Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг. Скляров Сергей

Шарыпиной портрет соседки, которая приютила девочку-сироту: «Не женщина, а живые мощи. На обтянутом кожей лице резко выступают скулы. Лихорадочно блестят глаза»[1239]. Такие люди легко могли отказать и, ссылаясь на беспомощность, оправдаться не только перед другими, но и перед собой – но они не отказали. Знакомясь с этими однообразными историями, с перечнем одного и того же скудного набора продуктов и добрых услуг, мы не всегда и поймем, что двигало людьми. Но точно знаем – это не страх, не выгода, не тщеславие и желание возвыситься в глазах других, не надежда, что спасенные ими когда-нибудь спасут и их самих. Крупицы передают голодным детям, которые не сегодня завтра умрут – какая здесь корысть? Было что-то иное, не всегда уловимое за этими перечнями крохотных подаяний – то, что пришло из прошлого и не могло быть до основания размыто настоящим. Какое, казалось, дело дворнику до чужих людей, уехавших из Ленинграда, – но вот как он откликнулся на просьбу родственников рассказать об их судьбе: «Ольга, вы пишите о маме, Цецилии, Коле. Я напишу, верно, они эвакуировались… по направлению к вашему зятю. А потом и к вам приедут. Больные, совсем слабые. И куда бы они не поехали, им не доехать живыми. Они недвижимые, так больные. А наняли машину через Ладогу переехать. Ольга, я вас прошу сердечно, напишите мне письмо на мой адрес. Буду ожидать с нетерпением.

Может быть, в будущем будем знакомы»[1240].

«Этот человек удивил меня как личность необыкновенной… чуткости и человеческой порядочности», – вспоминала позднее одна из тех, кто читал его письмо. Немного написано, а сколько найдено слов мягких, щемящих, трогательных и робко обнадеживающих и предупреждающих о неизбежной развязке. Едва ли он был близок семье, но как ощутимо это стремление хоть чем-то облегчить чужую боль – и преодолеть свое одиночество, найти то человеческое тепло, которое давно ушло из промерзших блокадных домов.

Сравнивая отношения между друзьями с отношениями между соседями в «смертное время», замечаешь одну черту. Если связи с друзьями, не будучи разрушенными полностью, сильно изменились и стали менее тесными, то об отношениях с соседями этого сказать нельзя. Сосед был рядом, он не мог никуда уйти, да и некуда было идти. Он должен был видеть все: горе и смерть, радость и надежду, отчаяние и страдание. Он должен был переживать, помогать, оправдываться – он не мог уйти. Не будем идеализировать отношения между соседями – не такое это было время. Но неизбежно возникало и чувство товарищества, и чувство ответственности за судьбу людей, живших рядом, а что, как не это, упрочало традиционные нравственные ценности.

Сослуживцы

1

Сослуживцы, может быть, и не являлись для многих людей близкими, но работая вместе, они не могли не делиться с ними заботами и поэтому лучше узнавали друг друга. Коегде даже пытались «вскладчину» отпраздновать Новый год – приберегали для этого кусочки хлеба, конфеты[1241]. «Оживленно трактовались вопросы, связанные с питанием, передавались разноречивые мнения врачей, следует ли растягивать сахарный или жировой паек на декаду или съедать его в один-два дня», – вспоминала М. А. Садова о разговорах сослуживцев в Публичной библиотеке[1242]. Все хотели выжить и эти «бытовые» разговоры становились бесконечными: общее горе сплачивало людей.

И так было везде: спорили, возмущались, жалели. Так было принято, и чужие невзгоды встречали сочувственный отклик, хотя нередко этим и ограничивались. Старые традиции взаимоподдержки не могли изгладиться полностью. И каким бы ни было время, поддерживали сослуживцев, когда понимали, что они могут погибнуть. Прямо за помощью обращались редко, проще, наверное, было дать что-нибудь взамен. «…Одна сотрудница похвасталась, что у нее запасено 20 кг рису…У меня хватило наглости попросить у нее для ребенка две столовых ложки рису, но… она отказала», – читаем мы в записках Э. Соловьевой[1243]; как бы ни гордились своей удачей, но страх, что завтра снова придется голодать, нередко намертво сковывал людей.

Чаще всего обращались к администрации и профкомам, когда надеялись, что могут, не объедая никого, получить из государственных (не личных) средств «бескарточный» суррогатный суп из сои и дрожжей, какие-то плитки шоколада, печенье – о многом никто и не мечтал. Это, правда, зависело от того, где трудились ленинградцы. «Мама слегла. Написала мне записку на хлебозавод, где она работала кондитером, чтобы мне что-нибудь дали… В проходной подала записку… Дали буханку, сказали, чтобы спрятала под кофточку», – вспоминала В. Тихомирова[1244]. Там, где имелась возможность помочь не только из собственных скудных сбережений, люди иногда оказывались щедрее. А. Ф. Евдокимов записывал в своем дневнике 10 февраля 1942 г.: «Табельщицы… подбрасывают мне лишний талон на обед»[1245] — но ведь им, занятым распределением заводских продуктов, было все-таки легче это сделать. Труднее было другим.

«Спасите, погибаем» – таково содержание записки одной из сотрудниц Академического архива, переданной сослуживцам за несколько дней до смерти. И считалась она «замечательным и преданным» работником, отличалась стойкостью, никогда не жаловалась – а помочь нечем: «Председатель месткома… носила им из столовой обеды из воды»[1246].

2

Сослуживцы, когда это было возможно, часто сами, безо всяких просьб, шли навстречу обессиленным, опустившимся, утратившим представление о нормах цивилизации. Разнообразием подарки не отличались. Делились и суррогатами[1247], но и в воспоминаниях, и в дневниках часто подчеркивались те эпизоды, когда отдавали и порции настоящей, «цивилизованной» еды, хотя и маленькие. Среди подарков – хлеб, молоко, колбаса, сахар, крупа, папиросы[1248]. З. А. Милютина писала о тете, которой сослуживцы принесли мерзлую картошку, найденную в поле после обстрела[1249]; не исключено, что радость от неожиданной находки обусловливала, пусть и ненадолго, большую щедрость людей.

Вряд ли это давалось легко[1250], но отметим, в каких случаях чаще всего помогали сослуживцам. А. Самуленкова потеряла продовольственные «карточки» на 20 дней. Что это значит, понимали все – ее спас начальник МПВО Пименов[1251]. Д. С. Лихачев передал коробку сухарей библиотекарше: «У нее умер от истощения муж и умирали дети (двое)»[1252]. Истощенной О. Берггольц, собравшейся в дальний путь к отцу, на окраину города, сослуживцы «налили жидкого, чуть сладкого чая», отдали и несколько папирос[1253].

