. хлеба»[711]. Если кукла любимая, значит, она дорогая, а за дешевую вещь ничего не дадут – голодная девочка это знала.
Обратиться хоть к кому-нибудь, не разбирая, чужой это или родной, и не зная правил и обычаев, плакать и просить, чтобы их пожалели – что еще оставалось брошенным голодным детям? Директор ГИПХ П. П. Трофимов увидел одного из них на улице. Люди безразлично проходили мимо, и замерзавшая на лютом морозе девочка даже «не рыдала, а плакала однотонным плачем»[712]. Он подошел к ней, начал расспрашивать: «Почти не прерывая плача, жалобно повизгивая, сказала – я есть хочу».
Прочие истории не менее драматичны. Вот одна из них. К директору детдома А. Н.
Мироновой обратился 11-летний мальчик, сосед ее сестры: «Плакал и рассказал, что „больше не хочу ходить на Смоленское кладбище, я боюсь, а меня посылают"». Так и осталось неясным, с кем он жил, кто его заставлял идти за пропитанием; известно лишь, что среди них были женщины. «Занимались…» – здесь А. Н. Миронова оборвала запись[713].
Растерявшись, не зная, где искать хлеб и как прожить на крохи пайка, ребенок выбирал самый простой путь – к булочным, за милостыней. Разумеется, речь идет о подросших детях – описывать состояние 2-3-х летних малышей, беспомощных, истощенных, искавших пропитание рядом с трупом матери, был готов не всякий мемуарист. «Говорят, что тучи голодных людей вымаливают кусочек хлеба у выходящих из булочной» – это А. П. Остроумова-Лебедева отметила в своем дневнике еще в 1941 г.[714]. Милостыня тогда не являлась редкостью, давали и деньги[715]. Именно там, у прилавков, и надеялись получить крошку хлеба, взывая к чувству милосердия. З. А. Милютина очень взволнованно рассказала о девочке, протягивавшей руку за подаянием в магазине[716]. Б. Михайлов вспоминал, как его, подростка, приняли за грабителя и выгнали из булочной, куда он зашел погреться: «Сердобольная старушка (а может быть не старушка, но что-то замотанное в тряпки) торопливо идет ко мне – в руки „довесок". Это грамм 5-10 хлеба – „милостыня"»[717]. Но такое случалось не часто: слишком много было просителей, слишком голодны были те, к кому они обращались.
«Просил у булочных – давали редко», – описывала житие одного из мальчиков О. Р.
Пето. Единственное место, где он мог в конце дня получать «остатки супа», – столовая[718].
Возможно, ее работники все же питались лучше и им легче было поделиться едой.
Видимо, редко могли рассчитывать на милостыню и две малолетние девочки, ютившиеся у булочной на ул. Дзержинского. Они приходили перед ее закрытием и с разрешения продавщицы собирали хлебные крошки. Добрая, чувствительная О. Р. Пето, искавшая бездомных детей и устраивавшая их в детдома, пыталась заговорить с одной из девочек 5 лет: «Шарахается и прячется в ближайшем дворике»[719]. Такое бывало нередко. Одичавшие, отвыкшие от ласки, пугливо ожидавшие отовсюду опасности, брошенные дети могли испытывать только страх. Страх, что лишат и этих жалких крошек, страх, что выгонят на мороз, страх, что куда-то уведут, в чужие дома и к чужим людям, где будет им плохо – они часто не могли объяснить, почему им будет плохо, но инстинктивно это чувствовали. Только она и могла их успокоить и расковать – наивная надежда на то, что в одночасье прекратятся их муки.
«Договорилась с продавщицей. На следующий день около 21 часа я была в магазине – девочка там. Покупателей нет. Запирают дверь. Ребенок метнулся к двери – заперта. Показываю кусочек хлеба и полученные в этот день конфеты „Крокет“. Робко подошла… Едва слышно говорит: „Я Маня“. Ребенок крайне истощен. После долгих уговоров согласилась пойти „поесть горячего супа и каши“».
И другой голодный ребенок, прячась здесь же, все это слышит – про конфеты, которых не видел много дней, про суп и кашу, о которых не мог и мечтать, выискивая на полу крупицы съестного. «Из темного угла (в помещении горит 1 свеча на прилавке) выходит девочка лет 10. Грязный ватник, личико сильно отечное. Губы синие. „Тетя, возьми меня – а так помру"»[720].
