Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг. Скляров Сергей
Приходилось превозмогать все: слабость, голод, холод, страх бомбежек. «Идти было трудно, я часто падала и подолгу лежала. Падала, вставала, снова падала, снова шла» – таков был путь в госпиталь к матери С. Магаевой[977].
В тех случаях, когда не удавалось поместить больных в лечебницах, о них заботились родственники. Многое при этом приходилось преодолевать – страх, жадность, раздражение, усталость и, скажем прямо, отвращение. Л. М. Александрова вспоминала об умиравшей бабушке: она звала на помощь, но дети, оставшиеся одни в квартире, боялись к ней подойти[978]. Р. Малкова не могла заставить себя помочь бабушке без окриков матери: «Я ужаснулась… столько было вшей, что нельзя описать»[979]. Такие случаи, правда, были редки, за жизнь родных обычно боролись до конца. Больных мыли, кормили, иногда и «с ложечки», переодевали, делали для них по рецептам настои и отвары, искали на рынках и в магазинах продукты, в которых они особенно нуждались[980]. Даже вызов врача на дом требовал чрезмерных усилий – приходилось стоять в огромных очередях в поликлиниках, с трудом удавалось преодолевать и короткие расстояния. Когда люди становились беспомощными (не вставали с постели и родители и дети), родственники, если это удавалось, брали их жить к себе. Когда родители погибали, родственники помогали устраивать их детей в детдом, или оставляли в своей семье[981]. Рассказы о том, как умиравшие люди согревали своим телом замерзавших детей, передавались десятками очевидцев блокады[982].
Отношения между родными не всегда являлись ровными. Обиды и ссоры омрачали их и задолго до начала блокады. Возможно, они сказались и в «смертное время», хотя, встречая примеры жестокости и черствости среди родных, почти невозможно отделить здесь стародавнюю личную неприязнь от последствий голодовок. Но и в блокадном кошмаре сострадание и боль при виде несчастий близких, какие бы ни питали к ним чувства, нередко брали верх над отчуждением, злорадством, презрением – может быть, и не сразу и не в полной мере. «Однажды, поздно вечером», – вспоминал Л. Ратнер, – «Гришенька [его двухлетний брат. – С. Я.] стал плакать от голода…Но дома не было ни крошки, ничего… Мать тогда сказала мне: „Сходи… попроси у них [ее сестры. – С. Я.] кусочек хлеба до завтра…" В ответ на мою просьбу тетя Ира закричала: „Она всю жизнь с меня тянет! Нет у меня хлеба. Уходи!"»[983].
Возможно, это разрядка давно копившейся неприязни, вызванной, скорее всего, нищетой матери. Блокада могла только обострить это чувство. Далее – ставшая привычной картина агонии ленинградской семьи в «смертное время». У них украли карточки. Мать слегла.
«Я сам пил и ей давал горячую воду с солью»[984] – оставалось только ждать опухания, когда вмятина, оставленная пальцем на теле, не исчезала несколько часов. В эти дни к ним зашел брат матери: «Он постоял, молча посмотрел на нас и, явно потрясенный, ушел». Через два дня пришла сестра матери Ира и забрала двухлетнего ребенка. Потом она пришла и за его старшим братом и отвела в детдом. Заведующей детдомом, отказавшейся его принять (она сразу заявила, что он скоро умрет), тетя ответила в том же грубом тоне, в каком она обвиняла свою сестру: «А куда я его дену. Хватит того, что я беру к себе его мать». Л. Ратнер встретил ее еще раз в июне 1942 г.: «Я спросил: „А где Гриша?" Она сказала: „Умер твой Гриша". „А мама?" Она заплакала и ушла»[985].
Вот и другой рассказ – о том, как подобрали упавшую на улице пожилую женщину На «обогревательном пункте» ее обогрели, напоили кипятком. Видно было, что за ней никто не ухаживал, а сама она следить за собой не могла. Удалось узнать адрес, по которому она шла. В этом доме ее никто не знал. «Наконец, одна из женщин, выслушав от меня описание внешнего вида старушки… воскликнула: „Так это же моя свекровь! Как она туда попала? Она же у дочки живет… Почему она мой адрес сказала?"»[986].
Взяв санки, невестка вместе с дружинниками пошла на «обогревательный пункт». Она не могла сдерживать своих обид и начала высказывать их сразу же, еще по дороге, не стесняясь чужого человека: «У нее дочка здесь. Но, видимо, она не особенно сейчас нужна. Пока свой дом был в Вырице, пока пудами варенье возила, до тех пор ее признавали. А сейчас, видишь, о невестке вспомнила, когда припекло. Правда, она многодетная, а я одна осталась, может поэтому ее ко мне направили».
«Старуха» идти не могла, ее втроем «грузили на салазки». Она пыталась что-то сказать, но невестка ее сразу оборвала, возможно, даже не расслышав: «Ладно уж, молчите мамаша. В память о Степане [муж невестки, погибший на фронте. – С. Я.] беру вас к себе»[987]. что-то преувеличенное было в этом окрике. Она явно говорила не для «старухи», падающей, обессиленной, вероятно, даже не осознающей, где она находится. Она выговаривалась при людях, которые могут посочувствовать ей, потерявшей на войне мужа, могут и готовы еще слушать рассказ о ее бедах. Возможно, горькое предстояло «старухе» житье, в беспомощности и одиночестве, в чужом доме, с упреками приютившей ее родственницы. Но не была брошена она в жестокой стуже, спасена людьми, морщившимися от брезгливости, спасена женщиной, неприязненно относившейся к ней. В этом акте спасения, в котором стерта фальшивая позолота морализаторских рассказов, и проявилось, как в капле воды, «общее дело» ленинградцев – не сусальных героев, а живых людей, обидчивых и раздраженных, но не утративших чувство сострадания.
5
Особо следует сказать о помощи родным при эвакуации. Уехать было нелегко. Составлялись особые списки, определялись «лимиты», в переполненных поездах не находилось места даже для тех, кто получил право уехать из Ленинграда. Многих блокадников и даже тех, кого не было в списках, обычно удавалось вывезти, когда эвакуировались заводы, детдома, школы, училища или другие учреждения, где работали их близкие[988]. Другим, не имевшим таких возможностей, удавалось выехать только благодаря настойчивости родных, не желавших расставаться с семьями[989]. Один из самых скорбных эпизодов блокадной эпопеи — попытка отчаявшихся ленинградцев в одиночку перейти Ладожское озеро. У них не было выбора: на их глазах умирали родные, которых невозможно было в одночасье переправить через Ладогу. У них была надежда – там, за озером, есть хлеб и тепло, и каждый час ожидания казался навсегда упущенной возможностью помочь погибающим. «Матери и жены, едва державшиеся на ногах, спасали своих детей и свалившихся с ног мужей. Закутав и запеленав их всем теплым, что было в доме, усадив их на салазки, они начали свой страдный путь… Их не пускали на лед, терпеливо объясняя, что не дойти им до другого берега… Отчаявшиеся умудрялись самовольно уходить и через нас – другие замерзали в пути», – писал Г. Макогоненко[990]. Так было в декабре 1941 г., так продолжалось и в феврале 1942 г.: «Везут за собой саночки, в саночках – ребятишки, ребятишки замерзнут, мертвые… а мать все везет, пока сама не упадет или пока ее не подберут»[991].
В тесных вагонах и промерзших машинах уезжали крайне истощенные люди, которым требовался уход[992]. Они не могли постоять за себя, достать полагающиеся им продукты, получить место у теплой печки, самостоятельно сойти с поезда во время остановок – многие эшелоны не были оборудованы для проживания людей. Буханка хлеба, которую получали эвакуированные, стала причиной многих трагедий. Голодные люди не имели сил остановиться до тех пор, пока не съедали ее целиком и нередко погибали здесь же, в страданиях, среди нечистот. Те, кто выжил, прежде всего говорят о помощи родных, которая вырвала их из тисков смерти.
Имеются и свидетельства о том, как отказывались эвакуироваться, не желая оставлять без ухода своих близких[993], как отдавали свое место в вагоне другим родным. Конечно, причины здесь могли быть разными. Многим было жаль бросать свои дома и квартиры, поскольку опасались их разграбления. Не хотели уезжать в неизвестность, быть нахлебником у дальних родственников и обременять их своими заботами. Надеялись пережить беду — каждый верил, что он не стоит следующим в роковой очереди. Все это так, но ведь приметы надвигающейся катастрофы ни для кого не являлись тайной. И отказываясь в силу разных причин от эвакуации[994], не могли не понимать, что не всем удастся выжить в этом кошмаре. Выказывая нарочитый оптимизм, блокадники пытались дать весомый аргумент тем, кто колебался и испытывал чувство стыда, оставляя родных в беде. Того стыда, которого многим никогда не удавалось изжить, особенно, если их родные потом погибали. Может быть поэтому, оправдываясь, горожане в позднейших записках обязательно подчеркивали, с какой настойчивостью им советовали уезжать из Ленинграда.
Нельзя, однако, не сказать и о других случаях, когда, покидая город, оставляли своих родных, зачастую обессиленных, одиноких, больных, которым неоткуда было ждать помощи. Это одна из самых горьких страниц блокады. В воспоминаниях Д. С. Лихачева приводится немало примеров того, как бросали и тем самым обрекали на верную гибель близких людей[995]. И именно он, чаще, чем другие блокадники, отмечал мельчайшие признаки распада семейной этики в «смертное время». Никаких оправданий этому Д. С. Лихачев не находит, да и странно было бы их искать, но все же отметим, что едва ли решались легко, цинично и с безразличием оставить близких в беде.
Читая документы тех лет, мы видим, что покидали родных лишь в крайних случаях: когда наступал срок эвакуации, когда приходилось давать ответ в считанные часы, если не знали иного выхода. При этом старались уверить и себя и других в том, что родным не будет плохо[996], что их будут лечить и они будут жить в тепле и сытости. Редко кого бросали, не оглядываясь[997]. Пытались устроить их в больницы и стационары, просили заботиться о них знакомых. Возможно, понимали, что никого это не спасет, но стремились как-то сохранить человеческое лицо. Даже поразивший Д. С. Лихачева случай, когда его знакомые бросили на Финляндском вокзале свою немощную мать, привязанную к санкам – «ее не пропустил саннадзор»[998] – мог быть оправдан тем, что оставили ее все же не на пустынной улице в лютый мороз, а в многолюдном месте: надеялись, что ее кто-то пожалеет и подберет. Другие знакомые Д. С. Лихачева, известные литературоведы, бросили в больнице умиравшую маленькую дочь. Считалось, что тем самым «они спасали жизнь других детей»[999].
Этим и оправдывались в «смертное время»: спасать самых талантливых, спасать самых жизнеспособных, не спасать одного, если взамен можно спасти двух… Именно эвакуация и являлась тем «моментом истины», когда хватало нескольких минут, чтобы понять, готовы ли пожертвовать матерью и тем самым уцелеть самим. Каким бы неожиданным не было решение, оно всегда отражало глубинный настрой.
Наиболее подробно описана Д. С. Лихачевым трагедия выдающегося ученого-филолога В. Л. Комаровича. Его дочь, учившуюся в Театральном институте, решили эвакуировать вместе с другими студентами. С ней собралась ехать и ее мать, жена В. Л. Комаровича.
«Отца они решили бросить: он бы не смог доехать». Разумеется, отъезд они хотели обставить какими-то приличиями: направить его в стационар для «дистрофиков», который должен был разместиться в Доме писателей. Уезжать надо было немедленно, а стационар никак не могли открыть. Никакие уговоры принять его раньше срока на лечение успеха не имели. Тогда его привязали к санкам, перевезли через Неву и бросили в полуподвале Дома писателей. Умер он через несколько недель.
В этой отвратительной сцене Д. С. Лихачев обратил внимание на следующую деталь: жена и дочь В. Л. Комаровича ушли, но потом вернулись и, спрятавшись, «украдкой смотрели на него, подглядывали за ним». Д. С. Лихачев даже не пытался оценить такой поступок, но по общему тону рассказа видно, что он рассматривал его как одно из проявлений моральной деградации. Так же отнесся к нему и сам В. Л. Комарович: «Эти мерзавки… прятались от меня»[1000]. Но ведь можно было сразу уйти, опасаясь быть застигнутыми врасплох в столь неприглядном деле. Они же уходили и снова возвращались, прятались, наблюдали. Может быть, и оставалось у них еще что-то человеческое, оставался стыд, который не позволил сразу убежать, оставалось где-то и чувство жалости, которое заставляет еще и еще раз убедиться, не случится ли что-нибудь с человеком, если он, немощный, оказывается в одиночестве[1001].
В ситуациях, когда решение приходилось принимать мгновенно, было очень много запутанного. Все зависело порой от мелочей, не хватало времени обдумать случившееся и остеречься сделать неверный шаг. Многое совершалось в хаосе, лихорадочно, под давлением других людей. Совершалось больными и истощенными блокадниками, иногда с трудом сознававшими последствия своих действий. Драматическую и необычайно яркую иллюстрацию этого хаоса мы находим в дневнике И. Д. Зеленской, где описана эвакуация беременной дочери и ее мужа. Процитируем как можно полнее эту часть дневника – от рассказа о домашних сборах до описания трагедии на вокзале. Она не нуждается в подробных комментариях: «Очень тяжела была для него [Бориса, мужа дочери. – С. Я.] процедура одевания. Она заняла добрый час времени, пока он медленно надевал вещь за вещью. Я перевязала ему больные ноги… Ноги отекли как тумбы… Вся кожа на пятках как-то странно отслоилась и висела мешком. А настоящей обуви на ноги не было. Пришлось напяливать лохмотья валенок, в которых он все время ходил, и это было так мучительно и трудно, что был момент, когда мне показалось, что не удастся даже их натянуть на распухшие ноги и хоть не трогайся с места из-за этого. Наконец, справились, но все это отняло у Бориса много сил. Вышли в 4 часа. С лестницы он спустился, но на улице сделал десяток шагов и ноги отказали. Мы с Наташей посадили его на санки сверх вещей и повезли. Это было нелегким делом, тем более, что он все время боялся упасть и тормозил ногами, которые вез по земле. Но все-таки дотащили до вокзала. Мне удалось устроить их с вещами в битком набитом зале ожидания, а не на улице, но Борис уже начал слабеть: сядет, а встать без помощи не может.