«Почти падая без сил, он шел домой и встретил директора школы-интерната», – вспоминала о своем отце Е. Кривободрова. Директор вряд ли являлся для него близким человеком («знакомы они были по работе»), но не прошел мимо: «…Напоил отца горячей водой, дал какую-то еду и еще подарил горсть смеси разных круп, чечевицы и гороха для мамы и для меня». Читая опись этих скудных даров, в которой нет и умысла придать подаркам большую весомость, нельзя не поверить другому свидетельству мемуариста: «Сам истощенный… голодал»[1254].

Трудно было делиться – и делились, когда понимали, что умирающему недолго осталось жить, когда видели просящие взгляды и неумелые жесты того, кто старался хоть чем-то оказаться полезным в ответ на благодеяние. Все можно было обойти, везде можно было промолчать, всем можно было отказать – но делились. Эта одна из главных примет блокады. Так поступали и друзья, и соседи, и сослуживцы, и другие, малознакомые и даже незнакомые люди. Возразят, что стыдно было на глазах у всех отворачиваться от просителя, с которым работали долгие годы, – но то ли еще бывало в «смертное время». Вот история библиотекаря С. С. Казакевич, которая получила для сотрудниц пайки по 50 г масла. «Ремесленники» украли у нее одну порцию[1255]. Не будем ничего придумывать, но ведь сцену дележа продуктов среди сотрудниц представить нетрудно: радостное волнение одних, растерянность и «голодный» взгляд той, что принесла им масло. «В библиотеке я своим ничего не сказала, но они заметили и поделились» – какими же восприимчивыми и жалостливыми должны были еще оставаться изможденные люди, чтобы в своей беде суметь откликнуться и на беду других.

У сотрудницы той же библиотеки М. М. Черняковой, работавшей в унитарной команде МПВО (УК), похитили «карточки». Это не 50 г масла – это цена жизни. Начался ее скорбный путь: «В первый раз я у себя в УК, у девочек поела». Все голодные, надо искать кого-то еще: «В другой раз у сестры питалась». Так и ходила она к друзьям, знакомым и родным, прося о крошке хлеба. После «свалилась», и казалось, была обречена: «Три дня без хлеба жила… лежала без движения». И ее спасла сослуживица: «Лепешки пекла»[1256].

И еще один случай. Ассистент медицинского института, как вспоминала А. В. Налегатская, «каждое утро уходил с сыном, чтобы поймать собаку или кошку». Несомненно, об этом знали сослуживцы, если это делалось на виду у всех, если об этом не стеснялись говорить. Но что они могли сделать? Ни кошек, ни собак ассистенту поймать не удалось. Умерли его жена и сын, но осталась дочь – и чувство сострадания пересилило все: «Девочку сотрудники кафедры поддерживали своими крохами». А потом погиб и отец и ничто, казалось, не связывало эту семью с теми, кто помогал ей. Никогда мы не узнаем, как смотрела девочка на спасавших ее людей, как ждала кусок хлеба, как ела его. Не бросили ее: «…Девочку поддерживали сотрудники кафедры, и она осталась жива»[1257].

3

Соотношение «добровольного» и «принудительного» в благородных поступках сослуживцев часто определить сложно. Искали по поручению парткома коммунистов и ухаживали за ними, откликались на записки, посланные в профком «лежачими» рабочими. Коллективизм, присущий любому труду, побуждал людей внимательнее следить за состоянием работавших рядом сослуживцев[1258]. Они не были отделены друг от друга прочными стенами. Сотни блокадников падали на улицах и мимо них проходили безучастно, но трудно представить, чтобы не подняли того, кто упал у станка или своего рабочего места.

«Посылали ему, взяв в столовой по его карточкам 200 г горчичного масла, 150 г сливочного…», – писал В. Кулябко о посещении им больного сослуживца[1259], – но без разрешения руководства института масло он не смог бы получить. Его, как и другие ценные «нехлебные» продукты, можно было купить не иначе, как простояв часами в «очередях» – да и то не всегда.

«Те, кто еще на ногах, обслуживают лежачих, приносят еду из столовой» – такая картина из жизни Эрмитажа запечатлена в дневнике М. С. Коноплевой[1260]. Это не могло происходить без разрешения дирекции музея: за раздачей «ведомственных» обедов бдительно наблюдали. И когда главный библиотекарь ГПБ Г. А. Озерова везла на окраины города дрова сотрудникам, «которые решили отсиживаться у себя на квартирах»[1261], не исключено, что и здесь дело не обошлось без вмешательства администрации. Откуда иначе было взять дрова, да и не для одного, а для многих сослуживцев, если они считались богатством, если их не хватало для всех? И когда переселялись жить туда, где еще было тепло и светло, на заводы, в институты и музеи[1262] – как бы это удалось сделать, если бы не оказали им поддержку «сверху»?

Читая блокадные документы, мы отчетливо видим, что помощь сослуживцам стала возможной прежде всего благодаря инициативе партийных, комсомольских и профсоюзных комитетов, руководителей предприятий и учреждений[1263]. Это и понятно: у них имелось больше возможностей помочь, чем у отдельного человека, они обязаны были заботиться о здоровье людей. Да и скажем прямо – не за всякое дело взялись бы без принуждения и вознаграждения сослуживцы. «Сил не хватало, и мы хитрили, иной раз оставляя труп где-нибудь на полпути, в парадной», – писала Т. Дорофеева, которую на заводе заставили доставлять мертвые тела из морга на кладбище[1264]. Известен случай, когда один из рабочих, возивших трупы для погребения, сам умер, роя могилу[1265].

Не всегда ясно, выдавали ли продукты за такую работу: об этом мало кто пишет. Тело дочери А. А. Шахматова, работавшей в Академическом архиве, согласился доставить до кладбища один из сотрудников за буханку хлеба. И ее, видимо, «собрали» с трудом: тело смогли похоронить только через несколько недель. И скупых строк в дневнике Г. А. Князева достаточно, чтобы почувствовать, как это далось сослуживцу: «Пришлось одному дотащить гроб до санок из квартиры. Сил на это не хватило, конечно, а поэтому пришлось гроб спускать по ступенькам и волочить по земле… Никого больше не было».[1266]

Страшная, отталкивающая работа, вытягивающая все силы, физические и духовные — где уж тут говорить о добровольном самопожертвовании и сострадании. «Мы перестали зашивать их в саваны. Мы возили их внавалку, на автомашинах и укладывали штабелями в братские могилы, ибо умерших было много, нам было некогда, не хватало бензина и машин», – вспоминал заместитель директора завода им. А. Марти, более 3 тысяч рабочих, которого умерли во время блокады[1267]. Но если речь не шла о том, чтобы нести трупы до далеких окраинных кладбищ, то даже и в таком скорбном деле сослуживцы были готовы идти навстречу. Помогли А. В. Смирновой, потерявшей мужа: оторвали доски от театральных декораций, «сколотили» гроб и принесли к ней домой[1268]. Поддержали, как сумели, сослуживцы и семью Н. Я. Комарова, у которого умер отчим: «…Помогли нам запеленать тело в простыни, уложить на санки, перевязать ремнями и веревками и даже тащили санки с телом какое-то расстояние…»[1269].