5
Дети готовы были терпеть долго, в силу какой-то странной привычки, неделями живя в опустевших домах, держась за прошлое, надеясь, что знакомое, родное сможет уберечь их в блокадном аду. Лишь когда силы подходили к концу когда голод ломал все, когда понимали, что не на что надеяться – тогда и обращались за помощью, обычно в детские дома или райкомы комсомола. В пересказе их работников просьбы детей приобретают какой-то несвойственный им деловитый канцелярский оттенок. Голодные, полуобмороженные, путавшие названия учреждений, жившие слухами, они едва ли могли даже внятно рассказать о своем горе. «Прибрела» – таково было состояние 10-летней девочки, пришедшей в райком ВЛКСМ и сообщившей, как она жила несколько месяцев после гибели матери с сестрой и двумя девочками пяти-семи лет[721]. Нет матери (она или погибла, или слегла), нечего есть, нечем топить печку – все рассказы детей и подростков, обратившихся за поддержкой, похожи друг на друга.
По объяснениям детей иногда даже трудно понять, что произошло с ними. Двое семилетних мальчиков, просившие устроить их в детдом, рассказали в райкоме, как плохо живут («Дома они одни. Топить печку нечем. Мерзнут и голодают»)[722], поскольку их матери призваны на строительство военных сооружений. В дни блокады бывало всякое, но все же трудно представить, чтобы родители бросили детей умирать ради рытья окопов. Вероятно, что-то передавалось детьми и с чужого голоса[723], и эта оговорка о строительстве оборонительных линий считалась гарантией того, что детям, как членам семей мобилизованных, не откажут в дополнительной поддержке. Отчаявшись их прокормить[724], не имевшие сил заботиться о них родные понимали, что продолжение дележки маленьких детских пайков закончится гибелью ребенка. Они использовали все возможности, чтобы ему не посмели отказать в приеме в детдом и ДПР, чтобы попытаться тронуть сердца тех, от кого зависела жизнь наименее защищенных блокадников. А если не удастся поместить их в детский дом, то хоть куда-нибудь пристроить, а чаще подкинуть. Одного из «подкидышей» заместитель директора завода № 224 А. Т. Кедров обнаружил в коридоре своей квартиры. Четырехлетнюю девочку «прилично» одели, может быть, ожидая, что это привлечет к ней внимание и с ней обойдутся получше. Она «смирно, молча» сидела, а потом, не выдержав, громко заплакала. «Я спросил ее: „Где твоя мамочка?" – „Мамочка ушла за касей (кашей)"»[725]. Девочку накормили, спустя два дня разыскали мать. Даже извинений не услышали, только ставшие привычными оправдания: «Ну что я могу поделать… Я сама умираю с голоду, ну, значит, и она обречена на то же»[726].
Сами дети и подростки чаще рассчитывали не на помощь детдомов, а на поддержку других родственников. Они не очень-то и задумывались над тем, хорошо или плохо жили их родные, переселяясь к ним. Быть с ними, а не среди чужих, подчас грубых людей, которые не пожалеют и не поделятся – это являлось для них главным. Они не знали никого другого, кто бы им помог, кроме родных, далеких или близких. Их и держались, к ним и обращались в первую очередь. С ними и мечтали быстрее обрести ставший иллюзорным мир доброго прошлого.
Те же, у кого в городе погибла вся семья, пытались обращаться за помощью к родным, близким и друзьям, жившим вдали от Ленинграда. Читать их письма трудно. Они стремились как можно ярче и сильнее передать глубину постигшего их горя, рассказать о своем одиночестве, о бессилии, о болезнях. Каждый делал это как мог – нередко с детской непосредственностью, с надеждой на то, что немедленно откликнутся, что не могут не помочь, если узнают, как он страдает.
Галя Кабанова, чьи отец и мать умерли в конце 1941 – начале 1942 гг., надеялась только на свою тетю Наталью Харитонову. С 16 февраля, когда скончалась мать, она пишет тете беспрестанно, шлет две телеграммы, четыре письма. Ответа нет. Возможно, она опасается, что не сумела разжалобить тетю. Может, это лучше получится у ее младшего брата Славы? Тот не очень силен в орфографии и грамматике, но кто знает, вдруг это бесхитростное обращение как-то поможет. Вот его письмо: «Ох как тетя Наташа мы много с Галей пережили в эту войну. Бомбежки голод и опять грязь и эпидемии. Если вам написать, то вы врят ли все поверите… 24 ноября похоронен папа. 15 января похоронили бабушку и тетю Лизу. 28 января похоронили маму… Мы с Галей вдвоем без родных ох скучно тетя Наташа вся надежда на вас приезжайте скорей»[727].