Посадки вместо шести часов дождались в десять. На перроне кочевье людей с салазками и тюками и кое-где, как страшное предупреждение, человеческие заторы: кто-то еще обессилел и упал. Еще когда мы только входили в вокзал, нам навстречу двое мужчин тащили под руки женщину с лицом скелета в морщинах, на подогнутых коленях ноги у нее волоклись как мешки. Когда мы, не рискуя влезать с больным в давку, пропустили основную массу и вышли на перрон, Борис почти не мог идти. Я отправила Наташу с тяжелыми вещами вперед «занимать место», как мы наивно полагали, а сама решила потихоньку довести Бориса до вагона. Тут он в первый раз у меня упал. С трудом удалось его поставить на ноги и шаг за шагом с просьбами и подбадриванием довести до какой-то тумбы. Дальше он не мог идти. Я поймала парня, который за табак на закурку согласился довезти его на санках к вагону, который как на грех был в самой голове поезда. Кое-как мы его доставили и нашли у вагона Наташу с вещами в самом безнадежном положении: кроме нас толпилось человек тридцать с посадочными талонами в этот же вагон, уже набитый до отказа людьми и грузом вплоть до площадок. Дело было уже часов в 11, морозно, ветрено. Борис начал обмерзать и, когда Наташа ушла хлопотать о посадке, стал падать даже с санок. Один раз упал лицом вниз. Я уже не могла его поднять. Подошли три милиционера и грубо втащили его на перрон по лесенке. Язык у него уже коснел, и он повторял только одно: «Хочу в вагон». Вернулась Наташа, ей устроили посадку, но увидя, в каком состоянии Борис, она заметалась: ехать ли? Оставаться с ним? Бросилась ко мне: „Мамуля, кого мне спасать, Бориса или ребенка?" кто-то из институтского начальства подошел, взглянул на Бориса: „Идите сейчас же садитесь. Все равно он до утра не доживет". Я тоже прикрикнула на Наташу: „Уезжай, я остаюсь и позабочусь о нем". Борис в это время уже был, по-видимому, без сознания. Наташа вызвала девушек с носилками из сандружины и его унесли в медпункт. Пока мы возились с ним, у Наташи украли чемоданчик с продовольствием и всем, самым необходимым для дороги, что было, пожалуй, больше нужно, чем все остальные вещи…Я сама обмерзла до полусознания. Валенки были насквозь мокрые, руки тоже. Два пальца я, по-видимому, обморозила… Я смутно представляю себе, как Наташа садилась в вагон. Не знаю, кто помогал ей с вещами. Запомнила только номер вагона и пошла искать Бориса на медпункте. Нашла его в бессознательном состоянии без пульса, зрачки на свет не реагируют… Впрыснула ему камфору, но безрезультатно. В таком состоянии он был 21/2 часа до приезда „Скорой помощи"»[1002].
Прибывшие санитары грубо втолкнули его в машину. Больше она Бориса не видела. Не нашла его ни в моргах, ни в больницах и даже заподозрила, не ограбили ли его санитары в дороге и не выбросили ли затем где-то из машины. Ребенка дочери не удалось спасти – как в капле воды, в этой трагедии высветились и надлом, и стойкость до конца сопротивлявшихся смерти блокадников.
6
Главным мерилом истинных чувств людей была готовность поделиться хлебом. Лишнего хлеба у сотен тысяч простых ленинградцев не было. Любой подарок означал, что отдавали часть своего скудного пайка. Делились с родными всем: продуктами, дровами, кипятком[1003]. Подарки нередко были самыми мизерными («кусочек сахару маленький», «крошки хлеба», «маленький ломтик масла», «крохи из своего пайка», «штука печенья»)[1004] – получавшие их понимали, что им отдавали последнее. Продавали свои вещи[1005], порой и самые дорогие, за бесценок, чтобы помочь близким. Делились и суррогатами – студнем из столярного клея, оладьями из обойного клея, дурандой, шкурами, жмыхами – кто чем мог[1006].
Было, конечно, и другое. У истощенных, не имевших возможности постоять за себя родных отбирали карточки, обрекая их на гибель. Тайком от голодавших, не обращая на них внимания, а то и обворовывая их, доставали себе продукты и не делились ими, не могли удержаться и съедали чужой паек[1007]. «Случалось, что стариков вообще оставляли без пищи. Все равно, дескать, вам погибать, лучше внуков спасти», – отмечал парторг ЦК ВПК(б) на заводе «Электросила» В. Е. Скоробогатенько[1008]. Примеры жестокости обнаруживались и в отношениях самых близких людей – мужей, жен, детей, родителей, братьев, сестер[1009]. «Я даже дома боялась, что кто-нибудь из родных возьмет хлеб», – вспоминала А. О. Змитриченко[1010]. Едва бы кого удивили в то время слова одной из блокадниц, видевшей, как голодает и плачет ее бабушка, но бравшей от нее хлеб: «А мне, протяни мне все, я все съем… Мне… не было и жаль никого… Все притуплялись вот эти чувства»[1011].
Больше надежд на получение помощи оставалось у семей, чьи родственники находились в войсках и служили вблизи города. Многие военнослужащие не сразу могли узнать, как бедствуют их семьи: цензоры строго вымарывали из писем строки о голоде в Ленинграде. Еще меньше о ленинградской катастрофе могли знать те, кто воевал на далеких фронтах – а к ним тоже обращались с просьбами родные. Делились солдаты всем – это мог быть и хлеб, а мог и кусок конины; иногда отдавали и свой военный продуктовый аттестат. Происходило своеобразное перераспределение продуктов – от менее голодных к предельно истощенным, от тех, кто чувствовал стыд перед близкими, получив лучший кусок хлеба, к тем, кому в городе никто не хотел помочь.
Особенно трогательной была забота о родных солдат, лечившихся в ленинградских госпиталях. Их и самих кормили не очень сытно, они мерзли, страдали от полученных увечий, с трудом ходили, им некуда было укрыться от криков и стонов умиравших, но и они старались облегчить участь своих близких. Одна из блокадниц вспоминала, как ее отец пришел из госпиталя навестить семью: «Он увидел, что мама лежит, и стал с этого госпиталя носить ей, вот кусочек сахару маленький, пиленый кусочек сахару и бутылочку из-под одеколона, такая небольшая. Туда он наливал кисель и стал приносить маме»[1012]. Другой из блокадников описывал, как его мать уходила к отцу в госпиталь: «Старался думать о том, что пришлет папа: кусочек масла или, как в прошлый раз, котлетку»[1013]. Его отец отдавал семье махорку, которую меняли на продукты; прощаясь и уезжая из Ленинграда, он угостил сына и дочь кусками пирога с яблочным повидлом[1014].
Со временем этот обычай начал оцениваться не только как моральный долг, но и как нечто обязательное. Иногда шли к родным в госпиталь, ожидая, что они покормят[1015] или дадут какие-нибудь продукты; узнав, что надеяться не на что, не могли скрыть свою обиду. Так, Э. Соловьева часто делилась едой, посещая мужа в госпитале вместе с дочерью. В «смертное время» нести было нечего. Именно тогда мужа поместили в другой госпиталь.
«К нему туда я сходила с большим трудом, едва волоча ноги и без ребенка, – вспоминала Э. Соловьева. – Свидание было очень грустным. Он ничем не мог помочь и я ничего не могла принести. Сказала ему: „Больше не жди, если не приду больше, считай, что умерла"»[1016].
Этот обычай – отдавать часть «госпитального» пайка другим – был присущ и тем больным и истощенным ленинградцам, чье «усиленное питание» было еще скуднее, чем у военнослужащих. Многих помещали сюда как «дистрофиков». И они же старались поделиться с родными хлебом, супом, кашей, всем тем немногим, что перепадало им[1017]. «Госпитальные» продукты или приносили домой (иногда в виде «сухого пайка») или отдавали тем, кто навещал родных[1018]. Бывало, здесь же, в стационаре, кормили из своей тарелки, причем делились вкусной, порой диковинной для того времени едой. «Мама угостила меня своей порцией гречневого супа… А какой необыкновенный аромат был у черешни, которую я попробовала», – вспоминала А. В. Налегатская[1019].
Часто делились и тем, что получали на предприятиях, в школах и институтах. Система «отоваривания» карточек была крайне сложной и временами даже запутанной, несмотря на попытки ее упорядочить. Хлеб можно было получить и в булочной, и в школьной столовой, и в заводском ларьке. Талоны на крупу и мясо изымали в виде платы за обеды, вместо сахара давали конфеты и повидло, масло заменяли сыром и соевым молоком. Те предприятия, в продукции которых нуждался фронт, могли иметь дополнительные возможности для улучшения питания рабочих.
В фабричном магазине по «карточкам» проще было получить и такие продукты, которые безуспешно пытались приобрести во время многочасового стояния в очередях. Иногда обеды давали без зачета талонов, причем даже несколько порций; их питательность, правда, не была высокой. Такие же обеды, хотя и не очень часто, получали «особо ценные» работники – профессора и преподаватели институтов, ученые, художники, актеры, писатели, архитекторы. Им устанавливались повышенные нормы пайков, иногда вручались продуктовые «наборы».
Этим пользовались для того, чтобы поддержать своих родных, не имевших льгот.
«Одно спасение у нас с папой – это Дом уч[еных]. Папа достает там обед и в коробочках мне приносит, и дома прибавляем и едим», – сообщала в одном из писем в декабре 1941 г. Н. П. Заветновская[1020]. Переводчик В. Адмони из Дома писателей приносил для родных кашу в банке и сахарный песок в конверте[1021]. Актриса А. С. Беляева, дававшая концерты для бойцов, везла домой в банках суп и кашу, и даже кусочки хлеба, которые они ей дарили[1022].
Очевидцы, не сговариваясь, рассказывали о том, как шатающийся, а часто и падающий человек нес банку или котелок с супом из заводской столовой. Свидетелем одной из таких сцен стал 14 января 1942 г. П. Капица[1023]. У проходной он заметил много женщин с санками и судками: они пришли получить обед для тех, кто заболел и не мог работать[1024]. В это время нередко помогали родным дойти до предприятия или даже везли их туда на санках – иначе нельзя было получить карточки[1025].
Легче было тем, кто работал в стационарах и госпиталях. Скажем прямо, контроль за расходованием продуктов здесь не всегда был строгим в силу запутанности многих больничных историй. Кто-то умирал, не успев получить свой паек, кого-то не сразу могли накормить из-за бюрократических проволочек, кто не мог принимать положенную ему пищу, находясь на грани жизни и смерти. Многочисленные рассказы о злоупотреблениях в госпиталях — они широко распространялись в городе – нередко отличались гиперболичностью, но все же получить дополнительный кусок хлеба работавшие здесь могли. Они зачастую питались вместе с пациентами, получали «усиленный» паек и могли часть своих обедов (которые, конечно, не были большими) приберегать для близких[1026]. Отпускали из госпиталя не каждый день, и нередко приходилось, постоянно отрывая от своих порций кусочки хлеба или каши, складывать их в баночки[1027] – и это в то время, когда многим было трудно удержаться и не съесть сразу свой паек. О том, как обделяли себя, сохраняя продукты для родных, очевидцы говорили и спустя десятилетия после окончания войны. «Там у нас одна девочка была тоже медсестрой… она все, что она тут получала иногда, она все старалась унести домой к матери», – вспоминала в интервью одна из блокадниц, работавших в госпитале[1028]. Другая из них писала о том, как «стала брать утром маму с собой и стала выносить ей завтрак, а сама питалась чаем»[1029].
Гибель родных, отдававших семьям свой хлеб, стала частым явлением в «смертное время»[1030]. Люди понимали, что могут умереть, тем самым обрекая на смерть и своих детей, о которых некому будет заботиться. И все равно отдавали последнее – кто знал, неминуемой ли будет смерть, а голодный ребенок здесь, рядом, он просит есть, он худ и бледен, он тает на глазах – это ребенок.
«Плох», – писал об одном из своих сотрудников 18 января 1942 г. Н. В. Баранов. А тот «весь прошлый месяц свой крохотный паек отдавал жене и маленькой дочке»[1031]. «Сама я голодаю настоящим образом, – писала в дневнике 2 декабря 1941 г. B.М. Ивлева. – Хлеба 125 гр…это такой кусочек, что на него не наглядеться. И этот кусочек приходится делить…»[1032]
Примечательно, что в некоторых семьях даже следили за тем, чтобы родные не отрывали от себя последнее[1033]. «Делили между собой поровну, она исподтишка подсовывает несколько сухариков брату», – вспоминала А. В. Смирнова[1034]. Вот и другое свидетельство: «Сестра говорила маме, чтобы она тоже ела гущу. Мама отвечала, что Ира [ее дочь. – С.
Я.] самая слабенькая и ее надо спасать»[1035]. Нельзя без волнения читать интервью другой блокадницы. Однажды она не выдержала и сразу съела весь свой хлеб, предусмотрительно разделенный матерью на несколько частей: «Плачу, потому что… я сейчас съела… Вот баба Дуня мне тихонечко дает кусочек. Плачет… Мама: „…Зачем ты ей даешь? Ты же помрешь!" Она: „Ольга, ничего не даю, молчи!" Сидим и все трое плачем»[1036].
Надо сказать и о том, как дети спасали детей. Потеряв мать, маленькие братья и сестры, как могли, пытались помочь друг другу. 3. Милютина встретила у магазина семилетнюю девочку: «…Очень худенькая и бледная. Под глазами синие круги… Чтобы не упасть, она прислонилась к стене». С ней делились хлебом, но она не съела и кусочка, собирала для сестры[1037].
Расскажем и о случае, произошедшем в одном из детских домов. Там находились брат и сестра, 5 и 12 лет: «Девочка отдавала всю свою порцию и без того скудной еды медленно угасающему брату»[1038]. Нет у девочки никого. Нет близких. Мать погибла от голода. Остался один брат – словно остекленевший, безучастный ко всему, медленно умиравший. Но он был единственным, кто связывал ее с миром прежним, где еще недавно было уютно и тепло, где была забота и ласка, где была жива мать – и брата своего она старалась удержать от гибели любой ценой. Все было тщетно. Умер и мальчик, а вслед за ним и его сестра – таков был эпилог одной из бесчисленных ленинградских трагедий[1039].