4

Не всем на предприятиях и в учреждениях могли дать то, что они просили. И люди возмущались – след их обид, иногда и не прямо выраженных, нередко беспочвенных, можно обнаружить в ряде блокадных документов[1270]. Прилагали немало усилий, чтобы поддержать рабочих и служащих – посредством стационаров и столовых оказывая помощь в быту жильцам «выморочных» квартир и привлекая для этого коммунистов, комсомольцев, сотрудников фабрично-заводских МПВО[1271]. Но не всех могли направить в стационары, если они не являлись кадровыми рабочими и ценными специалистами, не всех подкармливали только потому, что они ослабели[1272]. Жестокий прагматизм не был редкостью: получивший дополнительный паек, тепло, папиросы должен работать, каким бы ни было его состояние[1273]. Его, конечно, не всегда заставляли это делать, но просили, надеялись, что он поймет и сам – а как он мог отказать, если его и только его, а не других, столь же голодных, впервые так сытно покормили. «Таких специалистов, как водопроводчиков, бухгалтеров, я не выпускал из стационара, имея целью спасти основные кадры. Я сам регулировал этот вопрос, чтобы спасти основные нужные кадры, делал это за счет менее ценных работников, как дворников и т. д.», – сообщал впоследствии директор молокозавода № I[1274].

Читать это сейчас стыдно. Такой подход не был, однако, в диковинку. О спасении именно «ценных» людей в стационарах не раз без стеснения говорили в это время[1275]. Своеобразный критерий отбора кандидатов применял главный энергетик 7-й ГЭС. Он не стыдился рассказывать об этом и позднее, нарочито подчеркивая свою твердость и силу воли: «…Давал тем, которые, чувствовал, если их поддержишь, протянут. Я отказывал в том тем, у которых видел смерть в глазах, которые, как мне казалось, через два-три дня погибнут. Я привык различать это по глазам людей и видел, что передо мной стоит мертвец. И так я хорошо научился это разбирать…»[1276].

Все было, но вот история, рассказанная знакомым нам инженером В. Кулябко. Совершенно обессиленный он лег на диван: «Забегали, один предложил валерьянки… Пришел директор, спросил, в чем дело. Я лежа ответил – слабость. Подождите, говорит, я сейчас сварю вам стакан настоящего кофе. И действительно, минут через 20 приходит, приглашает к себе…»[1277]. Вероятно, и считался В. Кулябко ценным работником, но разве все это совершалось только из корыстных интересов.

Директор разрешает ему отдыхать столь часто, сколь он пожелает (при этом полностью сохраняя зарплату). Он дарит В. Кулябко пивные дрожжи, а его заместитель «пузырек с рыбьим жиром и немного витамина из хвои»[1278]. И о какой выгоде здесь идет речь? В. Кулябко стар, немощен, его отправляют в эвакуацию и, значит, даже не надеются его использовать. И не раз он видит, как в добрых поступках сослуживцев исчезают трафареты «ведомственного» поведения.

По первому непосредственному жесту людей, по мелким деталям, уточняющим какойлибо эпизод, отчетливо видно, что не все можно объяснить обдуманным расчетом. Конечно, кроме сострадания, имелись и другие причины помогать «ненужным» людям. Многое решалось нередко быстро, за минуты – откуда здесь взяться скрупулезному разбору аргументов «за» и «против»? Поднимая упавшего у станка рабочего и поднося ему стакан кипятка, вряд ли думали только о том, полезен он или нет. Каким бы ни было время, привычные, неискоренимые нравственные заповеди прорывались через эту бухгалтерию, где подсчитывались выгоды и расходы и ставилась проба ценности на каждом человеке. Делились ведь часто «своим» кофе, а не казенным, и отдавали продукты из собственного пайка, а не из «стационарного». Могут возразить, что директора питались лучше, но достаточно было хоть раз увидеть, что происходило в «директорских» столовых, как беспрестанно жевал хлеб, никого не стесняясь, руководитель одного из академических институтов, как варила студень из ремней мать секретаря райкома комсомола. Увидеть, чтобы понять одну истину: у жившего в блокадную зиму за пределами Смольного лишнего куска хлеба не было никогда, какой бы паек, академический или усиленный, он ни получал, и кем бы он ни был – директором Эрмитажа или единственным оставшимся в Ленинграде академиком[1279].

Заведующая одной из лабораторий каждый день кормила сотрудников небольшими порциями питательного порошка[1280] – никакого деления на нужных и ненужных. И когда голодный сослуживец после раздачи просил дать ему облизать ложку, которой мерили порошок, никто не задумывался над тем, стоит ли его спасать – давали потому, что просил. Секретарь парткома фабрики «Рабочий» С. М. Глазовицкая записывала в дневнике, как отправляли наиболее ослабевших рабочих в больницу: «На носилках укладывали в машину»[1281]. Неужто считали, что эти люди быстро вернутся к станкам? Председатель завкома Рыжеева поместила одну из работниц в заводской стационар, когда та «была при смерти»[1282]. Директор Академического архива Г. А. Князев пытался устроить в стационар сослуживца именно потому, что «дни его сочтены» – он так прямо и писал об этом в дневнике[1283].

Особо следует сказать о раздаче рабочим для питания промышленного сырья. В «смертное время» такие «выдачи» спасали жизнь многим. На заводе Им. Жданова промышленное сырье выдавали даже в виде премий – за переноску снарядов полагался 1 кг олифы или 100 г столярного клея[1284]. Примечательно, что их высоко оценивал председатель Василеостровского райисполкома А. А. Кусков. Запись об этом зачеркнута в стенограмме его сообщения – правда о блокаде стала казаться неудобной еще до окончания войны: «Сохранился у нас народ на Кожевенном заводе, помогло этому, что в голодное время они ели шкуры. На заводе „Кр. Октябрь" было много клея; варили из него суп, студень – там также сохранился народ. Меховая фабрика также сохранила народ, употребляя в еду шкуры»[1285].

На Судостроительном заводе им. С. Орджоникидзе выдавались в качестве продуктов питания клей для склеивания деревянных деталей, патока, необходимая для литья снарядов, и сало, предназначенное для смазки стапелей при спуске кораблей[1286]. На заводе им. Молотова раздавали техническое льняное масло – «с величайшей радостью бросился народ на это масло»[1287]. На заводе ЛенЗОС рабочие получали спирт для протирки стекол, на фабрике «Светоч» – картофельную муку, необходимую для приготовления клейстера [1288]. На одном из текстильных предприятий дирекция позволила рабочим даже использовать в пищу детали станков – валики из свиной кожи[1289]. Завод револьверных станков и автоматов, по словам его директора, «не располагал большим количеством внутренних съестных ресурсов», но и здесь смогли дать крахмал и столярный клей «в некотором количестве»[1290].