Письмо от тети, отправленное 1 марта, Г. Кабанова получила в конце марта – начале апреля. Н. Харитонова ничего не ведала о судьбе семьи, и надежда на то, что узнав, она обязательно поможет, побуждает Г. Кабанову вновь рассказать о страшной участи ее родных: «Так вот. 16 февраля умерла мама. 16 ноября умер папа. 10 января умерла бабушка и 15 января умерла т[етя] Лиза»[728]. Последним в этом скорбном списке стоит имя ее брата Славы Кабанова – он умер в госпитале после обстрела. Она пишет тете и о том, в каких условиях живет – ведь это, несомненно, также вызовет чувство сострадания: «Вещи все в грязи. Все в известке. А эта такая грязь что без воды ее не уберешь, а воды нет. А носить ее надо далеко, да стоять за одним ведром по часу, а выносить грязную на помойку тоже нелегко».
И еще надо было найти слова единственные, исповедальные, чтобы выразить родному, милосердному человеку все, что на сердце, без обиняков – слова, в которых воедино слились и крик и плач: «Милая т. Наташа у меня вся надежда только на вас и я вас жду как ангела-спасителя. Я думаю, что вы меня не бросите я осталась одна»[729].
Школьнице Е. Мухиной после гибели матери в городе жить не хотелось: никого из близких у нее не осталось, голодала почти каждый день. Трудиться она не может и боится, что если станет «безработной иждивенкой», то заставят выполнять самую грязную работу: «…Потеплеет, растают нечистоты, работы будет много, а может еще на кладбище погонят мертвецов закапывать… Нет, лучше к Жене»[730].
Женя – это ее тетя. Вестей от нее нет, но образ ее в дневнике обрисован самыми яркими красками. Она добрая, отзывчивая, самая близкая для нее, она ее любит, с ней будет хорошо, она ее подкормит и не прогонит. Это не просто подруга, это некий символ надежды: когда умерла мать и Е. Мухина лихорадочно искала хоть что-то, что позволяло выстоять под столь страшным ударом, имя Жени в дневнике появилось первым.
Почти одновременно с матерью умерла и жившая в семье Е. Мухиной женщина, которую все звали Акой. В телеграммах, составленных Е. Мухиной, имя Аки приводится не один раз – ей важно было подчеркнуть, что она осталась совсем одинокой. Первая телеграмма Жене была отправлена 14 февраля 1942 г.: «Умерли мама и Ака. Телеграфируй совет»[731]. Ответа не было. Она ждала чуть более двух недель и затем опять решила обратиться к подруге.
Она не знала, почему та не ответила, и содержимое телеграмм отчетливо отражает ее сомнения и догадки. Первый вариант, написанный ею: «Я осталась одна. Ака и мама умерли. Можно к тебе. Скорей ответь»[732]. Она его отвергла. Вероятно, почувствовала в нем категоричность, напористость, а щепетильная в вопросах чести Е. Мухина не хочет прямо требовать помощи. А вдруг тетя сама предложит ей приехать? И нужно только сообщить ей о том, что произошло? Вот второй вариант: «Только я осталась жить. Умерли Ака и мама. Я очень ослабла».