Особо следует сказать о детях и подростках, которые приносили домой свои скудные порции, полученные в детсадах, школах, училищах и на предприятиях. Едва ли в другое время могли взять у голодного ребенка хлеб – но помощь принималась, ибо иного выхода не было[1040]. Люди не могли больше терпеть и не находили в себе сил отказаться от подарка, даже если знали ему цену. В. А. Алексеева рассказывала, как ее, семилетнюю девочку, отвезли в Дом отдыха для «дистрофиков». Мать не уходила и через стеклянную дверь могла видеть, как кормят ее дочь. Детям запрещалось брать хлеб из столовой, но девочка пожалела мать: «Ну, конечно, зная, в каких условиях мы жили, что мама моя такая голодная…ей там пару кусочков в карманчик я положила… Тихонечко ей передала»[1041]. Мать понимала, что это хлеб ее дочери – «дистрофика», но взяла: «…Она так обрадовалась… Она говорила, что приеду, попью чайку с этими двумя кусочками хлеба, но, конечно, она их не довезла, она их съела в трамвае»[1042].
7
Этот порядок не сразу стал привычным, но в блокаде ломались и куда более прочные нравственные традиции. Чем дальше, тем быстрее это происходило. Это поначалу испытывали стыд, искали оправдания, извинялись. «…Т. к. в конце сентября еды было… очень мало, то я доедала с тарелки дочки, она, заболев, стала плохо есть»[1043] – в дневниках и письмах «смертного времени» такие объяснения встречаются крайне редко. Везде отражен один и тот же обычай: супы и каши, отданные детям в детсадах, училищах и в школах, несут, и нередко украдкой, домой[1044]. Никто в семьях против этого не возражал, принесенное делилось между всеми без лишних слов. Дети не только понимали, что им следует помогать родным. Они знали, что полученные ими порции ждут (и родители этого не скрывали[1045]), что на них обязательно рассчитывают в надежде дожить до следующей декады.
Полученные в школах и детсадах водянистые супы и каши без масла и приправ обычно всегда, когда было возможно, делили с родителями, причем они порой были столь малы, что приходилось разливать суп маленькой ложкой по чайным чашкам[1046]. При этом дети испытывали даже чувство стыда за то, что подарки являлись такими ничтожными[1047]. О том, каких усилий стоило им отдать хлеб, они говорили редко, но сохранившиеся скупые свидетельства красноречивы. Один из них обещал оставить матери кусочек «детсадовского» хлеба. Он отщипывал крошку за крошкой, к вечеру оставалась лишь корочка[1048].
Много записей о помощи матери содержится в дневнике подростка В. Владимирова, работавшего на заводе. «Я взял 2-ое сарделек и принес домой, сардельку дал маме и одну себе и немного всем попробовать», – отмечено им 28 февраля 1942 г.[1049]. И эта фраза «немного всем попробовать» лучше всяких признаний показывает, что приходилось ему переживать в это время. 3 марта 1942 г. он принес домой «4 каши», но 5 марта не выдержал: «…съел суп рассольник без хлеба и 3 каши гороховые хотел взять домой но попробовал и не удержался, съел все»[1050]. «Чувствую себя слабо»[1051], – записывает он в этот же день в дневнике, словно оправдываясь.
Другая блокадница, Е. Мухина, собиралась отнести матери обед, которым угощали ее на новогодней «елке»: «Я съела всю жижу и начала перекладывать гущу в банку В это время погасло электричество. В темноте я благополучно переложила всю гущу». Вот что испытывала она сама, когда прятала свой подарок для матери: «Воспользовавшись темнотой, вылизала пальцами начисто весь горшок»[1052].
Примечательно, что отдавали родным продукты, несмотря на запреты администраций стационаров, детских учреждений, школ, госпиталей и предприятий. Логика их была простой и ясной: дополнительное питание дается для того, чтобы больной быстрее выздоровел, «дистрофик» поправился, дети стали лучше учиться, а рабочие лучше трудиться, а не падать в обморок у станков. Казалось, это могло быть удобным предлогом для того, чтобы не делиться с близкими – но обычно это побуждало людей к изобретению более хитроумных способов припрятывания продуктов.
Одному из блокадников, работавшему на хлебозаводе, приносили хлеб с условием: «сам ешь, но выносить за пределы завода нельзя». Говорилось даже что-то о «трибунале», но и зная об этом, он все же смог проносить для семьи тайком «корочки» через проходную[1053]. Е. П. Бокарева говорила о матери, которой запретили на заводе «Светлана» выносить в бидоне суп, выдаваемый без карточек: «Так мамочка моя бедная жижку выпьет, а ложку крупы из тарелки в платочек сложит и принесет»[1054]. В. Владимиров был остановлен с кашей у заводской проходной: «Я ее завернул в бумагу и спрятал»[1055]. Получившие пропуск на ужин после праздничного театрального спектакля 6 ноября 1941 г. В. Чурилова и ее сестра «кашу и компот… съели, а хлеб и котлету завернули в носовой платок и спрятали на груди под… пальто»[1056].
Детей и подростков, прятавших продукты для передачи родным, не надо было просить – они сами понимали, почему это важно. Это мы отчетливо видим, например, по дневникам Е. Мухиной и В. Петерсон. Школьники, застигнутые врасплох, приводили разные доводы, стремясь разжалобить строгих контролеров. Педагог К. Ползикова-Рубец передала в своем дневнике разговор мальчика и воспитательницы, заметившей, что он во время обеда в школе «держит стеклянную баночку за столом и украдкой отливает в нее суп»: «Этого делать нельзя, ты… знаешь, что это запрещено.» – «…Позвольте, пожалуйста. Суп для Володи [его брат. – С. Я.], у него ноги стали пухнуть».[1057]
Хлеб и другие продукты в семье обычно делились поровну, независимо от вклада каждого[1058]. Случаи, когда питались раздельно, были редки, но не сказать о них нельзя. Иногда это происходило после утраты родными «карточек». Тогда переполнялась чаша страданий голодных людей, и мысль о том, что их «объедают», (подтачивавшая их и ранее), становилась непереносимой. Наблюдалось в семьях и воровство. Это усиливало настороженность родственников и быстрее вызывало подозрения, если видели, что каши и супы, приготовленные для всех в общем котле, очень скудны. Внимательно следили за тем, кто чаще доливал себе суп в тарелку и у кого ложка была больше – неизбежно начинались ссоры[1059]. Э. Г. Левина писала об юрисконсульте банка, получавшем два дополнительных пайка и ушедшем из семьи, чтобы «его не объедали»[1060]. Она рассказала и о профессоре, жена которого имела лишь иждивенческую «карточку»: «На обед в супе варили колбасу – порция колбасы показалась ему мала. Он перевесил и потребовал прибавки». Жена убеждала его, что колбаса в супе «уварилась» – не поверил, отобрал у нее часть куска и приказал впредь готовить «без проб»: «Ты тут столько напробуешь, что я голодный останусь, а если недосолишь – не важно»[1061].
Чтобы не дать другим воспользоваться чужими граммами хлеба, не останавливались ни перед чем – даже дети. «Мама, мама, по 200 гр.», – кричали в булочной две девочки, увидев, что продавщица отвешивает один кусок хлеба по «карточкам» всей семьи. Продавщица отказалась делить хлеб на равные пайки – «девочки в слезы». Наблюдавший за такой сценой И. И. Жилинский предположил, что это неспроста: «Видимо, им хочется, голодным, кушать и им кажется, что мать их „обжуливает"»[1062].
Б. Л. Бернштейн сообщал о девочке, донесшей на мать: «…Нам рассказала, что мама взяла ее карточки, а кормит ее чем-то очень невкусным, невкусным мясом». Мать арестовали — «тогда суд над этими людьми был скорый»[1063].
В пересказе события, лишенного подробностей, трудно уловить его предысторию. Возможно, здесь сказались и давнишняя неприязнь, и столь знакомая всем горожанам «блокадная» апатия, не позволявшая остро откликаться даже на очевидные нарушения нравственных правил. И многое зависело от силы родственных связей – ведь знали, что, деля поровну пайки, оказывали поддержку самым слабым и незащищенным – иждивенцам и детям, – которые не могли иначе выжить.
У кого-то родственные ритуалы, став обычаем, являлись в то же время и границей дозволенного. Кто-то не удержался на этой ступеньке. И следующим шагом после деловитых расчетов с их почти что стереотипной формулой – «прибавляем и едим» – стало присвоение родителями хлеба детей. Сразу это сделать было трудно. Требовалась целая цепочка особых условий, разорвать которую оказалось невозможно. Вряд ли на первых порах могли вырвать хлеб прямо из рук ребенка. Когда же имелась возможность скрыть свой поступок, многим не удавалось противостоять соблазну. «Есть случаи, когда матери берут питание на ребенка, а сами, выйдя из детсада, на лестнице съедают все, и ребенок дома умирает», – писала в своих записках Э. Соловьева, передавая рассказ заведующей детсадом[1064].
Дальше – не остановиться, не оглянуться, не пожалеть: все сломлено голодом. И. Д.
Зеленская вспоминала, как отвозила в детдом трехлетнюю девочку, не способную улыбаться, с отеками на лице: «Мать ее не кормила и съедала все сама, а когда заболела, то кричала на соседок, которые за ней ухаживали, за каждый кусок, перепадавший ребенку»[1065].
Не исключено, что делая выбор: кого из детей надо кормить, а кого нет, чтобы выжили самые стойкие, кто-то из родных думал и о своем спасении. Свидетельства очевидцев в данном случае оценивать очень сложно. Отнять у ребенка полагающийся ему хлеб являлось преступлением и едва ли могли рассказывать об этом без опаски. Сам ребенок мог искренне считать, что его обделяют, и ему трудно было объяснить, почему детям положен столь маленький паек.
Вот свидетельство пятнадцатилетней девочки В. М. Рыжковой: «Я видела, как в нашей квартире мать, чтобы спасти старших двух детей из 4-х, младшим не давала хлеба совсем, а делила их паек. Я видела и плакала сама вместе с теми младшими, а они кричали: „Мама, хлеба!" Им было 2 и 4 года, у них были страшно большие, просящие, полные слез глаза, а мама на кухне съедала с двумя старшими их паек. Младшие умерли, мама их тоже…»[1066].
Нарастающая эмоциональность и особый драматизм этой записи не позволяют ее автору воссоздать детали события. Мы не знаем, где это происходило, почему это не скрывалось, мы не видим, как реагируют на крики другие соседи, мать, ее старшие дети – все предельно обобщено. Все пропитано нескрываемой неприязнью, при которой едва способны находить «оправдательные» оговорки. Перед нами не стершийся и годы спустя этический след давнего происшествия. Оно утратило свои контуры, а след остался, найдя выражение в пластичности описания, не свойственной подростку, но органичной для тех, кто приобрел житейский опыт. То же можно сказать и о концовке этой истории. Здесь проскальзывает не мстительность, но какое-то трудноуловимое и все же осязаемое чувство брезгливости: «… Старшие 7 и 12 лет замерзли где-то на улице. Я их видела как-то в булочной, где они в лохмотьях с разбитыми и опухшими лицами выпрашивали хлеб. Но их били, если они хотели насильно выхватить хлеб…»[1067].
Другие свидетельства менее патетичны, но их канва в целом одна и та же: отнимающая хлеб мать, опухший, угрюмый ребенок, который не понимает, что происходит… Далее – все более страшные картины распада с патологическими подробностями. Таких сцен много, например, в записях М. В. Машковой. Они отмечаются прежде всего в силу тех разительных перемен, которые происходят с одним и тем же человеком. Чрезмерная, не знающая границ забота о ребенке и заключительная жуткая сцена: «…Умирает не человеком, а животным, который кричит на ребенка: „Сволочь, ты жрешь больше меня и еще поглядываешь на мой кусок"»[1068].
Дневниковые записи Л. А. Ходоркова, казалось, более сдержанны, но и по ним видно, как вообще трудно спокойно, размеренно и связно говорить о таких случаях, выяснять подробности и определять виноватых. 8 апреля 1942 г. Л. А. Ходорков описывает в дневнике «дорожные сцены», свидетелем которых он был, идя по набережной с «командиром краснофлотцев»: «Сцена 4-ая. Муж и жена выносят на веревках невероятно худое тело ребенка… В семье – дети и иждивенцы. Принимают решение, кто должен умереть. Не докармливают, чтобы выжили остальные»[1069].
Что перед нами – исповедь рассказа чужих людей, свидетельство очевидца, отмеченные сочувствием позднейшие размышления или нечто иное? Видимо, здесь завязалась какая-то беседа и, как обычно бывает в столь драматических сценах, люди рассказывали, не стесняясь и не щадя себя, навзрыд, стремясь выговориться. Вторая часть записи кажется продолжением первой: «Как ужасно! Ребенок осужден. Он хочет жить. Подбирает каждую крошку. Рыдает»[1070].
Это скорее не рассказ, а эмоциональный отклик на человеческую беду, пропитанный чувством сострадания. Он, вероятно, «достраивает» сцену, свидетелем которой не был, деталями, знакомыми ему по другим блокадным историям. И такая сцена пережита им особенно сильно.
Страшная картина создается двумя различными мазками – тех, кто рассказывал о себе, и тех, кто по этим рассказам воссоздавал для себя образ погибающих детей. Воссоздавал, делая рельефными и трагичными неизвестные ему, но подразумеваемые подробности кошмара. Мы не знаем, почему без опаски поведали о такой истории первым встречным. Может быть, люди были готовы на все и им было незачем скрываться, может быть, увидев «командира», понадеялись хоть на какую-то помощь: солдаты все же питались лучше. Но это все догадки: ничего не узнать, ничего не проверить. Блокадные документы трудно расшифровываются, потому, что создаются во время сильнейшего потрясения. Здесь действуют другие законы построения и логики рассказа. Здесь имеет значение преодоление травмы – и потому боятся еще раз заглянуть в бездну. Здесь есть лихорадочный темп и хаотичность изложения – а можно ли иначе писать, когда испытываешь волнение, когда воображение укрупняет детали распада.