Люди обычно чувствуют, когда их используют в меркантильных целях и видят границу между искренним и предписанным свыше состраданием. Когда идет откровенный и неприкрытый торг, когда прямо говорят, что на добрый поступок ожидают соответствующий отклик – там, если и выражают признательность за поддержку, то нередко умеряют патетику благодарственных слов. Иначе происходило, когда блокадники понимали, что ничем помочь своим спасителям не могут и знали, что от них ничего и не ждут. Это нарочито отмечается и в дневниках и в письмах. Слабый, казалось, никому не нужный В. Кулябко, увидев заботу о себе, находит для благодарности директору, пожалуй, самые эмоциональные строки, учитывая присущую ему сдержанность: «Я никогда не забуду его слов, его внимания ко мне»[1291]. Одной из блокадниц помогла устроиться медсестрой директор поликлиники. «В этом еще раз проявилась чуткость и доброта… Заботясь о работе, она думала и о спасении нас»[1292] — по концентрации пафосных слов в предложении нетрудно определить напряженность и прочувствованность этого отклика. И многие, осознавая свою беспомощность и «невыгодность», выделяли в блокадное время только такие эпизоды. И имели на это право.

Мы не всегда знаем, являлись ли сослуживцы друзьями, приятелями или просто «хорошими знакомыми». Они нередко навещали друг друга дома и даже жили вместе. Кто они — друзья, или движимые милосердием люди, готовые принять чужого человека? Конечно, отношения людей в «смертное время» изменились. Посещали сослуживцев обычно в тех случаях, когда не находили их у рабочих мест, когда знали, что они болели и не могли вставать[1293]. Да и это оказывалось трудным. З. А. Игнатович вспоминала, как сослуживицу, не пришедшую в институт, навестили только спустя два дня, хотя она и жила рядом: «Все голодали и лишнее передвижение давалось с необычайным напряжением»[1294].

Везли на санках или поддерживали изможденных сослуживцев от места работы до дома, поднимали тех, кто падал на улицах. И это тоже делалось бескорыстно, без указки дирекции – кто же знал, когда и где они упадут, и что мешало пройти мимо человека в полуобморочном состоянии? К. В. Ползикова-Рубец писала в дневнике о том, что упал от слабости в очереди у булочной преподаватель физики. Отвернуться, оправдываясь тем, что все терпят голод и холод? Нет: «…Вижу, как Маруся, наша техническая служащая, собирает уборщиц, чтобы с санками идти в булочную». Вставать этот человек теперь не мог, и не было родных, кто сумел бы ухаживать за ним. Бросить его? Нет: «…Товарищи приносили ему еду и топили печку в комнате»[1295].

Сострадание – во всем. Помогали в быту, хлопотали за сослуживцев, выполняли за них работу, видя их истощенность, ободряли, не ожидая ни похвалы, ни признательности, ни ответного шага[1296]. И не случайно сослуживцы прежде всего помогали тем, кто имел детей[1297].

Вот скорбная история, рассказанная секретарем парткома фабрики «Большевичка» М. Н. Абросимовой. У рабочего, ушедшего на фронт, семья (6 детей) осталась на попечении жены-инвалида. Они были обречены: многодетные семьи, сплошь состоявшие из «иждивенцев», выживали редко. «Его дочь-подросток – мы приняли работать на фабрику. Семье оказали материальную помощь. Зимой его семья, несмотря на все поддержки с нашей стороны, почти вся умерла. Умерла жена, умерло двое детей. Двоих детей мы взяли в детский дом, который был у нас организован… Надо сказать, что дети были очень слабенькие, когда их взяли – были в лежачем состоянии Мы их подкормили, потом эвакуировали. Затем эвакуировали больную дочь»[1298] – есть здесь глубокое, ощущаемое почти в каждом слове милосердие, которое не может скрыть ни однообразный язык, ни сухость изложения, присущая официальным отчетам.

И сколько они находили слов утешения, какие обнаруживали такт и деликатность, когда узнавали о гибели родных и близких тех, с кем работали вместе. Опекали, вели беседы, внимательно следили за переменой настроений, держали поближе к себе, утешали – совсем как в мирное время[1299]. Люди, оставшиеся одинокими, ловили каждое слово сочувствия, отмечали каждый жест участия и как характерно здесь признание одной из блокадниц, потерявшей мужа: «Не могу без слез вспоминать, каким вниманием окружили нас товарищи»[1300]. Не обладали многие блокадники красноречием, не находили особенных и не стершихся слов, но какое волнение, нередко ощущается и в скупых строках выраженной ими признательности.

Разумеется, отношения между сослуживцами не всегда отличались сердечностью даже в тех случаях, когда видели, что кто-то достоин жалости и нуждается в поддержке. Первое благородное движение не всегда было устойчивым. Одна из блокадниц пожалела свою сослуживицу, заболевшую дизентерией: «Меня из месткома попросили: „…Возьми ее к себе, а то погибнет“». И вскоре поняла, что ей не выдержать – болел муж, «а тут еще она, высокая, громоздкая». Пришлось отказаться: «Утром в месткоме говорю: „Сил у меня нет с ней, забирайте“». Ее попросили отвезти женщину домой и та, может быть, втайне надеясь, что ее пожалеют, предупредила: «Домой не везите, после бомбежки в квартире ни стекол, ни дверей нет». Подбросила ее к столяру, жившему рядом, несмотря на его возражения, но не удержалась и позднее все же навестила ее[1301]. Может, и опасалась, не обвинят ли ее в черствости, если случится беда – но, наверное, оставалась у нее толика не утраченного милосердия.

Сослуживцы ссорились даже из-за кипятка, ревниво смотрели, чтобы их не обделили в столовой, надеялись, что смогут избежать утомительных дежурств, переложив это дело на плечи тех, кто также был истощен. И когда делили неожиданные подарки от «шефов», разве не было споров? И начальники цехов заставляли падающих рабочих трудиться у станка, и тщательно следили, чтобы не выносили из предприятий и учреждений «бескарточный» суп для своих оголодавших родных – все было.

Но было и другое. В разобщенном, потерявшем традиционные опоры блокадном сообществе немного оставалось мест, где ритуалы цивилизации еще соблюдались – хотя и не так, как прежде. Это в «выморочном» доме, где почти не было жильцов, соседу могли не дать воды, это на пустынных, темных и обледеневших улицах безразличной проходили мимо живых и мертвых. Там, где люди трудились и всегда были на виду, где обязаны были администрация и общественные организации заботиться о них – там нравственные заповеди отмирали медленнее: силою устоявшихся трудовых порядков и «коллективного» воздействия человеку приходилось, даже если он и не хотел, оставаться цивилизованным.