Так, наверное, было бы лучше, но медлить она не может. Так было бы, конечно, благороднее, но если все-таки сказать более определенно, драматичнее? Можно ведь и прямо попросить тетю, но эта прямота должна быть оправдана описанием тех ужасов, которые пришлось пережить. И обязательно надо сообщить, отчего погибли ее родные – ведь и ей это грозит, и тогда уж точно ее пожалеют. Третий вариант: «Умерли от истощения Ака и мама. Я ослабла. Женя! Можно к тебе?»[733]
6
С просьбами о помощи обращались не только к администрации предприятий и учреждений, к родным и близким. Верующие, члены религиозных общин, просили поддержки у прихожан немногочисленных тогда храмов. Содержание обычно мало отличалось от других, «мирских» прошений. Вот обыкновенное по своему трагизму письмо одного из просителей, помощника регента соборного хора Спасо-Преображенского собора И. В. Лебедева, отправленное 28 декабря 1941 г.: «Я, можно сказать, понемногу умираю. Силы мои надорвались. Одни кожа и кости. Сидим несколько дней на одном хлебе. Конечно, все теперь так существуют, но хочется жить. Спасите жизнь… Со мной вместе голодают жена, дочь и девятилетний внук, отец которого на фронте. Нет ни продуктов, ни денег. Спасите жизнь»[734]. Отмечались и редкие для того времени просьбы[735], но в основном мотивы обращений прихожан были очень схожи. Их письма выделяются и большей экзальтированностью, напряженностью, драматизмом. И подчеркнем еще одну их особенность: главным оправданием просьбы о помощи считается желание просто выжить, без патетических уверений в том, что хочется увидеть лучшее будущее, дожить до светлого дня, внести вклад в общее дело. Это выражено с такой откровенностью, какую мы не часто найдем в «мирских» прошениях. Дважды в письме И. В. Лебедева повторена мольба: «Спасите жизнь»; можно привести и другие примеры. «Прошу вас – не дайте погибнуть. Помогите выбраться из ужасной пропасти», – с такой просьбой обращался в Спасо-Преображенский собор в октябре 1941 г. А. Галузин[736]. Письмо же другого прихожанина, И. П. Болыиева, отправленное 10 января 1942 г., и вовсе похоже на крик: «Положение мое ужасное. Помогите. Жить еще хочется»[737]. Возможно, именно такие доводы считали необходимыми, ожидая поддержки от церкви, отвергающей грех уныния и ставящей человеческую жизнь превыше всего.
Письма верующих сближает с прошениями тысяч других ленинградцев то, что они составлялись людьми, стоявшими у порога смерти. Обращение к другим, когда не оставалось сил переносить страдания, являлось обычным в осажденном городе. И ничего не стеснялись, не думали о приличиях, не маскировали своих помыслов. «Супу хочется! Супу, супу очень хочу!» – просил О. Гречину дядя, пришедший помочь похоронить ее мать[738]. «Ужасно есть хочется», – так объяснял свой поступок П. М. Самарин, обращаясь к родственнице с просьбой прислать картофельных очисток[739]. Пришедший в гости к Н. Л. Михалевой прямо «просил его покормить, так как от голода едва волочит ноги»[740].
В столовой завода им. Молотова один из рабочих «плакал, чтобы ему еще дали супу»[741]. И этот плач слышали тогда многие. М. П. Пелевин замечал в очередях блокадников, которые, ранее выкупив и сразу съев весь хлебный дневной паек, надеялись его еще раз получить по талонам завтрашнего дня: «Они просили продавцов выдать в долг им в последний раз, тут же тихо плакали и умоляли продавца быть добросердечным»[742].
Людям, оказавшимся на краю гибели, было не до приличий. Нет сил ждать тех, кто бы их пожалел. Нет надежды. Осталось одно: просить, невзирая ни на что, просить, идя на всевозможные унижения. Зная, что и другим живется несладко, и все равно – просить хотя бы крошку. «Вера Николаевна, родная, поддержите, больше не могу, дайте мне хоть что-нибудь. Погибаю, погибаю, хоть глоток горячей воды», – плача, умолял В. Н. Никольскую ее сосед[743]. Горячей воды нет. «Ну, дайте хоть папиросу»[744]. Папиросу дают, но ему не остановиться.
Если люди добрые, если они поделились, может еще попросить – ведь никто больше не поможет: «Дайте кусок хлеба, ради Бога». И не верит, когда для него отламывают маленький кусочек: «И это можно съесть!!!». И снова жалуется: «Ни копейки денег, ни полена дров»[745].