8
Некоторых детей подкидывали, чаще всего к дверям детдомов и больниц, надеясь, что там они выживут. К одному из детдомов в феврале 1942 г. было подкинуто девять детей в возрасте от 1,5 до 3 лет. «Мужа взяли, пусть кормят моих детей», – объясняла свой поступок одна из блокадниц[1071]. Нередко оставляли детей на эвакуационных пунктах, где не все знали друг друга в лицо, где царила неразбериха и хаос. На эвакопункте Борисова Грива обнаружили «в пакете» даже 4-х месячного младенца, находили здесь и других «подкидышей»[1072]. Отчасти это являлось и следствием безразличия к судьбам детей, примеры которого не раз отмечались во время блокады[1073]. Хотели спасти не только ребенка, но и себя. «Были случаи, когда мать оставляет маленького ребенка и свою мать старушку, забирает их карточки, уходит в другой район совсем жить», – рассказывала председатель Ленинского РОКК Н. Д. Якунина[1074].
«Замораживание» чувств, голод, усталость, отчаяние – все заставляло решиться на поступок, о котором еще недавно и помыслить не могли. Недаром столь часто говорилось в дневниках и воспоминаниях об «окаменевших» лицах и очерствении блокадников, потерявших родных[1075]. «Полное отсутствие чувства жалости к тому, которого они везут в морг», – записывал в дневнике И. В. Назимов, увидев двух «отечных» подростков, тянувших санки с трупом отца[1076]. Л. Эльяшевой встретилась женщина, везшая тело на кладбище. Кто-то заметил ей, что лежавший на санках человек жив, шевелит рукой. «Да, чуть шевелит еще. Пока я довезу, перестанет. А завтра, может быть, я не смогу его… похоронить», – таким был ее ответ[1077].
Распад семейной этики можно проследить на примере нескольких историй. Одна из них – история девочки, которую вместе с мамой «объедал» отчим. Это не жестокий, но безвольный человек. Он искренне хотел заменить ей отца, но блокада сломала его. Ей противно, она стыдит и упрекает отчима – он все безропотно терпит, и обвинения и оскорбления. И вновь обкрадывает их и не может остановиться. Мать «тает» на глазах, а он ворует у нее. 25 декабря 1941 г. повысили нормы пайка – эйфория прошла быстро. Он съел свой паек, затем – паек матери и, не выдержав, паек дочери[1078]. «Ненавижу его… Как можно так подло делать! Ведь и я хочу есть», – девочке трудно совладать со своими чувствами, неприязнь все сильнее охватывает ее. 29 декабря 1941 г. отчим умер – и прорвалось то страшное, что она пыталась сдержать в себе: «Я так рада! Я так ждала этой минуты… Он умер и я смеялась! Я готова была кричать от счастья»[1079].
Другому блокаднику семейная жизнь раньше казалась идиллией – он чувствовал заботу жены и платил ей тем же. Потом он слег и понял, что его считают обреченным, «ненавистной обузой»: «Стала… ту голодную крошку от нас отделять и прятать, чтобы подкрепить себя в ущерб моему и так слабому здоровью»[1080]. Он в этом уверен: «Сделал весы и стал проверять все продукты, которые она приносила, и мои подозрения подтвердились»[1081]. Раздражение проявляется сильнее и сильнее. Он не сомневается теперь, что она всегда утаивала от него правду, обманывала и обворовывала – и не только сейчас, во время блокады, но и в течение семи лет совместной жизни.
Еще один дневник можно по праву назвать стенограммой распада родственных чувств. Речь в нем идет о взаимоотношениях жены и мужа (он был значительно старше ее). Разрушение семейной этики не отражено здесь в прямолинейной последовательности. Гнев сменяется раскаянием, и заметно, что крепость родственных уз не всегда зависит от силы ударов, наносимых по ним. Приведем наиболее характерные записи, относящиеся к самым драматическим месяцам блокады – декабрю 1941 г. и январю 1942 г. Они не нуждаются в оговорках и комментариях.
7 декабря 1941 г.: «Вечером перессорились из-за сахара и конфет. Пришлось разделить на все дни первой декады… Лидуха совсем рассердилась, никак не может понять обстановки и положения. Считает меня жадным… Но сейчас дело не в „хорошем тоне и джентльменстве", а в правильном распределении продуктов в целях самосохранения».
21 декабря 1941 г.: «Лидуся подарила книгу… Очень приятно за внимание… Я привязался к своей Лидухе. Я люблю ее. У меня никогда нет дороже, ближе и любимее ее, но как жаль… что мы ругаемся по каждой мелочи».
22 декабря 1941 г.: «Вечером Лидуся принесла обед. Хорошо покормила, проявила особую внимательность и заботу. Принесла витамины хвойных игл. Так трогательно с ее стороны. Очень, очень приятно. Я давно не видел такой заботы, а она мне очень нужна. Приятно».
25 декабря 1941 г.: «Еле-еле дополз до службы. Лидусенька изругала и перессорилась, как будто я виноват, что я голоден».
2 января 1942 г.: «Принесла вместо сахара и конфет повидлу, говорит 500 гр., а там всего, наверное, 150… Обман. Доверие пропало. Вообще со мной она теперь держится иначе… Дружбы никакой, теплых, внимательных, заботливых отношений никаких. Все делается, видимо, только для себя, а на языке „все для тебя“. Во всем оговаривает. Ругает. Передразнивает…Придется уходить. Всыпался на старость лет».
2января 1942 г.: «Хочется есть. Пришел домой вместе с Лидой. Просил кусочек сухаря из своего хлеба. Выругала… Изругались до невозможности и только после этого приготовила три лепешки из дуранды. Сказал, что я больше не могу с ней жить. Просил вернуть мои карточки. Однако не отдала».
2января 1942 г.: «Есть хочется невероятно… Просил без конца оставить продуктовые карточки. Бросила конверт, ни слова не сказав. Посмотрел. Она, оказывается, по всем карточкам забрала себе обед, крупы, мясо и масло. На один день оставила меня без обеда. Вот это забота! Возмутительно! Прямо из рук вон… Манера обобрать! Теперь понятно, почему она торопилась подписать на нее страховку жизни, подарить обручальное кольцо и проч.». 5 января 1942 г.: «…Перешли опять на ругань из-за еды. Опять упрекает, что я ем много и только один ем, и пошло. Разругались и перестала говорить»[1082].
9
И смерть родных и близких стала восприниматься часто иначе, чем прежде. Во время агонии, когда резко менялся характер людей, их поступки казались отталкивающими, бесцеремонными и эгоистичными. И нередко задавали себе вопросы нелицеприятные и жесткие. По какому праву требуют к себе особого внимания – другим ведь тоже несладко? Жадно просят хорошего хлеба, мяса, масла, колбасы – где их достать? И кто просит? Далекие родственники, с которыми и до войны-то редко встречались, к которым не испытывали никаких симпатий и относились как к чужим.
Облегчение, с каким иногда встречали кончину родственников, мало кто афишировал, не всегда доверяли мысли об этом и личному дневнику – но его не могли не заметить. Наблюдая похоронные процессии в городе, М. С. Коноплева почувствовала «затаенное желание, чтобы „это“все поскорей кончилось», и не сомневается, в чем здесь причина: «Покойники осложняют и без того… тяжелую жизнь»[1083]. Даже смерть матери – самого близкого человека — не всегда воспринималась остро. Это потом приходило чувство невозвратимой утраты, а пока она была жива, чаще обращали внимание на ее немощность, усугублявшую тяготы блокадной жизни членов семьи, отсутствие стойкости, раздражающие жалобы. От матери ждут привычных с детства теплых, ласковых, заботливых слов, ищут в ее облике родные, дорогие черты – и видят человека с искаженным лицом, с изменившейся психикой, отчужденного от детей, не узнающего их в голодных галлюцинациях, выхватывающего у них хлеб – видят человека чужого. «Однажды утром в начале апреля мама не смогла встать… Я ее тянул за руки… В ее глазах появилась какая-то враждебность, мы… стали ей безразличны», – вспоминал один из блокадников[1084]. Другие из них – брат и сестра – боялись долго оставаться дома и уходили на улицу: «После смерти папы мама как-то изменилась… не работала, елееле ходила, с ней стали происходить какие-то страшные приступы… Стала очень часто плакать»[1085].
Мать А. Г. Усановой умирала от дизентерии, ни согреть, ни обнять ее дочь не решалась.
Рядом с ней умирал ее сын – он давно не вставал с постели из-за бессилия. Все кажется призрачным и неузнаваемым в этой страшной сцене: «Я говорю: „Мама, брат умирает". Она говорит: „Ты его не тревожь, не спугни"»[1086]. Вскоре мать даже не могла говорить, а дочь боялась подойти ближе. Она хотела уйти, крестная остановила ее: «А ты не ложись. В эту ночь умрет мать». Девочка осталась: «…Села и жду, когда мама будет умирать». Когда все закончилось, крестная взяла ее с собой: «Вымыла меня… положила в мягкую теплую постель… Я до сих пор помню, как во мне боролись два чувства. С одной стороны, я осталась одна, а с другой стороны, я в тепле, вымытая… И все позади»[1087].
И еще сотни повседневных бытовых мелочей, обременявших блокадников, мешали почувствовать боль неизбежной развязки. Ожидая ее, нередко мечтали об оставшихся пайках – и не стеснялись об этом говорить даже вслух. «Повезло мне – кило два крупы на ее карточке осталось – подпитаюсь», – рассказывал о смерти жены один из рабочих[1088]. Иногда считали удачей, что родные умерли в начале декады: хлебом, который выдавали по их «карточкам», можно было оплатить похороны или подкормиться самим[1089]. И речь шла не только о хлебе, но и о вещах погибших. Примечательная деталь: И. И. Жилинский, оформляя в загсе свидетельство о смерти матери, не выдержал и здесь же съел 175 г хлеба и 50 г масла, которые он получил, сразу же продав ее валенки[1090].
Ожидание хлеба, который перепадет от мертвых живым, непосредственнее всего проявлялось у детей. Одна из блокадниц рассказывала, как ушла и не вернулась домой ее младшая сестра Люба. «Паек все лежит и лежит, ее все нет и нет» – никак не отогнать эти мысли о чужом хлебе. Рядом с ней – 3-летняя сестра Вера, которая тоже голодна и, может быть, боится, что этот кусочек исчезнет и ей не достанется. Трудно терпеть, когда все время смотришь на него: «Верочка мне шепчет: „А хоть бы Любка не пришла, мы б съели бы этот хлеба». Это потом ее сестра часто с осуждением вспоминала свой ответ, тогда же откликнулась немедленно: «…Я говорю: „И правда, пусть бы не пришла. Мы бы этот хлеб…"»[1091].
«Ой, ты умрешь, а у тебя же там пайки хлеба» – эта мысль не давала покоя и другой девочке, видевшей агонию бабушки. Скрыть свое желание, наверное, было трудно – мать все понимала. Девочке жалко до слез бабушку – и хотелось ее хлеба. Побороть себя не удалось: «А я думала только о хлебе… Ой… (Плачет.) Простить не могу всю жизнь. А я сразу думаю: „О, она умрет, а там у нее хлеб лежит". (Плачет.)<…>А потом мама говорит: „Иди, все…" И первым делом она, конечно, сказала: „Иди, ешь хлеб". (Плачет.)»[1092].
Похороны
1
В обрядах семейных похорон с наибольшей полнотой отразились этапы распада нравственных норм в городе в «смертное время». Массовая гибель ленинградцев началась с декабря 1941 г., но до середины января 1942 г. еще старались, насколько возможно, придерживаться прежних ритуалов. До тех пор, пока имелись силы, пытались сами довозить гроб до кладбища[1093]. С каждым днем делать это становилось все труднее. Люди были истощены, транспорт не работал, дороги не расчищались, жестокие, небывалые морозы стали приметой блокады. Хоронить приходилось на кладбищах, которые находились на окраинах города. В санки впрягались те, кто был помоложе[1094], этот порядок быстро нарушился. Везли обычно те, кто еще мог ходить. В описаниях многих блокадников это был крестный путь – в неизбывном горе, в холоде и голоде, нередко под бомбежками. М. С. Коноплева записала в дневнике, как хоронил своего деда шестнадцатилетний истощенный юноша: «Пришлось везти труп на ручных санках при 20° мороза. Он вернулся с кладбища в каком-то лихорадочном состоянии… почти не отвечая на наши вопросы»[1095].
И везде в таких описаниях одни и те же слова: «впряглись», «тащили», «падали», «шатались». Еще в дневниковой записи 16 ноября 1941 г. А. П. Остроумова-Лебедева отмечала, как мало провожающих было в похоронных процессиях на улицах: «редко один, два человека»[1096]. Потом чаще стали хоронить по просьбе родственников другие люди, иногда не состоявшие с покойным в родстве, например, дворники – разумеется, помогавшие за деньги, а позднее за хлеб. Сыновья и дочери же умерших проводить их в последний путь не могли: кто-то болел, кто-то плохо ходил, кто-то вообще не мог ходить, будучи опухшим и не вставая с постели[1097].
На первых порах старались хоронить в гробах, но вскоре это стало большой редкостью.
В городе, замерзавшем от лютой стужи, находили иное, как считали, лучшее применение доскам, да и их запасы начали иссякать: производство гробов не было рассчитано на гибель такого количества людей. К просьбам дать гроб стали подходить сугубо прагматично[1098], а позднее – так изменились обстоятельства – начали оценивать и как некое чудачество.
С середины декабря 1941 г. многие блокадники перестали хоронить в гробах. Вероятно, это подтолкнуло и других упростить похоронный ритуал – но не всех. Один лишь вид кладбища и моргов – со штабелями трупов, а часто трупов, то сваленных в одну кучу, то разбросанных по краям дороги, ограбленных, раздетых – вероятно, быстрее побуждал защитить прах родных от поругания. М. В. Машкова, привезшая в один из моргов тело матери мужа, так передавала увиденное: «…Страшная картина… Цинизм и позор. Черные, словно прокопченные лица, раскоряченные трупы, грязные тряпки, голые ноги. Мне было тошно, обидно… и как-то стыдно сваливать ее в кучу других»[1099].
Гроб казался какой-то защитной оболочкой, эфемерность которой не могли заставить себя признать. Не могли признать, что время стало иным, что изменились не только ритуалы, но и вся система традиционных ценностей. Привычным все это стало в «смертное время», а сначала вид поруганных при «погребении» трупов только еще прочнее заставлял родных держаться прежней обрядности: «Вы знаете, меня просто потрясло, когда я увидела, что по обе стороны Серафимовского кладбища…Я думала дрова лежат – оказалось, это покойники. И просто набросали, вот знаете, как дрова покойники… Ну, мы просили папу из гроба не вынимать, хотя они клали покойников просто так, в траншеи»[1100].