Глава III. Власть

Правила поведения

1

Блокада не могла не обнаружить рельефнее, чем обычно, этику властей. Человек, отнесенный к сонму руководителей, чаще и четче готов был отметить свою ответственность за судьбу города. Это должно было оправдать его поступки, порой и неприглядные. Спорить с ним трудно. Он быстро может подобрать аргументы, и вполне основательные, доказывающие необходимость применения жестких мер. Ему можно было указать на тех, кто оказывался без поддержки властей, на безысходность их положения, а он мог сослаться на реалии военного времени, которые оставляют мало места для проявлений гуманности. В каких случаях он следовал строгим инструкциям, а в каких импровизировал, то смягчая, то ужесточая данные ему предписания, понять трудно. Такие поступки, как разрешение семьям пользоваться «карточками» умерших членов семьи, иногда диктовались не столько состраданием, сколько боязнью эпидемий из-за скопления трупов в домах.

Это отчетливо видно хотя бы по директивным документам государственных и общественных организаций. О порядке эвакуации в Постановлении Военного Совета Северного фронта 28 июня 1941 г. сказано так: «В первую очередь эвакуации подлежат:

а) важнейшие промышленные ценности, цветные металлы, хлеб…

б) квалифицированные рабочие, инженеры и служащие вместе с эвакуированными с фронта предприятиями, население, в первую очередь молодежь, годная для военной службы, ответственные и партийные работники…»[1302]

Это не реплика на совещании, это закон, имеющий обязательную силу О том, что будет с остальными – женщинами, стариками, детьми, чернорабочими, оставят ли их на поругание врагу, на муки и голод, здесь нет ни слова – и так было понятно… Металл важнее человека, партийный работник ценнее ребенка – можно как угодно оправдывать этот документ, но к иному выводу не прийти.

Возразят, что иначе было не выиграть войну, что конечной целью жестких мер являлось именно спасение человека. Но опыт тех дней с прискорбной очевидность показал, что при таком подходе имелось больше искушений уклониться от оказания помощи и в тех случаях, когда такая возможность имелась. Характерный пример – восстановление потерянных «карточек». Разумеется, заявляли об утрате и нечестные люди, и те, кто любым способом хотел спасти себя и своих родных. Можно было по-разному решать данный вопрос, но в Ленинграде выбрали самый драконовский вариант. «Рассказывает о величайших страданиях тех, кто потерял или у кого украли карточки. Некоторые ходят на пункт выдачи карточек с 5 января, продали и обменяли все, что у них было, и стоят перед неизбежной гибелью… Приходил обследовать инспектор: не спекулянтка ли она? Опрашивались ее соседи», – записал Г. А. Князев в дневнике 20 января 1942 г.[1303].

В «верхах» против выдачи новых «карточек» особо рьяно выступали секретарь обкома ВКП(б) А. А. Кузнецов и уполномоченный ГКО Д. В. Павлов – никогда во время блокады не голодавшие и едва ли переступавшие порог «выморочных» квартир. Резоны имелись.

Украденные продовольственные документы «отоваривались», и поэтому требовалось найти дополнительные продукты – и это при скудости запасов в городе. Едва ли осмелились бы назвать виноватыми лишь слабых, беспомощных, не умевших за себя постоять, упавших в голодный обморок и ставших добычей мародеров, – но чашу страданий пришлось испить только им. Система проверки заявлений была необычайно громоздкой, унизительной и, прямо скажем, бесчеловечной. До получения новых «карточек» без поддержки родных мало кто доживал. Да и те, кому «повезло», приобрести в прежнем объеме положенные им продукты не могли[1304].

Ничего, кроме прагматических расчетов, здесь, конечно, не было. Никто не имел и умысла сократить число «лишних» горожан. Когда у работницы одного из заводов, выхватывая «карточки», смогли только порвать их, ей удалось обменять их на новые[1305]. Тут ничего искать не надо, тут все на виду. Иное дело, если история являлась запутанной, если прямых доказательств не обнаруживалось. Но когда решался вопрос, что важнее – тщательность проверки или быстрота оказания помощи, которая одна лишь могла спасти от смерти – перевешивало первое. Проверка прежде всего, проверка скрупулезная, а потому и медленная – и не принимаются никакие возражения. Подозреваются все: везде голод, каждый, и даже стойкий, может стать вором, всякий может обмануть, видя, как мучается его ребенок.

И отказывая просителям, не считали это только рутинной и неприятной обязанностью.

Роль праведников, поучающих других, иногда исполняли, не стыдясь и не смущаясь, с артистическими интонациями и театральными жестами. Их не надо было ни просить, ни заставлять – они импровизировали слишком раскованно, броско, хлестко. В записках Л. Гинзбург представлена целая галерея таких чиновников – типажей, которые самостоятельно дописывали этот унизительный бюрократический сценарий: «Довольно распространенный среди административного персонала садистический тип. Это злая секретарша. Она говорит… с разработанными интонациями, слегка сдерживая административное торжество.

Есть томная секретарша… Она смотрит на человека с единственным желанием поскорее отделаться от помехи и отказывает лениво, даже несколько жалобно. Есть, наконец, деловая женщина… Она отказывает величественно, но обстоятельно, с поучениями»[1306].

2

Предъявляя упреки властям, отметим, что их милосердие неизбежно должно было ограничиваться теми правилами, которые обязаны были соблюдать. Это касалось не только «ответственных работников», но именно в их среде проявлялось наиболее обнаженно. У них часто не было своего голоса – они должны были выполнять решения «верхов» беспрекословно, как можно точнее и не проявляя сантиментов. Бесполезно спрашивать их, нравится или нет им порядок восстановления «карточек», обрекавший на гибель сотни людей. Им надо было говорить «правильные» слова, порой не веря им. Они должны были принимать жесткие меры и не могли, подобно другим, уйти от ответов – но нередко запаздывали, опасаясь проявить инициативу. Должностная этика оказывалась сильнее сострадания.