«Руки черные, как сажа, лицо грязное, не лицо, а череп, обтянутый грязной кожей, и страшные, молящие, голодные глаза»[746] – вот портрет этого человека, крайне истощенного, согласного на все – иначе не вытерпеть, не устоять, не выжить. Похожий случай описывает Л. Разумовский. В его квартиру тоже пришел сосед, которого он не сразу узнал – так он изменился. И столь же знакомая нам скорбная картина: «Татьяна Максимовна!…Кусок хлеба… Три дня ничего не ел»[747]. Хлеба лишнего нет. «Татьяна Максимовна! Может, тарелочку супа? Небольшую… Может, корка какая». Ничего у соседей нет, но кто знает, а вдруг они все-таки пожалеют его и что-то дадут? И он рассказывает свою горькую историю. Хлеб у него, старика, не имевшего сил постоять за себя, отнимала жена: «Все отобрали… Все карточки… Весь хлеб… Все… Мне не дают ни куска три дня». Старик плакал: «…Я ослаб… Сам за хлебом не хожу… Три дня не дают ни куска… Бьют меня, бьют каждый день». Речь нечленораздельная, не речь, а выкрики: «Они ушли сейчас… Я спустился к вам. Больше не к кому. Татьяна Максимовна, голубушка…»[748]
7
Что-то ломалось в человеке, ломалось необратимо. Отказывали голодным и беспомощным – они просили вновь у тех же людей. Их отталкивали, порой и грубо, а они, словно не чувствуя унижений, все так же готовы были и умолять, и исповедоваться. Если не принимают ребенка в детсад, где он способен подкормиться, то подбрасывают его к дверям[749]. Д. С. Лихачев рассказывал о родственнике, который просил хлеб, стоя на коленях[750]. У П. М. Самарина едва не вырвал из рук кусок хлеба один из сослуживцев: «Пристал, дай и дай»[751]. Стоило закурить на улице, и, как отмечал А. И. Винокуров, «непременно кто-нибудь подойдет и начнет слезно умолять, чтобы ему дали докурить»[752].
Обращались в минуту отчаяния, на грани жизни и смерти, к любому, не разбирая, кто перед ними[753]. И все-таки даже тогда пытались, насколько возможно, соблюдать этические нормы – путь и не всегда, и не в полной мере. Обратим внимание на следующую деталь, которую отмечали многие мемуаристы: люди, помогавшие другим и ободрявшие их, просили поддержать их самих только перед смертью, во время агонии[754]. Даже тогда, в страшную зиму 1941–1942 гг., обращаясь за помощью, сохраняли правила обычных житейских просьб с присущими им извинениями, оговорками и обещаниями. Но они приобретали и особое, «блокадное» обличье.
Прежде всего, отметим их эмоциональность. Даже самая незначительная просьба нередко сопровождалась каскадом патетических излияний, ей свойственны исповедальность и яркость изложения. Многочисленность обращений была обусловлена реалиями блокадной повседневности. Поддержка требовалась во всем: там, где ранее могли обойтись своими силами, теперь обязательно нуждались в участии других. Соответственно этому отшлифовывался и изменялся язык обращений, приобретая новые оттенки. В нем, как в зеркале, отразились непривычные в прошлом приемы выживания.
Обращения отличались и настойчивостью, примеры которой трудно найти в доблокадное время. Не было готовности без оговорок и оправданий, как нередко в прошлом, пойти навстречу другому человеку. И вследствие этого возникала несвойственная обычной этике чрезмерная требовательность. Замечалось стремление переложить ответственность за свою судьбу на плечи чужих людей, без желания понять, способны ли они были откликнуться на призыв о поддержке. И все же обращения за помощью были важнейшим средством упрочения именно моральных принципов. Видя примеры благородства и сознавая, как он обязан самопожертвованию других людей, человек был способен не только просить, но и помогать. Понимание того, что существует право обратиться к другим в трудную минуту, возвращало человека, ставшего свидетелем хаоса и разрушения всех привычных опор, в пространство этики. Представления о милосердии, как и o связанных с ним других нравственных ценностях, упрочались в сознании людей именно потому, что, пренебрегая ими, выжить было невозможно: кого бы просили о помощи, не зная, что можно испытывать стыд, отказав в поддержке более изможденному человеку?
Благодарность за помощь
1
Как обычно и бывает между людьми, получение помощи нередко побуждало отблагодарить тех, кому были обязаны. Никто, конечно, не требовал ответного подарка. Каким-то взаимовыгодным торгом это назвать было нельзя, хотя трудно исключить и то, что некоторые дарители все же могли рассчитывать на взаимность. Разумеется, не требуя ее, но воспринимая ее отсутствие с обидой, особенно в трудную минуту.