Брошенные трупы становились добычей не только грабителей. «Утром, у Медного всадника, кто-то положил трупик ребенка, ангельски прекрасного», – записывал в своем дневнике рассказ ленинградского художника Власова писатель Вс. Иванов. Позднее он увидел, что у трупа были отделены мягкие части[1101]. Это не было тогда единственным случаем — таких рассказов много[1102]. А. П. Григорьева, жившая в центре города, рядом с проспектом М. Горького, вспоминала, как часто ей приходилось видеть брошенные кем-то запеленованные в простыни трупы – «пеленашки». Если их не убирали, то на следующий день обнаруживали, что «пелены» на обнаженных мертвых телах были разорваны, а сами они осквернены[1103]. И, быть может, страх, что эта участь ожидает и тела близких людей, заставляла, несмотря ни на что, искать гроб, делать его самому, настаивать, чтобы хоронили в гробу или в чем-то похожем на него – только бы избежать надругательств.
В. Инбер писала в дневнике 2 января 1942 г. о том, как видела истощенную молодую женщину, везшую на салазках «платяной шкаф стиля модерн из комиссионного магазина: для гроба»[1104]. Хоронили в ящике от гардероба, даже в детской коляске, брали гроб напрокат[1105]. Когда не было и этого, пытались соорудить нечто вроде символического гроба.
«Недавно видела труп без гроба, у которого на груди под свивальными пеленами были подложены стружки, видимо для благообразия. Во всем этом чувствовалась опытная, не дилетантская рука», – сообщала В. Инбер в той же дневниковой записи 2 января 1942 г., предположив, что услуги этой «руки» стоили недешево[1106].
0 дороговизне гробов, не останавливавшей, однако, родственников, говорилось и в отчете городского управления предприятиями коммунального обслуживания[1107]. И все же к середине января 1942 г. похороны в гробах в Ленинграде почти прекратились[1108]. Гробы не продавались, делать их самим не хватало сил, как не хватало сил и довезти их до кладбища. Расплачиваться приходилось хлебом и надо было выбирать, что важнее – заботиться о мертвых или беречь живых.
«Они принесли самодельный гроб и быстро уложили труп в траншею, а фанерную домовину бросили в костер, – вспоминал о действиях похоронной команды на Серафимовском кладбище Н. В. Баранов. – …Худенькая, миловидная девушка… спокойно сказала нам: „Не удивляйтесь, что мы хороним без гробов. Покойникам все равно, а мы стынем на холоде… Костер едва греет, но дров нет, и если он погаснет, то в эту могилу уложат и нас“»[1109]. Н. В. Баранова удивило спокойствие девушки. Видимо, делала она это часто и не раз приходилось объяснять свой поступок. Могильщикам было не до приличий и некогда было им щадить чувства чужих людей. Убирать трупы шли сюда из-за усиленных пайков, шли сюда, чтобы выжить[1110]. И выжить стремились несмотря ни на что, не стесняясь и приписками в перечнях похороненных – превышение «нормы» поощрялось дополнительным пайком. Им все равно было, когда выбросить труп из гроба – на глазах у родных или после их ухода; главное – выжить.
2
Некоторые отказывались от обычая хоронить в гробах еще и потому, что знали о продаже их работниками кладбищ и моргов для повторного использования. Поскольку гробов не хватало, на этом можно было хорошо заработать. Так, родственникам В. Б. Враской в морге «люди, привезшие своих покойников, советовали… вынуть покойника из гроба и отдать так, говорили, что его все равно не оставят в гробу, продадут гроб за хлеб»[1111].
Н. В. Ширкова, хоронившая своего отца, также отмечала, что «если гроб хороший, то этот гроб продавали»[1112].
Рыть могилы в окаменелой от холода земле в первое время приходилось самим родным и близким. Этот ритуал исчез еще быстрее, чем похороны в гробах. Те, кто не мог хоронить, расплачивались деньгами или ценными вещами[1113], а позднее, – с декабря 1941 г., – только хлебом[1114]. Рассматривая изменение семейных ритуалов во время блокады, мы отчетливо видим, как смещалась грань между нормой и патологией, приемлемым и недопустимым. Этапы изменения ритуалов похорон были общими – вместо гроба «обвивальные пелены» («пеленашки»), вместо захоронения на кладбищах сбор трупов в строго определенных местах в городе. Сначала хоронили в гробах, потом без гробов[1115], сначала хоронили в отдельной могиле, затем в братской, а потом могли и не похоронить – и так везде. Противостоять этому многие не могли еще и потому, что делали не только собственный выбор, но должны были учесть и выбор других блокадников. Деградация группы людей определяла и деградацию отдельного человека – он был связан с ней общими условиями существования, бытом и обязательствами.
Обычай хоронить в братских могилах с января 1942 г. стал повсеместным[1116], Возможно, при этом испытывали чувство стыда, но выхода не было. Сохранились письма, посланные из Ленинграда теми, кто решился хоронить родных в общих могилах. Они больше похожи на оправдания. Процитируем два из них, принадлежавших разным людям — безвестной блокаднице Н. Макаровой и знаменитой поэтессе О. Берггольц. Несмотря на различие жизненных ситуаций и стилей их писем, именно оправдание является их главной целью. Письмо Н. Макаровой сестре о смерти матери написано прозаичней, но его можно счесть квинтэссенцией аргументов, объяснявших причины распада старых ритуалов в «смертное время»: «Вчера мы ее похоронили, но… не отдельно, как это делалось у нас раньше, а в братскую могилу, теперь у нас всех так хоронят (..больше 3 м[иллионов] умирают), а отдельно нет возможности, во-первых, нет гробов ни за какие деньги кроме хлеба, а мы получаем 300 гр., но сейчас и за хлеб даже не делают, нет досок и нет мужчин, которые делают»[1117].
На первом плане – «объективные» причины. Ни слова не говорится о том, делались ли попытки вернуться к прежним обрядам. Приводятся лишь новые доводы: «Я думаю, не осудите нас… и поймете, как нам все это тяжело, но иначе ничего сделать нельзя все, все, что можно было сделать для мамы, мы сделали… Не знаю…останемся ли мы живы или нет, но… жизнь у нас ужасная, таких нет и никогда не было. Живем без воды, без света, без дров, почти голодные и каждый день обстрелы… Ребята верно все мои перемрут и я тоже верно скоро умру, вот дойдет опухоль до сердца и конец»[1118]. Она явно испытывает какое-то чувство вины и предпочитает перед людьми, не знавшими ленинградских кошмаров, оправдываться именно ссылками на непреодолимые обстоятельства, а не на то, что можно было превозмочь.
В еще большей степени это чувство вины проявляется в письме О. Берггольц, отправленном сестре вначале 1942 г., после смерти ее мужа Н. Молчанова. Его можно разделить на несколько частей по формам мотивации выбранного ею ритуала похорон. Первую из них условно можно назвать «житейской» и она в чем-то близка к оправданиям Н. Макаровой: «Я не стала хоронить его сама… Я не могу тащить его, завернув в одеяло, через весь город, как делают все у нас. Хлеба на гроб и могилу мне столько не набрать. Я решила дать согласие, чтоб его похоронили от больницы, в братской могиле»[1119]. Этот ответ ей, однако, кажется неполным, не способным исчерпывающе объяснить ее поступок. Письмо приобретает патетический тон: «Он жил, как воин, как на фронте, пусть погребен будет, как на фронте. Он одобрил бы это».
Но и патетика, видимо, показалась ей не очень уместной. И приводится еще одна мотивировка, где звучат более интимные, личные ноты: «…Мы договорились, что оставшийся должен стараться дожить до конца теперешней трагедии. Я буду стараться дожить. Мне трудно это сделать, сестра – труднее, чем перестать жить, но я буду стараться…»[1120]. Ей не в чем упрекнуть себя, она сама страдала от дистрофии, но отдавала свой крохотный паек, надеясь спасти мужа. Но как характерны эти мотивировки, разные по содержанию, в столь кратком письме. Хотелось еще раз объясниться и оправдаться, еще раз оценить свои действия, сверив их с моральным эталоном. Слишком много оправданий – так не бывает, если люди закоснели в нравственной черствости.
Эти свидетельства необходимо иметь в виду, когда мы говорим о быстроте изменения порядка погребения в «смертное время». Мы часто наблюдаем только само событие, но очень мало знаем, какой эмоциональный отклик оно рождало. Очевидцы или стесняются, или не считают нужным о нем говорить, привыкнув к такому обряду. Да, многие не могли довезти тела родных не то что до далекого кладбища, но даже до ближайшего морга. З. А. Игнатович была, однако свидетелем того, как «озябшая, сгорбленная, почти высохшая старушка» передавала двум мужчинам ценные вещи и «слезно упрашивала, умоляла, чтобы ее мужа свезли в морг»[1121]. На Георгиевском кладбище пришедшие «просили осторожно похоронить, потому что „женщина хорошая была"»[1122], на другом из кладбищ мать, потерявшая шестилетнего сына, просила: «Положите его получше, милого моего»[1123]. Н. Макарова, похоронив сына и мать в общей могиле, заплатила рабочим за то, чтобы ее «зарыли в уголочке» — так, наверное, позднее легче было точно опознать место погребения[1124].
3
Признаки нравственного одичания обнаруживались не сразу, им пытались противостоять. Достоинством была не победа над ними (об этом говорили немногие), но упорство, проявленное в этом противостоянии. «…Когда пришли в морг… нам велели его раздеть и положить за воротами морга на улице, где лежали штабеля голых тел. Вот тут мы заплакали и отказались раздевать его», – вспоминала Т. Г. Иванова, помогавшая подруге хоронить ее отца[1125]. Блокадное бытие, однако, ломало не только слабых. Одна и та же последовательность распада прежней обрядности: привозили тела родственников на кладбище и, не имея сил вырыть могилу, оставляли их не похороненными, довозили тела до штабелей трупов на кладбищах и уходили, бросали санки с умершими по дороге[1126].
«На улицах трупы. Трупы на лестницах, в квартирах, трупы у ворот больницы, у заборов, во дворах», – цитирует свой дневник военных лет И. Стадник[1127]. Бездна блокадного ада неудержимо расширялась и на рубеже 1941–1942 гг. не церемонились с мертвыми, как часто перестали церемониться и с живыми. «Ранним утром в сугробах под стенами нашего госпиталя всегда находили несколько трупов», – писала В. Гапова[1128]. Иногда трупы оставляли в подвале своего дома, их доставляли, в ряде случаев и тайком, к больницам[1129]. Вскоре трупы начали бросать прямо на улицах и не только в глухих переулках, но и в центре города[1130]. Е. Миронова вспоминала, как подруга, не имея сил похоронить сестру, положила ее «в сугроб за воротами»[1131]. Обычно оставляя тела умерших на улицах, надеялись, что их подберет милиция – это не раз отмечалось очевидцами блокады[1132].
К концу 1942 г. ритуал похорон был предельно упрощен. Порядок их определялся не только этикой и возможностями родных, но и официальными инструкциями. Нарушать их было нельзя, и может именно это, а также быстрота и легкость захоронения, которая ими предусматривалась (трупы доставлялись на «сборные пункты», созданные во всех микрорайонах города[1133], и оттуда вывозились на машинах), способствовали более быстрому переходу к новому ритуалу. Не надо выдалбливать могилу в окаменевшей от мороза кладбищенской земле, не надо оглядываться на других и опасаться их осуждения, не надо голодным копить хлеб для могильщиков, не надо обессиленным везти «пеленашки» на окраину города. Все сделают без них – нужно только положить тело на санки, пройти несколько улиц, оставить его в определенном месте и уйти…
И даже такой примитивный ритуал погребения соблюдался не всегда. Особенно это сказалось во время эвакуации. Один из уезжавших оставил тело мертвого брата в своей квартире[1134] – надо было спешить и имелась надежда, что хоть кто-нибудь его похоронит. Описывались и более драматические эпизоды. Об одном из них вспоминал Н. Картофельников, учившийся тогда в ремесленном училище, а именно их учащиеся являлись самыми беззащитными среди блокадников: «Ко мне подошел мой приятель Толя… и говорит: „Пойдем ко мне, помоги похоронить мать. Она умерла три дня назад, а завтра нам выезжать". Вместе с еще одним товарищем… мы пришли к нему на Фонтанку… Вытащили тело с четвертого этажа вниз. Тащили волоком. Когда вышли на улицу стали размышлять, куда положить труп. Толя сказал: „Давайте спустим по снегу прямо в Фонтанку. Больше некуда". Так мы похоронили мать Толи…»[1135].
Такое все-таки случалось нечасто, и нельзя не отметить полуобморочного состояния мальчика Толи, который через несколько дней умрет от истощения в поезде, увозившем эвакуированных – его тело «ремесленники» также выкинут из эшелона в поле. Выбросить труп на улицу было не так и просто. Боялись и милиции, и соседей, и управдомов, да и просто незнакомых прохожих. Недаром это делали, по преимуществу, ночью.
Люди последовательно, хотя и не без колебаний, примирялись с новыми обрядами. Кому-то это давалось труднее, кому-то легче, кто-то и в феврале 1942 г. смог достать гроб, а кто-то и в декабре 1942 г. бросал тело, не довезя его до кладбища. Все зависело от многих обстоятельств – чувства привязанности к родным, прочности нравственных устоев, уровня культуры, публичности действия, состояния здоровья, возможности найти дополнительные средства и, не в последнюю очередь, от религиозности. И еще это обусловливалось десятками иных причин, перечислить которые невозможно – они были индивидуальными для каждого человека.
Быстрота смены похоронных ритуалов может казаться таковой только по меркам обычного времени. Блокадные дни надо оценивать по другим критериям. И если ленинградцы даже в течение нескольких недель могли еще держаться старых обрядов, искать гроб, хоронить в ящике от шкафа, везти по морозным, неубранным улицам, рискуя каждую минуту упасть в голодный обморок и погибнуть, откладывать, будучи крайне истощенными, кусочки хлеба, чтобы хоть как-то похоронить «по-человечески» – мы можем с полным основанием сказать: они сопротивлялись слишком долго, ибо здесь неделя равна году.
А то, что случилось позднее, также являлось неизбежным. Оно не стало шоком и вследствие привыкания к новому порядку похорон, и из-за быстрого распада этики в «смертное время».