И среди представителей властей нередко можно было обнаружить тех, кто старался мягче, без черствого формализма решать судьбу оказавшихся на дне блокады. Но всегда видишь пределы этого сочувствия. Боязнь ответственности играла тут не последнюю роль. Она проводила границу, через которую не переступали, даже если горожане сами шли навстречу властям и готовы были на самопожертвование. Власти знают, когда им использовать поддержку общества, а когда нет и никто не может навязывать свою помощь – этот крепко установленный порядок, сколь бы абсурдным он не выглядел, менять никто не рисковал[1307]. Боязнь ответственности особенно ярко проявилась, когда решали, оставить «карточки» умерших блокадников их семьям. Это было нарушением законов и никто из городских руководителей не хотел рисковать. Циркуляр начальника Управления рабоче-крестьянской милиции (УРКМ) Ленинграда 7 февраля 1942 г. никаких ссылок на постановления вышестоящих органов, как это обыкновенно делалось, не содержал[1308]: в случае скандала можно было переложить вину с председателя Ленгорисполкома на плечи других, рангом поменьше. До тех пор ходили по квартирам и отнимали «карточки», если обнаруживали покойников. Не могли не знать, что вследствие этого придется совершать обходы еще чаще — но порядок есть порядок. Пришли из жакта и к В. А. Опаховой, жившей с двумя крайне истощенными дочерьми[1309]. Есть знаменитая фотография этих девочек: одна идет с палкой, у другой колени и голень похожи на трость с набалдашником. Здоровье девочек работников жакта не интересовало. Хотели только узнать, не воспользовалась ли мать «карточкой» ребенка, чью скорую смерть они, вероятно, ожидали.

Этой жестокостью заражались и начальники меньших калибров. В действиях дирекции Публичной библиотеки таких примеров можно найти немало. Библиотека – это не МПВО и не военный завод. Никому бы не нанесли ущерб, отнесясь с большим участием к просьбам сотрудников, даже если они противоречили инструкциям. Нет, есть установленный порядок и менять его отказывались, несмотря ни на что. Определено четко, что не допускаются отпуска во время войны, даже неоплачиваемые – и требовали беспрекословного соблюдения этого, хотя в помещениях невозможно было трудиться более 2–3 часов: замерзали не только руки, замерзали чернила[1310]. И обязывали начальников отделов следить за теми, кто ушел с работы, и сообщать в точно установленный час директору[1311]. Нет новых книг, редко приходят посетители – может, пойти на послабления? Нет, не давать отдыхать, заставить убирать помещения, очищать территорию библиотеки: не должны даром есть паек в 200 гр. хлеба. Не был на работе более двух месяцев электромонтер В. А. Гусев. Может, он болен, не способен ходить из-за истощения? Это никого не должно интересовать: он исключен из списков сотрудников и тем самым потерял право на рабочую «карточку»[1312].

Могут возразить, что не директор ГПБ Е. Ф. Егоренкова придумала этот порядок.

Спорить трудно, но, например, директор института, где работал донельзя истощенный В. Кулябко, давал ему бессрочный отпуск, – и столько таких случаев можно еще перечислить.

«Топите мебелью», – сказал замерзшим в аудитории студентам ректор ЛГУ А. А. Вознесенский[1313], а ведь, наверное, так поступать тоже было нельзя. Разве у каждой комнаты в ГПБ стоял осведомитель и докладывал в Смольный о том, на сколько минут опоздал еле передвигающий ноги библиотекарь? Всегда и везде имелась возможность помочь без шума, без угрозы для себя – но все ли пользовались этим?

Т. П. Антоневич писала подруге 16 мая 1942 г.: «Однажды ночью к нам в библиотеку приехала машина за трупами… Я была дежурным командиром и должна была эти трупы выдать… Глазам нашим представилось ужасное зрелище: люди лежали в самых различных позах»[1314].

И в этот страшный час директор нашла дело и себе, и другим: «В… промерзших залах несколько человек во главе с директором освещали шкафы лучинками, снимали с полок книги»[1315]. Что же искали спешно ночью, для чего подняли шатающихся от недоедания людей, хотя и знали, что они могут разделить судьбу тех, кого грузили в эту минуту в машину? «Выполнялся срочный заказ из Смольного»[1316]. Сказано туманно. Это могли быть, несомненно, книги по гидрографии, медицине, баллистике, но проговорилась как-то другая сотрудница библиотеки: «…Не один раз по требованию из Смольного мы подбирали „интересные материалы": альбомы, книги – для минут отдыха Жданова и других руководителей»[1317]. Было из-за чего стараться: можно приобрести в глазах руководителей лестную репутацию распорядительного и исполнительного работника. Ее и не спросят, за чей же счет и какой ценой это достигнуто. А библиотекарей, которые зависели от директора, остерегались ей перечить и боялись, что их уволят, снизят категорию «карточки» и не отправят в «стационар», бояться было не надо. Их директор едва ли жалела и угождать им не собиралась – это ведь не Жданов и его присные[1318]. И не терпела разговоров о муках, испытанных блокадниками. После войны она однажды рассказала о встрече с иностранным гостем, приехавшим в Ленинград: «Сразу вопросы о жертвах, об ужасах войны – искали сенсаций. Я такие посещения не любила»[1319].

3

Нежелание говорить правду о блокаде – примечательная черта многих «ответственных работников». Шло это поветрие, несомненно, «сверху». «Молчал Жданов. Молчал Попков. И все окружающее их обкомо-горкомовское кодло не подходило к микрофонам радиокомитета, хоть как-то поговорить с людьми», – отмечал в блокадных записях И. Меттер[1320]. Предлог, которым оправдывали это, нельзя признать полностью надуманным.

Сведения о разрушениях, о питании жителей, о жертвах и местах бомбардировок могли быть использованы противником – было что скрывать. К. Л. Михайлова, изучавшая корреспонденцию горожан в отделе военной цензуры на Главном почтамте, отмечала, что ее долгом являлось «внимательно эти письма читать, чтобы не пропустить информации о тяжелой жизни блокадного Ленинграда»[1321].

Ни из газет, ни из радиопередач о смерти тысяч людей, о последствиях бомбардировок ничего узнать было нельзя[1322]. М. В. Машкова обрадовалась тому, что нет в феврале столь частых похоронных процессий, как в январе и даже связала это с улучшением питания. Ее радость была преждевременной: выяснилось, что мертвые тела запретили перевозить в светлое время суток[1323]. «Нечего скрывать, что известная часть населения Ленинграда вымерла от холода и голода» – как характерны эти строки книги о блокаде, опубликованной А. Фадеевым в 1942 г.[1324] «Нечего скрывать» – этой фразой обычно предваряли рассказы, обнародовать которые не всегда решались. Холод в ряду причин гибели жителей назвали прежде голода. О смерти от обстрелов в книге не говорится и чего стоит выражение «известная часть» – им ведь обычно и маскируют данные о потерях. Эта привычка к бдительности приобретала порой и экзотичные формы.

Но имелась и еще одна причина скрывать положение в Ленинграде. Излишняя подробность свидетельств могла высветить безразличие властей к судьбам горожан, их неумение действовать в чрезвычайных условиях. «…Народ не жалеют, скрывают и замалчивают, что тут делается… Голод страшный, люди мрут… идут по улице, падают и умирают. В аптеке два дня трупы мужские лежали и никто их не берет… Какая-то женщина в одних штанах (ограбили) несколько дней валялась на дворе. А по газетам все обстоит благополучно… Хотели даже оркестр… снимать, как будто концерт, да света не дали. Света нигде нет, воды нет, возят ведра прямо на Неву на санках, это голодные слабые обыватели. Дворы и улицы загажены», – изливала, не останавливаясь, свои жалобы Н. П. Заветновская в письме к дочери[1325].

Читая протокол обсуждения в Смольном фильма «Оборона Ленинграда», трудно избавиться от впечатления, что его зрители было больше озабочены «пристойностью» показанной здесь панорамы блокады, чем воссозданием ее подлинной истории. Главный упрек: фильм не дает заряд бодрости и энтузиазма, не призывает к трудовым свершениям.

Конечно, мрачность картины в то время едва ли могла быть признана достоинством. Жизнь в городе и без того была горькой и призыв не бередить раны нельзя рассматривать только как лицемерие. Это в немецких листовках, призывавших горожан прекратить сопротивление, их жизнь рисовалась исключительно в черных красках. Странно было бы их повторять, когда искали любую возможность укрепить стойкость блокадников. Да и сами они старались как-то отвлечься от кошмарной повседневности: разговорами о еде и прошлой жизни, чтением книг, посещением театров, концертов и библиотек, сочинением стихов, подготовкой «праздников».

Подчеркнуть оптимизм настойчиво требовал А. А. Кузнецов, которого раздражала и заунывная музыка, и то, что не показана борьба людей, но «получается слишком много трудностей»[1326]. Его поддержал А. А. Жданов, вероятно, тоже считавший себя знатоком бравурных мелодий. А. Фадеев рассказывал о его реакции на мерный стук метронома: «Что это вы эдакое уныние разводите? Хоть бы сыграли что-нибудь»[1327]. Здесь мы обнаруживаем тот же настрой. Взгляд А. А. Жданова четко выявляет зазоры между пропагандистским каноном и отступлениями от него. Его замечания предельно резки: не надо мрачной музыки. Почему? Это лишнее: «Совсем не нужно оплакивать»[1328]. Не показана советская женщина. Это плохо. Показана старуха, сидящая в сквере. У нее, наверное, далеко не бодрый вид. Кадр, по его мнению, неудачный: «Старуху надо изъять»[1329].

Но чем дальше знакомишься с «высочайшими» оценками, тем быстрее замечаешь, что не один лишь скорбный тон стал причиной столь сильной неприязни к фильму. «В картине переборщен упадок», – отметил А. А. Жданов. И читая отчет о произнесенной здесь же речи П. С. Попкова, понимаешь, что, пожалуй, именно это и являлось здесь главным. П. С. Попков чувствует себя отменным редактором. В фильме показана вереница покойников. Не нужно этого: «Впечатление удручающее. Часть эпизодов о гробах надо будет изъять»[1330]. Он увидел вмерзшую в снег машину. Зачем ее показывать? «Это можно отнести к нашим непорядкам». Он возмущен тем, что не освещена работа фабрик и заводов – о том, что большинство их бездействовало в первую блокадную зиму, предпочел умолчать. В фильме снят падающий от истощения блокадник. Это тоже необходимо исключить: «Неизвестно, почему он шатается, может быть пьяный»[1331].

Вот идиллия блокадной жизни по П. С. Попкову. Нет гробов. Нет покойников. Нет покореженных машин. Нет промерзших, остановившихся заводов. Нет шатающихся людей. Он, наверное, и в фильме бы оставил одних лишь жизнерадостных рабочих, бодро трудившихся у станков, но ведь их героизм надо было оттенять повествованием о суровых военных буднях. «Куда их везут?» – спрашивает П. С. Попков, увидев в фильме нескончаемую череду мертвых тел; вопрос, редкостный по наигранной наивности для того, кто должен быть лучше всех осведомлен о трагедии Ленинграда.

Эта попытка выгородить тогда еще могла маскироваться заботой о сохранении военной тайны. Позднее сведения о жертвах, казалось, не нужно было тщательно скрывать – а приемы П. С. Попкова не изменились ни на йоту. В. М. Глинка был свидетелем пресс-конференции, данной председателем Ленгорисполкома для иностранных журналистов. И то, что он услышал, показалось ему верхом цинизма: «Когда в ходе беседы один из англичан спросил, правда ли, что в Ленинграде умерло больше пятисот тысяч человек… Попков с какой-то свойственной ему кривой ухмылкой, не задумываясь, ответил: — Эта цифра во много раз завышена и является сплошной газетной уткой…

Через минуту на вопрос о снабжении населения во время блокады коммунальными услугами он ответил с той же улыбочкой: — Подача электроэнергии и действие водопровода в Ленинграде не прекращались ни на час»[1332].

4

Имитация – характерная примета деятельности представителей власти в «смертное время». Имитация бодрости, деловитости, работоспособности, активности. Многого сделать было нельзя, но опасно было и дать почувствовать, что кто-то не выполняет свой долг. Образцом имитации можно счесть посещение «ответственными» работниками театра. Об одном из них рассказано в книге уполномоченного ГКО по снабжению Ленинграда продовольствием Д. В. Павлова. Театр музыкальной комедии он посетил вместе с П. С. Попковым и Я. С. Лазутиным. Температура на улице -25 °C. Лица артистов обычные: серые, бледные, исхудалые. Одеты они в легкие костюмы. В антракте некоторые из них падали в голодный обморок. Те, кто еще держались на ногах, пошли в начальственную ложу просить «бескарточный» суп из дрожжей – отвратительное на вкус варево.

Постыдная сцена: не сытые люди спускаются вниз, чтобы предложить хлеб, чтобы узнать, как живут голодные артисты, а изможденные люди карабкаются наверх и униженно объясняются: «Просим не осуждать нас за вторжение»[1333]. Они даже не сняли грим и оставались в театральных костюмах – или спешили, боясь, что посетители уйдут, или не имели сил сразу же переодеться, или хотели сильнее разжалобить тех, кто не только никогда не питался таким супом, но и побрезговал бы взглянуть на него. Узнав, как люди ведут себя в подобных ситуациях, можно четко выявить присущие им нравственные правила. О том, что сытый человек не имеет право сидеть и смотреть, как перед ним танцуют падающие от истощения люди, эти трое посетителей, похоже, и не подозревают. Неясно, какое удовольствие они могли здесь получить. «Более грустно, чем весело», – скажет о театре А. Гордин, взглянув на артистов[1334]. Главное для «ответственных» работников не это. Главное – подчеркнуть, что они умеют вселить бодрость и уверенность в сердца блокадников. Главное – отметить ее у других: «Воля побеждала: они вставали и играли»[1335]. Главное – показать, что руководители находятся рядом с простыми людьми, живут их радостями и заботами, бывают вместе с ними в театре и под обстрелами, волнуются за их судьбы.

Они привыкали к усвоенной ими роли стойкого борца, ежедневно призывая к подвигу, наставляя колеблющихся, грозя отступившимся. Вырабатывался сценарий поведения, заучивались четкие правила, определявшие, что дозволено «ответственным» работникам.