Потом стали прятать трупы в квартирах, чтобы пользоваться продовольственными карточками умерших. Об этом говорят едва ли не все мемуаристы как о чем-то повседневном. В их описаниях нет даже чрезмерного патетического накала, который, как правило, характерен для рассказов о блокадном быте[1136]. Продовольственные «карточки» выдавали обычно на одну декаду. Не сообщив своевременно в домоуправление о смерти родных и не сдавая «карточки», можно было продолжать покупать продукты по ним до начала следующей декады. Вероятно, решаясь оставить умерших, на первых порах не строили на этом какиелибо расчеты – просто не было сил и возможностей их похоронить. Примечательно, что когда в январе 1942 г. разрешили оставлять продовольственные карточки умерших в семьях, окаменевшие трупы продолжали держать в замерзших квартирах. Несомненно, однако, что возможность пользоваться еще одним пайком повлияла на выбор даже тех, кто вначале не был готов нарушить сложившиеся веками ритуалы.
4
В многообразии ритуальных действий (захоронение в гробу, обычай прощания, возложение цветов, обряжение, поминки), как в зеркале, отражено многообразие ощущений сильной боли от невосполнимой утраты. Они не являлись только традиционными, но в целом ненужными обрядами. Каждая из частей ритуала есть средство еще и еще раз пережить горечь постигшей семью беды, выразить уважение близкому человеку, повторить его жизненные уроки, подчеркнуть важность его наставничества, его заботы и любви. Сведение ритуала к простому акту погребения, который нередко осуществляют чужие люди, лишали семейные отношения столь присущей им теплоты. В еще большей степени это относится и к обычаю прятать умерших в квартирах с целью получить по их «карточкам» продукты.
Прежде всего это неизбежно смещало представления о цивилизованном порядке – а утратив их, человек неминуемо терял и нравственные навыки. О каком цивилизованном быте можно говорить, если умерших, как поклажу, постоянно переносили из одного места в другое, если рядом ели и спали – дети, родители, мужья, жены? О каком почитании родных — основе семейной этики – могла идти речь, если умерший утилитарно использовался как средство получения дополнительного пайка? Как прививать нравственные ценности детям, если все члены семьи должны были скрывать свой поступок перед соседями, управдомами, дворниками и доказывать самим себе, что это не является обманом. О какой любви к погибшим можно было говорить, когда каждый день видят их обезображенные лица и тела, каждый день с опаской ожидают более зримых примет их разложения… Только с притупленными чувствами можно так жить – и тогда рукой подать до реки, куда выбросят ставшее ненужным тело матери.
Ритуал похорон в какой-то мере повторил судьбу других семейных обычаев в «смертное время». Остаться прежним он не мог, и не только потому, что упростился повседневный быт людей. Изменился сам человек, его взгляд на ценности, которые еще недавно считались почти священными. Подхваченные чудовищной бурей, люди пытались изо всех сил зацепиться за что-то, пусть и иллюзорное, но придающее человечность их поступкам. Это сопротивление не могло быть долгим и упорным, но его и нельзя оценивать по обычной шкале. У него своя, блокадная система координат, с жестокими представлениями о допустимом и неприемлемом, и своя логика.
Глава II. Друзья и близкие
Друзья
1
Отношения друзей неизбежно менялись во время блокады. Связь между разрушением дружеских уз и усилением голода не всегда являлась прямой. Многое зависело от степени близости людей, их характеров и настроений.
«…Выстрелов не слышно. Воспользовалась… чтобы повидаться с друзьями. Круг этой возможности все сокращается, так как днем все заняты, а в короткие осенние вечера все сидят дома», – записывала в дневнике М. С. Коноплева еще в сентябре 1941 г.[1137]. С каждой следующей неделей это становилось более заметным[1138]. Отмирали прежние ритуалы и этого не стеснялись даже интеллигенты. Литератор А. Тарасенков вспоминал о своем друге, который «сначала делился хлебом, потом начинает уносить кусочки своей жене»[1139]. Даже патетичная, стремившаяся всюду и всех увлекать своим примером К. Ползикова-Рубец в дневниковой записи 15 декабря 1941 г. признавалась: «Когда… кто-нибудь заходит, то угощаю кофе, но хлебом угостить не могу»[1140].
Если и перестали обмениваться подарками, то это не означало, что у друзей исчезло чувство сострадания при виде бедствий близких им людей. Могут возразить, что это не требовало особого самопожертвования. Но важно было и само слово утешения. И выражение сочувствия – не пустые слова, их ведь надо было найти тому, кто сам нуждался в утешении. Друзей пытались обнадежить слухами о скором снятии осады – возможно, и сами хотели верить им[1141]. Участливость проявлялась и тогда, когда поводов для оптимизма было мало. Друзьям сообщали и о своих утратах, делились своими горестями. Е. П. Ленцман (Иванова) рассказывала, что при встречах с подругой они расспрашивали друг друга о том, кто из родных умер – до тех пор, пока та не перестала выходить на стук в дверь: «Встретились мы с ней в детском доме»[1142].
След дружбы оказался во многих случаях неистребимым. Это всегда замечаешь по коротким строчкам писем, отмеченных необычной теплотой, по остроте восприятия обычных житейских историй. «В часы отпуска забегает к нам, говорит: „Еще раз взглянуть на дорогие лица“. Каждый раз прощается, как навсегда», – вспоминала о своей подруге художница Е. Я. Данько[1143]. Сотрудник Эрмитажа А. Кубе, узнав, что его друг находится при смерти, почти сразу же, несмотря на проливной дождь, побежал к нему: «…Сидел долго и совсем замерз, так как в комнате было холодно, говорил, рассказывал, расспрашивал». Он даже в чем-то остался недоволен собой: «Ушел удовлетворенный, то есть отчасти». Запись не очень ясна. Может быть, ему не удалось в полной мере ободрить и поддержать друга: «Это понятно, ибо я поставил себе слишком высокие цели» – и он оправдывался тем, что Иван Михайлович выглядел лучше, чем ожидал[1144]. Сомнения, раздумья, какая-то педантичная тщательность оценки своих поступков – жив человек для друзей. В. Кулябко в дневнике приводил такие свидетельства заботы о нем друга: «…Звонил мне на службу, чтобы узнать, как я перенес бомбежку»[1145]. Отметим, что эти, порой и мельчайшие, проявления дружеских чувств, подчеркивались повсеместно: попутно, мимоходом и вскользь, особо и подробно, с ярким выражением благодарности или просто репликой.
И еще одно проявление сострадания – отклики на гибель друзей. «Ты не поверишь, как мне тяжела эта утрата», – писала Н. П. Заветновская дочери о смерти подруги[1146]. Эту же эмоциональность можно встретить и в других свидетельствах[1147]. Говорили о том, как мучились их друзья перед кончиной, жалели погибших – одаренных и талантливых, добрых и доверчивых, остроумных и обаятельных. Только самое лучшее запечатлевалось в горестных воспоминаниях друзей. И всплывало в них все, вплоть до мелочей: передавались даже оттенки речи, внешние приметы. Старались хотя бы на миг «оживить», воссоздать с особой полнотой, во всех штрихах ускользающий облик тех, кого любили.
2
Можно назвать несколько причин ослабления связей между друзьями в 1941–1942 гг. Прежде всего это голод, приковавший блокадников к постелям: порой им трудно было пройти и сотню метров. Транспорт не работал, и идти, качаясь от слабости, в лютый мороз, во время затемнения и под обстрелами мало кто решался. Люди старались как-то придерживаться добрых старых традиций и стеснялись приходить с пустыми руками, без подарка. И не хотели, чтобы их заподозрили в стремлении поживиться чем-то за счет друзей. И опасались унизить хозяев, которым тоже было нечем угостить.
Не писали даже писем. Можно было оправдаться тем, что не имелось света, бумаги, чернил и плохо работала почта, но все понимали, что не в этом дело. Никто не пишет, некому отвечать, да и не хочется.
И тем не менее старались посещать друзей даже в декабре 1941 – январе 1942 гг.[1148]. Конечно, имело значение и то, насколько близко они жили. Часто рассказывали, как заходили к друзьям по дороге домой – это подчеркивали, этим оправдывались. И, вероятно, не случайно: не хотелось, чтобы подумали, будто зашли к ним нарочно, в надежде на угощение.
И все же гостей обычно старались накормить, кто чем мог, даже кофе из желудей, оладьями из ячменя с земляными примесями…[1149] Некоторые из них приходили со «своими» продуктами – если и не делились ими, то старались хотя бы не «объедать» других. А. Б. Птицын рассказывал об одном из них, который прятал кусочек хлеба и хвост селедки в портсигаре: «С этой закуской он обошел несколько друзей»[1150]. Видимо, такой случай не являлся исключением: «Вообще в гости приходили со своим хлебом»[1151]. Иногда и надолго переселялись к друзьям, особенно если они жили рядом, причем не только по их просьбе, но и по собственному почину – надо было выезжать из разбомбленных и промерзших домов с выбитыми стеклами[1152]. И, вероятно, не всем хотелось идти с «ордерами» к чужим людям: часто они были не очень рады незваным «подселенцам». Отказать друзьям не всегда решались, и нередко сложно понять, когда в первую очередь принимали во внимание понятие о долге и чести, когда в большей мере проявлялось сострадание, а где были просто рады тем, кто скрашивал их одиночество.
Помощь друзьям была разнообразной. Как это обычно бывает, она во многом обуславливалась «связями» тех, кто оказывал поддержку, и возможностями, которыми они обладали. Во многом, но не во всем. Всегда ведь имелась возможность отвернуться, не заметить, обмануть, оправдаться, уклониться – но чувство сопереживания нередко оказывалось сильнее. Трудно сказать, все ли делали для друзей, что могли. Те, кого спасали, рады были любому подарку, тем более неожиданному. Требовать большего, жаловаться на того, кто делился, выяснять, был ли он искренен, подозревать его в скупости означало нарушить правила такта и выглядеть неблагодарным. Никто не хотел, чтобы его воспринимали таким – ни тогда, ни позднее. Отсюда и сдержанность в описаниях подробностей, и стремление преувеличить значение помощи.
Но речь шла не только о хлебе. Помогали обессилевшим дойти до дома или до столовой, хотя чаще всего это происходило, если встречи на улице были неожиданными или пути людей почти совпадали. Помещали в стационары и госпитали, записывали в списки эвакуируемых из города, устраивали на «хлебные» должности (в частности, медсестер). Детей, чьи родители слегли от голода и давно уже не вставали с постели, отводили в детский дом. Приносили ведомственный «бескарточный» обед, «отоваривали» продуктовые талоны, помогали нести тяжелые вещи и воду, советовали, как воспользоваться льготами, писали жалобы «на верх» о нарушении прав, приглашали помыться в квартиры, где еще имелась теплая вода[1153]. Один из блокадников, инженер, по просьбе друга даже осмотрел подвал его дома и сообщил, что во время бомбежки безопаснее стоять у лестницы[1154] – впрочем, это редкость, но ведь почти каждая из рассказанных блокадниками историй содержит нечто уникальное.
Делились блокадники с друзьями и самым ценным, что у них имелось – продуктами.
Это могли быть черные сухари, сахар и даже деликатесы – сыр и вино[1155]. Делились едой со своими друзьями и дети – рассказы об этом особенно трогательны[1156]. Когда (что было редким) отдавали целую буханку хлеба, ее тоже можно было счесть деликатесом[1157]. Говорить о том, что это стало проявлением лучших человеческих качеств, необходимо, но каким бы ни был щедрым человек, он не мог, конечно, вырвать кусок хлеба из рук своих детей, умирающих от голода. Перечень таких продуктов – это, разумеется, и реестр возможностей каждого из друзей.
«Посетил меня сегодня мой друг Петр Евгеньевич, принес горсть овсяной муки для киселя, а Иван Петрович принес три кильки», – перечисляет А. П. Остроумова-Лебедева в своем дневнике новогодние подарки[1158]. Чаще всего приношения и были такими малыми: луковица, суп – «вода с плавающими в ней черными листьями капусты»[1159]. И содержали они весь набор блокадных суррогатов. Л. А. Тихонова вспоминала, как отец ее школьной подруги отдал ей осколки костяных пуговиц – ему выдавали их на заводе, для того чтобы варить суп[1160]. Ничего другого у него не было: он умер от истощения через неделю.
3
Костяные пуговицы он подарил, узнав, как она голодает с сестрами и малолетним братом после смерти матери. Все было в блокадную зиму – и жестокость, и корысть, но как примечательно это первое, стихийное, благородное движение. Все страдают, но есть и такие, чья мера мучений стала непереносимой, и не утешить их нельзя – это правило не исчезло и в «смертное время». И понимали, что не все из друзей прямо решались просить о поддержке. Помогали без просьб[1161] – может быть, и не всегда щедро, но ведь это тоже должно быть оценено.
«Если бы я его не встретила на улице…не узнала бы: худой, грязный, голодный, шинель висит на нем, как сарафан», – описывала своего друга в дневнике А. Н. Боровикова[1162]. И ни о чем не надо было его спрашивать: «Я свела его в столовую, где ему дали супу без хлеба». И увидела она то, о чем догадывалась: «Скушал он две порции без хлеба с жадностью»[1163].
«Оля! Я достану тебе кусок хлеба и еще достану», – сообщал в записке О. Берггольц один из ее друзей в ту пору, когда она, беременная, истощенная оказалась на краю бездны[1164]. С Л. П. Галько поделились горстью ячменя, увидев, как страшно изменилась его жена: она опухла «с ног до лица»[1165]. У Т. Нежинцевой в апреле 1942 г. умер муж: «В эти горькие дни меня навестил Всеволод Азаров, принес буханку хлеба»[1166]. Артистка А. В. Смирнова отнесла своему другу – «дистрофику», лечившемуся в стационаре, «немного махорки и что-то из продуктов»[1167].
Никто из этих благородных людей не служил на «хлебных» местах. Они брали продукты из своих крохотных запасов. Не сговариваясь, каждый из них говорит, что подарок был скудным, хотя, казалось, что им мешало приукрасить свои поступки? Они просто не могли пройти мимо человеческой беды, а сделать это было легче всего. Зная, как все голодают, иногда стеснялись брать у друзей подарки, сколь бы крохотными они не являлись. Т. Д. Ригина писала о своей подруге, которая «категорически отказывалась» от помощи. Для того чтобы поделиться с ней, имелись веские основания. Она сама рассказала, как «варила из клея холодец, сосала таблетки „сен-сена“, когда-то купленные в аптеке»[1168], и все-таки предпочитала голодать, чем обременять других. З. Н. Мойковскую подруга «долго уговаривала» взять кусочек хлеба с маргарином. Вид ее, вероятно, был ужасным. Подруга даже направила письмо мужу Мойковской с просьбой быстрее приехать, если он хочет застать ее в живых[1169].
Предлагая друзьям взять продукты, иногда даже придумывали разные отговорки, чтобы те не испытывали стыд. «Пришла Дуня, принесла кусочек дуранды (жмыхи). Сама она не ела – у нее энтерит», – отмечала в записках Н. В. Ширкова[1170]. Дуранда ценилась высоко. Едва ли подруга считала свою болезнь неизлечимой и была уверена в том, что этот продукт не понадобится ей самой: за него, например, можно было получить масло и хлеб. Канва житейских разговоров между друзьями с их обычными увещеваниями («не стесняйтесь, берите», «есть еще, это не последнее», «мне они не нужны, я их не ем») в какой-то мере проявлялась и во время войны. Правда, с каждым днем блокады желающих бескорыстно поделиться становилось меньше. Не нужны были при этом ни объяснения, ни оправдания. Делали, что могли. У каждого имелась своя шкала чести, отчасти не совпадавшая с общепринятой. Определить точно, много или мало помогал человек, никто не умел, хотя подсчеты благодеяний и велись нередко в дневниках; спасали порой и несколько крупинок сахара.
Было бы неверным считать, будто за подарки не ожидали воздаяния. Редко, конечно, намекали, что ждут ответного шага. Но часто более устойчивыми оказывались те отношения между друзьями, которые были отмечены взаимной поддержкой. Об этом не всегда говорилось прямо в блокадных документах, но можно было догадаться и по косвенным свидетельствам. Одна из актрис рассказывала, как ей помог доставить пакет с продуктами домой ее друг, тоже артист – сама она была сильно истощена[1171]. Не домысливая лишнего, стоит предположить, что он не мог не надеяться получить хотя бы горсть чего-нибудь… Никто не требовал равноценного подарка, но когда друзья приходили, и не раз, с пустыми руками, их принимали далеко не так, как это было в прошлом. И деликатно давали понять, что их посещения тяжелы и неуместны, хотя и понимали, какие бедствия терпят «дистрофики», и знали, что их ни в чем нельзя упрекнуть.
Обмен подарками происходил естественно. Каждый давал то, что способен был дать.
B. C. Люблинский попросил домработницу постирать белье, отдав полено и 80 г хлеба; его угостили чаем с двумя кусочками сахара[1172]. Придя на прием к своему другу-врачу, он принес ей «скрученную из остатков папиросу»[1173]. И мать А. Западалова, получившего ожоги во время тушения зажигательных бомб, отдала знакомому врачу 10 руб., сумму не очень значительную[1174]. Отдельные фрагменты записок Э. Соловьевой – это именно детальные описания тех случаев, когда друзья пытались отблагодарить за подарок. Она помогала близкой ей семье вытаскивать из подвала дрова и даже отдала «скопившиеся папиросы». А это являлось настоящим богатством: их часто меняли только на хлеб. И друзья стремились оказывать ей «всестороннюю помощь»: отдавали подсолнечные жмыхи и дуранду[1175].
Этот обычай взаимного дарения оказался неискоренимым. Менялись только размеры подарков и становился едва ли не экзотичным их перечень. Житейские истории многообразны и неоднозначны, и если позволительно здесь использовать парадоксы, то скажем, что каждая из них типична по своему. Рассказы интеллигентов в силу присущей им литературной отделки более четко, с благодарной сдержанностью, без суетливости и суесловия выделяют щепетильность друзей. Отметим здесь воспоминания филолога С. А. Рейсера о его друге В. В. Гиппиусе – знатоке творчества Гоголя. Вместе они питались дурандой с дельфиньим жиром в столовой Дома ученых, вместе грели кипяток в квартире С. А. Рейсера. Печь там растапливалась книгами и В. В. Гиппиус отмечал, какую из них он не имел в своей библиотеке[1176].
По характеру действий каждого из участников этой сцены можно составить представление о норме этикета, которого все еще старались придерживаться голодные люди. С. А. Рейсер решил отдать часть книг своему другу. Он писал позднее, что их судьба ему была «в это время безразлична» – видимо, то же самое мог услышать от него и Гиппиус, который не решался принять дорогой подарок. Найдены были слова, призванные ослабить чувство стыда у собеседника – но и последний стремится не остаться в долгу: «…Отказался взять их даром, а предложил деньги и какое-то количество чего-то, относительно съедобного»[1177].
Взять съестное у изможденного человека, корыстно пользуясь его любовью к книгам? Нет, если уж хочется, чтобы он не испытывал унижения, надо принять от него что-нибудь, не столь нужное для него. Он согласился взять деньги… На «них почти ничего… купить было невозможно», – оправдывался Рейсер, и эти слова были сущей правдой; едва ли речь могла идти о громадной сумме. И здесь, у порога смерти (В. В. Гиппиус умер через несколько недель) два друга обдумывают, как деликатнее, никого не ущемляя, осуществить этот обмен.[1178]
4
Нередко и прямо обращались к друзьям за поддержкой, будучи беспомощными, в минуту крайней нужды[1179]. При этом, не стыдясь, говорили о том, что голодны, ожидая встречного шага, а нередко без обиняков требовали их покормить. Обращались в то время часто и к незнакомым людям, но у друзей было просить не легче: хорошо знали, как они живут. Было унизительно, и понимали, что так поступать нельзя, но не удерживались, ели все, что им предлагали. Получить хлеб мало кто надеялся. Просили даже кошек, часто оправдываясь тем, что хотели накормить голодных детей[1180]. Очевидно, осознавали, как воспримут друзья такие просьбы, и никто не хотел выглядеть в их глазах человеком, полностью опустившимся.
Приход этих гостей иногда вызывал досаду, но отказывали им редко. Делились обычно суррогатами, а когда одаривали «натуральными» продуктами, почти каждый из блокадников подчеркивал их сугубую скудость[1181]. И редко кого из друзей бросали в беде, хотя говорить о полноценной помощи им не приходится. Откликаясь на просьбы, люди постепенно преодолевали свое безразличие, пристальнее и сердечнее вглядывались в тех, кто оказался у последней черты. Сердились на себя за неуместную щедрость, готовы были даже отступить — и продолжали помогать. В том упорстве, с которым боролись за жизнь друзей, есть чтото неброское, пожалуй, и рутинное. Его порой трудно понять, но в нем всегда проявляется высота духа и сила сострадания. Яркий пример этого – дневник Л. А. Ходоркова.
«Позвонил Сашка. Просил помочь. Позвонил, что придти не может, ноги не слушают. Был у него 28/XII, принес поесть. Еще два-три дня – умер бы. Как его спасти… Сашка страшен…
4/1-42…Вечером иду к Сашке. Несу покушать. Темно, иду с трудом. Промок весь.
Отдыхал у него час. Не было сил идти на станцию. Кажется, спасу…
7/1-42. На попутной машине завез Сашке каши, хлеба, котлет из конины. Ему лучше.
Пытался даже выйти на улицу. Правда безуспешно.
… 10/1-42. Сегодня был у Сашки. Отвез немного поесть. Попал под артиллерийский обстрел. Саша очень плох…
18/1-42. Был у Сашки. Принес ему поесть. Вернулся без сил. Еле дошел.
29/1-42…Сегодня был у Сашки. Завез кушать. Очень плох… 9/II-42. Сегодня уехал Сашка. Не зря делился едой»[1182].
Так, без пафоса, скупо и деловито, даже монотонно, описано это чистейшее проявление человеческого милосердия.
Соседи
1
Блокадный быт во многом сплачивал людей, объединяя и тех, кто до войны жил обособленно даже в коммунальной квартире, почти не интересуясь судьбами соседей. Это являлось неизбежным. Чаще всего стали встречаться на кухне, у печки, из-за холода могли сидеть здесь часами. Не всегда это было похоже на идиллию. «Теплых» мест не хватало, их старались занимать пораньше и не хотели уступать тем, кто из-за тесноты не смог сразу пробиться к печке[1183].
Именно здесь и велись долгие беседы обо всем. Узнавали новости, выясняли, кто погиб, а кто уцелел, где и что можно купить или обменять. И нескончаемыми являлись разговоры о том, что ели в прошлые годы, с перечнем самых «аппетитных» яств – они столь же прочно удерживали людей рядом друг с другом, как и потребность в тепле[1184]. Во время обстрелов жильцы старались уходить из комнат в коридоры и на лестницы – почему-то они считались более безопасными. Здесь утешали, ободряли, наставляли и даже читали детям соседей сказки[1185]. И обязательные дежурства также сплачивали блокадников. «Все в доме перезнакомились во время дежурств и все разговаривали о том, где достать продуктов. На дежурстве я познакомилась с женщиной, которая мне предложила спать с детьми в комнате первого этажа окнами во двор», – вспоминала 3. Лихачева[1186].
Иногда даже приходили жить к соседям. Причин было много – это и голод, и холод, и одиночество, и желание уйти из комнат, где лежали трупы родных. Нам не всегда ясны мотивы тех, кто пускал к своему очагу. О корыстности таких действий никто не говорит, хотя, конечно, труднее было выстоять в одиночку. Моральные правила поддерживались во всех этих обусловленных стремлением выжить связях малознакомых и совсем незнакомых людей. «Оживлялись» они добрым советом, напутствием, предложением посильной помощи.
И приобретение хлеба для соседей являлось одновременно и способом выживания, и средством поддержания нравственных заповедей. Помогали тем, кто заболел или слег, кто из-за слабости не мог далеко ходить[1187]. Нередко соседи сменяли друг друга во время долгих стояний в очередях[1188]. Здесь и упрочались чувства сострадания и солидарности с голодными людьми. Естественное для человека желание удивить других, услышать их восторженную благодарность наблюдалось иногда и в тех случаях, когда «очередникам» удавалось неожиданно купить хлеб на всех или узнать о радостных новостях. «Стук в дверь и та идет прямо в нашу комнату, не заходя в свою», – вспоминал Л. Рейхерт о соседке, которой во время ее дежурства у булочной «повезло»[1189]. И мать другого из блокадников, увидев, что увеличили паек, прежде всего пошла не к своим детям, а именно к соседям: «Вставайте скорее, идите в булочную, хлеба прибавили»[1190].
Забота о сиротах тоже нередко ложилась на плечи соседей. Содержать их после смерти родителей они, конечно, не могли: слишком велик был груз. Но часто и не бросали беспризорных детей. Опекали, как могли[1191], и нередко направляли в детские дома – либо отводили сами, либо передавали записки в райкомы комсомола. Оказывали они и другие добрые услуги. «По заявлению соседей к нам пришла комиссия и карточки восстановили», – вспоминала Л. А. Тихонова[1192]. У нее в декабре 1941 г. умерла мать, а «карточки», по которым кормились она и ее младшие сестры и брат, были утеряны.
Обращались соседи к комсомольским бытовым отрядам и в тех случаях, когда другие жильцы теряли силы и не могли заботиться о себе[1193]. Ожидание помощи соседей иногда являлось последней надеждой умиравших родственников. Примером может быть история Т. Логиновой, переселившейся к тете после смерти матери: «Еды у нас не стало совсем. Тетя согревала самовар, наливала кипяток в чашку, рядом ставила солонку. Мы макали пальцы в соль и запивали теплой водой. А потом слегла и тетя. И велела нам возвращаться домой, к соседям»[1194].
Разумеется, соседям приходилось принимать участие и в похоронах жильцов, умерших в их домах. Работа эта была тяжелой даже для здоровых людей и потому не всегда и не все могли откликнуться на просьбу о поддержке. Обычно хоронить помогали только дворники, чей труд оплачивался[1195]. Это являлось их обязанностью, но все понимали, что имелось много способов уклониться от выполнения своего долга. Да и традиции не позволяли полностью перекладывать заботу о погребении родных на плечи чужих людей, не давая им ничего взамен. Бывали случаи, когда родственники или друзья не могли заплатить дворнику и должны были обращаться к соседям. С. Магаева, пытаясь похоронить преподавательницу, учившую ее музыке, писала, какие мытарства ей при этом пришлось испытать: «Килограмм хлеба собрать не удалось. Кусочки хлеба отдали дворнику, прибавив какие-то вещи покойной»[1196].
Проводились такие «сборы», однако, крайне редко. Все голодали, и каждый должен был рассчитывать лишь на себя. Расплачивались с дворником часто хлебом, который удавалось «накопить» за счет пайка умерших[1197]. Но этим обычно занимались родные, а соседи не очень-то церемонились с трупами тех, у кого в живых не оказалось никого из близких. Тела выбрасывали на улицы и подбрасывали в чужие дома и дворы[1198]. Многих соседей еще удерживали слабость здоровья и боязнь наказаний – но не всех. Они не собирались платить за других людей, но испытывали брезгливость и страх при виде мертвых и опасались эпидемий. И. Ильин рассказывал, как привез подарки от командира батальона его жене и дочери, оставшимся в Ленинграде. «У них и форточку открыла, чтобы они на холоде лежали», – ответила, плача, соседка[1199], но едва ли у всех быстро могло пройти искушение разом покончить с этим ужасом.
2
Во время блокады уменьшалось число тех благодеяний, которыми привыкли обмениваться малознакомые люди. Соседи – не родственники, их редко одаривали хлебом, величайшей драгоценностью «смертного времени». И вода была ценностью. Одна из блокадниц в своих записках особо отмечала, как сосед, «скромный, тихий бухгалтер», испытывая нужду, «осмелился зайти к нам, чтобы попросить кипятку»[1200]. Ему не отказали, но ведь известны и другие случаи. Вот переданный воспитателем детского дома рассказ шестилетнего мальчика-сироты. Он увидел, что его мать, вернувшись домой, упала на пол: «Я испугался, побежал воды просить у соседей. Они не дали воды, воду было трудно привозить»[1201]. В. Н. Никольская писала о своей тете, жившей в тяжелейших условиях: «Температура комнаты минус 2. Хлеба нет 11/2 суток, ни глотка воды и никакой еды… давно. Воды нет 10 дней». Но и это разжалобило не всех: «…Выпрашивает в день чашку, две воды у соседей. Дают неохотно»[1202]. Обращалась ведь не один-два раза, а каждый день – и ожесточились люди, у которых и без того было много забот.
Обмен между соседями иногда принимал столь экзотичные формы, что его «взаимовыгодность» определить трудно. П. М. Самарин отдал молоко соседке, угостившей его кофе[1203]. Семья Л. Ратнера получила стакан пшена за чемодан, который понадобился уезжавшим в эвакуацию соседям[1204]. Мать Л. Рейхерт делилась продуктами с дворничихой – та смогла «отоварить» все ее «карточки», а это было крайне трудно[1205]. Е. А. Кондаков вспоминал, как варил суп из очисток, отданных ему соседкой, – им он кормился вместе с ее дочерью, которую мать оставляла дома на его попечении[1206].
Соседка Н. Соболевой попросила ее привести на «елку» сына – ей удалось приобрести два билета. Видимо, они условились о том, что часть продуктов, если удастся, она принесет домой; девочке удалось на «елке» выпить чай с печенинкой[1207]. А. Каргина и его бабушку соседка угостила лепешками из муки и детской присыпки: «Мы ей подарили чесночной настойки»[1208]. Другой семье удалось купить елку перед новогодним праздником и сосед, работавший в порту, предложил обменять ее на «ящичек сказочной американской кураги»[1209].
«Сделка состоялась, курага спасла нам жизнь»[1210] – мы не знаем, всегда ли обмен имел такое значение для судеб людей, но то, что он помогал им выстоять и сохранить нравственные устои – несомненно. Эта солидарность живших рядом ленинградцев, осознавших, что им в одиночку не выстоять в блокадном кошмаре, не исчерпывалась, конечно, только дележкой еды. Свидетельства фрагментарны, но и из них мы узнаем, что помогали эвакуироваться соседям, утепляли их комнаты, носили им письма[1211]. Менялись обычаи, становились более жестокими нравы, но даже и ритуал угощения соседей не исчезал полностью. Чаще делились суррогатами и «отходами» – картофельными очистками, соевыми продуктами, столярным клеем, лепешками из кофейной гущи, клеевым соусом, – но и не только ими[1212]. Ничто не было лишним: нередко то, что называли «бурдой», соседи ели за одним столом. И здесь стремились, как и везде, хоть чем-нибудь отблагодарить за помощь.
3
Разумеется, отношения между соседями не всегда являлись теплыми и дружескими. И до блокады «коммунальные» ссоры были обычным явлением. Война не всегда стирала неприязнь соседей к другим жильцам, иногда и усугубляла ее. Отмечалось и воровство[1213], стремление выжить за счет других[1214].
На кухне грелись все и видели, кто и чем питался – как при этом не могли возникнуть раздражение и зависть? Здесь же находились и маленькие дети. Будучи, как и прочие, голодными, они смотрели, как кормят других людей[1215]. Им не все можно было объяснить, они не всегда способны были понять, что им положено, а что нет. Они смотрели, надеясь, что им что-то перепадет – и еще много другого, тягостного, постыдного случалось на этих блокадных коммунальных кухнях. Одна из девочек, переживших войну, позднее вспоминала, как варили в кастрюле суп из принесенного матерью стакана гороха: «А соседка учуяла наверху, и она прибежала: „Девочки…горох готов“». И несколько раз она приходила, ожидая, что ее угостят. Наверное, и эта соседка когда-то делилась с ними или была их хорошей знакомой – но люди испытывали такой голод, что отдать еду теперь не могли: «Когда эта Надька ушла, мы набросились на него, естественно, и говорили: „Как хорошо, что она пришла. Он у нас хоть разварился“»[1216].
Самые горькие истории – о том, как соседи обворовывали попавших под их опеку сирот и тем самым обрекали их на смерть. Едва ли это всегда было обдуманным расчетливым шагом – но логика корысти, когда детей брали к себе только потому, что у них имелись «карточки», неизбежно вела именно к такому концу.
«Соседи вынесли к себе из нашего дома все, что могли унести. Они же взяли меня к себе, но весной перестали давать еду, и я у них в огороде ел всякую траву. Однажды услышал, как хозяин сказал своей жене, чтобы она не давала мне ничего, т. к. „он должен умереть"», – сообщал позднее один из воспитанников детского дома[1217]. Ему чудом удалось спастись. Он ушел к другим соседям и те отдали его в приют. Расскажем и еще об одной истории. Она описана в дневнике М. В. Машковой. Полугодовалый мальчик, несколько дней сидевший у трупа бабушки, был принят на иждивение семьей дворника. На этой трагедии решили поживиться. У погибших родных мальчика взяли «карточки» и поэтому «не торопились с оглаской и похоронами». Ребенок, похоже, их не очень интересовал: «Обовшивел, высох, получил тяжелые пролежни»[1218].
В том, что младенцы-сироты оказались в таких условиях, не всегда проявлялся жестокий умысел. Где достать необходимое для вскармливания молоко, как избавиться от вшей, ставших бичом всех горожан? Где выстирать пеленки, если нет ни воды, ни дров? И смирялись с блокадным бытом, как с неизбежным злом, как постепенно смирялись и с другими, недопустимыми ранее отступлениями от обычной этики. Безразличие и апатия были спутниками «смертного времени». У таких историй мало свидетелей, но и случайными их назвать нельзя. Ради куска хлеба были готовы на все, и это происходило не только тогда, когда речь шла о детях. Ребенок доверчив, не умеет за себя постоять, и велико искушение воспользоваться его наивностью и беспомощностью, когда голод выворачивает человека наизнанку.
За закрытой дверью отнимают еду у младенца, а кому он скажет о своих страданиях?
4
С каждым месяцем все больше и больше обнаруживалось слабых и опустившихся людей – как им всем помочь? И клеймо блокады отпечатывалось даже на лицах дворников, чьи места считались «хлебными» – не все ведь воровали. И. С. Глазунов рассказывал, что члены его семьи, пытаясь похоронить бабушку, просили «толстую до войны, а теперь не узнаваемо тощую как скелет, добрую тетю Шуру, дворничиху взять вместо 350 граммов хлеба 200». Добавили еще 100 руб. – и «лишь после долгих уговоров она согласилась»[1219]. Д. С. Лихачев вспоминал, как стал отказываться дворник, помогавший ему ранее, носить дрова[1220]. И даже в цензурованном биографическом очерке 1940-х гг. было отмечено, что не хотел дворник идти с дружинницей в «выморочные» квартиры, хотя это являлось его долгом[1221]. Ломались и они, как надеялись, более стойкие, под свинцовой тяжестью блокады.
Окончательно ли в «смертное время» изгладились следы дружеского общения живших рядом людей? Нет. В рутине блокадного прозябания они не всегда различимы, но там, где человек находился на пороге смерти, где его участь вызывала неизменное чувство жалости — там милосердие иногда оказывалось выше черствости и своекорыстных расчетов.
Первое движение – самое благородное. Дошедшие до последней черты люди, невзирая на стыд, стучались в любые двери, просили, плакали, умоляли. И застигнутые врасплох соседи, такие же истощенные, не всегда готовые поделиться с другими, старались что-то им дать, пусть и немного. А нередко и прямо предлагали помощь без просьб – ни отвернуться, ни пройти мимо не могли. Соседка В. Кулябко, узнав, что у него мало еды, принесла ему 300 гр. хлеба и пачку риса-сечки. «Недалекий, но добрый она человек», – записал В. Кулябко в дневнике 17 сентября 1941 г.[1222].
Сколько же держалось на этих «недалеких» людях, жалостливых, не умеющих ловко увернуться от просящего взгляда и тут же, в первую минуту, растерянно ищущих, чем бы помочь! Могут возразить, что в сентябре 1941 г. и голода еще не было – но ведь то же мы наблюдаем и позднее. «Все было. И с соседями сухарями делились – последний кусок пополам, а видит, плохо человеку, так и совсем все отдаст», – вспоминала Р. В. Машукова[1223]. Это не патетический возглас, обычный для блокадников, говорящих о прошлом и желающих видеть его в нарочито облагороженном виде. Вот история «выморочной» квартиры: умерла женщина, ее муж, обессилевший от голода, лежит рядом с ней и не может отодвинуться. Описание соседки, помогавшей ему, нескладно и прерывисто – это верный признак испытанной ею горечи и волнения: «И вот мама следила, чтобы огонек был, чтобы он лежал, то… кипяточек разогревала и горячий ему поила»[1224]. Чувство жалости многое объясняет и в поступках другой блокадницы. К ней в квартиру вселили из разбомбленного дома женщину с двумя детьми – и по сбивчивому рассказу мы отчасти поймем, почему оказывалось неистребимым милосердие: «Три года мальчонка был и девчушечка еще, совсем маленькая девчушечка… Я вот начинаю печь эти штучки [лепешки из овса. – С. Я.], он придет в комнату, смотрит: „Пети, пети“– лепешку так называет, и вот я ему эти лепешки, лепешки и этого мальчонку тоже подкармливала. Просто я прямо не могла…»[1225].
5
А. А. Вострова рассказывала о соседке, которая не имела сил встать. Как же ее бросить, ведь для нее это означает смерть – «мы выкупили хлеб, приносили ей, ухаживали за ней»[1226]. Другая блокадница купила 1 кг белой муки «для своих умирающих соседок»[1227]. Те когда-то спасли и ее, но ведь можно было этим и пренебречь – кто в блокаду жил по бухгалтерским книгам, четко определяющим приход и расход? И когда Т. И. Сахарова упала в обморок от недоедания в школе, мальчик, учившийся с ней, сообщил об этом матери-дворнику и та помогла: «Она пришла, позвала меня к себе… и дала целую тарелку щей из хряпы»[1228].
Конечно, не все соседи, остро пережившие в первый момент чувство сострадания, были способны на более продолжительный отклик. Но встречали и таких. У К. Ф. Федоровой умерли почти все родные. Даже белье она постирать не могла: «дистрофиком была». Всего этого не мог не знать сосед, работавший официантом в ресторане, превращенном во время войны в столовую. Нуждался он, наверное, меньше других – ив нем что-то прорвалось: «Однажды он позвал меня и спросил: „Ты есть хочешь". И он взял нас с собой в ресторан». Конечно, о полноценной еде речи не шло: «Объедки кидал». Она, наверное, могла подобрать и иное слово, но это показалось самым точным. И к чему было спорить о его оттенках, и зачем было стесняться его прямоты, если понимали, как избежали мук голода: «Наемся, да еще и с собой возьму. Так я и продержалась»[1229].
Г. П. Петров, сосед блокадницы Е. Тихомировой, знал, что слегла ее мать и бабушка.
Он работал шофером на «Дороге жизни» и, бывая дома, привозил им дрова и даже еловые ветки; может быть, ими и надеялись побороть цингу. И когда ее матери стало совсем плохо, отвез в больницу, а после ее смерти спас и дочь, передав ее в ДПР[1230].
И сочувствовали тем, кто лишился родных и близких. Соседи старались их утешать, опекать – хотя бы в первое время после трагедии. Е. Мухина записала в дневнике, как попросила у соседки «взаймы чайную ложку сахарного песку»[1231]. Это произошло через несколько дней после кончины матери. Сахар считался богатством, и не могли быть уверены, сумеет ли школьница, ставшая сиротой, вернуть его – но и не решились пройти безучастно мимо человеческого горя. Е. Кривободрову после гибели в январе 1942 г. матери соседка Р. Я. Козлова поселила у себя, «обогрела, дала выпить горячей воды и предложила ложку каши из дуранды». Она и позже помогала ей: «…Подбодряла меня добрым словом, теплом печурки, горячей водой, а то и крупицей еды»[1232].
Обратим внимание на эти подарки. Все крохотное, все достается неимоверными усилиями, да и отдается, наверное, с трудом – но отдается. «Крупица еды», переданная сироте – разве она была бы лишней для того, кто питался столярным клеем? Эти истории о песчинках сахара, крупинках пшена, крошках хлеба встречаются не один раз, когда говорят о помощи во время блокады. Что мешало приукрасить себя – но нет, стеснялись и честно признавались, что больше ничем поддержать не могли. И все рассказывалось как-то впопыхах, торопливо и неумело. И часто мы не можем узнать о том, колебались ли, делясь продуктами. Да и кто об этом скажет? Осчастливленные неожиданным подарком люди, которые и усомниться бы не посмели в чистоте помыслов дарителя, спасшего их? Или блокадники, часто отмечавшие в своих историях только самое хорошее, самое благородное, с чем пришлось столкнуться в это бесчеловечное время? И ведь сочувствие обездоленным людям не ограничивалось только тем, что с ними делились едой. Оно проступает и во многом другом. К. П. Дубровина пустила к себе жить соседку: «Мне ее очень жалко было»[1233]. В последующей записи мы ощущаем, как возникает эта жалость, побуждающая делать добро: «…Такая старая, пожилая женщина, совсем… не могла<…>болезненная такая. Так она еще меня просила, чтобы я хоть бы воды сначала принесла, там кипяточку погрела»[1234].
М. В. Машкова приютила у себя дочь умершей соседки, которую долго не могли похоронить – девочка «боялась холода, голода и мертвого тела»[1235]. Э. Соловьева, страдая от холода, обратилась к соседям из квартиры, где имелась плита. Многого она не просила, согласилась спать на полу, на кухне, принесла свой матрас. Ее пустили: рядом с ней была маленькая дочь[1236]. Чужим человеком был для одной из блокадных семей и 15-летний подросток. Все его родные умерли и он пришел к соседям: «Тоже еле ходит. „Тетя Дуня, нет ли у вас кусочка сахара“…И бабушка вот такой кусочек дала – с ноготь. Он говорит: „Ой, большое спасибо“.<…>Взял этот кусочек сахара… И ночью он умер»[1237]. И подобно тому, как упрекали себя, если не поднимали изможденных людей – так и здесь были рады, что не пришлось испытать чувство вины за смерть подростка: «…Баба Дуня говорит: „Как хорошо, что я ему не отказала“. Вот это я хорошо помню, и как то мы все тоже думали: „Как хорошо, что мы сами не отказали!“»[1238].
«А сами… и не двигались» – эта деталь говорит о многом. Как и нарисованный Е.