Выявить, каким образцам они хотели бы соответствовать, нетрудно. Труднее понять, всегда ли они бескомпромиссно следовали установленному ими моральному кодексу. Е. С. Лагуткин сообщал, как часто в очагах поражения находился П. С. Попков, как он, рискуя жизнью, «принимал активное участие в ликвидации последствий вражеских налетов и артиллерийских обстрелов»[1336].

Канцеляризм этой фразы отчасти объясним: нередко единственной литературной работой, которую позволяли себе чиновники, являлось именно составление отчетов. Вызывает удивление другое: отсутствие не только яркого, но хотя бы конкретного описания события. О том, как ректор ЛГУ А. А. Вознесенский разговаривал с людьми, оказавшимися в завалах, отдавал им теплые вещи и шоколад, очевидец этой истории рассказывала спустя много лет после снятия блокады[1337]. И запомнили, как заместитель председателя СНК А. Н. Косыгин «обходил питательные пункты и говорил с эвакуированными»[1338]. Что мешало «оживить» повествование и показать, как руководитель города тушил пожары, помогал раненым и выносил их из-под развалин? Все это заменено безликим «активным участием», под которое можно подверстать все, что угодно.

Текст составлен подчиненным П. С. Попкова – и это должно быть учтено. В сотнях изученных мною документов блокадников не удалось найти ни одного свидетельства о том, чтобы кто-то видел П. С. Попкова на руинах разбомбленных домов. Это сразу бы бросилось в глаза – но очевидцы молчат. После сентября 1941 г. никто не видел на развалинах ни А. А. Жданова, ни А. А. Кузнецова – и было бы странно, если бы П. С. Попков решил приобрести себе популярность, подчеркивая свое сострадание на фоне черствости других «вождей».

Не большего доверия заслуживают и апокрифические рассказы о А. А. Жданове. Их «житийность» обнаруживается еще явственнее, когда они включены в официальные документы. «Ленинградская городская организация, лично т. Жданов чрезвычайно внимательно отнеслись к нуждам учащихся» – читаем в отчете Отдела народного образования Ленгорисполкома[1339]. Пропустив несколько абзацев, находим здесь же такое признание: «В 369-й школе Московского района при первом осмотре после прихода в школу было 96 % детей, страдавших дистрофией и скорбутом»[1340]; авторы отчета, похоже, даже не заметили, какую двусмысленность приобрел текст.

Но там, где свидетельства очевидцев являлись более детальными, мы иногда можем обнаружить характерную для бюрократии имитацию бурной деятельности. Примером заботы о людях считались обходы квартир, в которых участвовали секретари районных и партийных комитетов Приморского и Петроградского районов[1341]. И это дело приобретало характер хорошо знакомой «кампанейщины». Обходы оказались не только первыми, но и последними – сведений, которые бы указывали на их регулярность, найти не удалось.

Нет нужды отрицать тот вклад, который власти внесли в дело спасения ленинградцев. Излишне спрашивать их о том, были ли свойственны им гуманные побуждения. Они занимались тем, чем, обязаны были заниматься: организовывали подвоз продовольствия и его распределение, обеспечивали работу больниц и госпиталей, составляли списки нуждающихся и направляли их в стационары, приободряли потерявших всякую надежду. Несомненно, что власти искренне хотели облегчить страдания ленинградцев и сделали для этого немало. Сколь бы хорошо ни питались «ответственные работники», но видеть каждый день невыносимые муки голодных, замерзшие и ограбленные трупы на улицах было тягостно и им.

Есть достоверные свидетельства о том, что А. А. Жданов и К. Е. Ворошилов после первой бомбежки приехали на Миллионную улицу повидать чудом спасенного ребенка[1342]. И в сообщении председателя Выборгского райисполкома, распределявшего суррогатные продукты среди нуждавшихся, не раз проскальзывает радость от того, что удалось кому-то помочь[1343]. Нельзя не отметить, каким эмоциональным было одно из выступлений А. А. Кузнецова, когда он говорил о высокой смертности в городе, несмотря на увеличение пайков: «Это крепко беспокоит нас и, в частности, беспокоит Андрея Александровича»[1344]. Это не трафаретная фраза – с необычной откровенностью он рассказывал, как нервничал Жданов, как возмущался тем, что никто, даже врачи, не хотят объяснить причины этого. И когда тот же П. С. Попков, призывая создать бытовые отряды, рассказал о беспомощной «старухе», согревавшей в постели двух маленьких детей, чувствуется, что эта история задела и его. Но можно было оказывать помощь, повинуясь жесткой дисциплине, а можно это было делать, когда нет указаний «сверху», когда необходимо выйти за пределы своих полномочий, да еще и нести за это ответственность. Многие ли были способны на это? Нет.

Тот же П. С. Попков на просьбу скалолазов, закрывавших чехлами высокие шпили, дать им «литерные карточки», ответил: «Ну, вы же работаете на свежем воздухе»[1345]. Вот точный показатель уровня этики. «Что вам райсовет, дойная корова», – прикрикнул председатель райисполкома на одну из женщин, просившую мебель для детского дома[1346]. Мебели хватало в законсервированных «очагах» – значительную часть детей эвакуировали из Ленинграда. Это не являлось основанием для отказа в помощи. Причиной могли стать и усталость, и страх ответственности, и эгоизм. И не важно, чем они маскировались: видя, как не делали того, что могли сделать, сразу можно определить степень милосердия.

Привилегии

1

Система привилегий в блокадном Ленинграде ни для кого не являлась тайной. Принципы, на которых она основывалась, новыми не были. Преимуществом пользовались люди, находившиеся у власти и «нужные» специалисты (директора предприятий и учреждений, высококвалифицированные инженеры и рабочие, ученые). Ценность специалистов считалась относительной и «ситуативной». Ценность государственных и партийных работников являлась абсолютной. Известно, что уровень смертности коммунистов во время блокады был в два раза ниже общего уровня смертности в городе[1347]. Этот разрыв мог увеличиться, если бы учитывались не все члены партии, а только те, кто занимал руководящие должности.

«В райкоме работники тоже стали ощущать тяжелое положение, хотя были в несколько более привилегированном положении… Из состава аппарата райкома, Пленума райкома и из секретарей первичных организаций никто не умер. Нам удалось отстоять людей», – вспоминал первый секретарь Ленинского райкома ВКП(б) А. М. Григорьев[1348]. Рядовые же коммунисты не имели, как и другие жители Ленинграда, надежных источников пропитания. Испытывали ли при этом «ответственные работники» чувство раскаяния и стыда?

Отвечая на этот вопрос, отметим прежде всего те аргументы, которыми оправдывали наличие льгот. Если бы привилегии предоставлялись лишь ограниченной группе лиц, несправедливость их была бы очевидной. Но она давалась (конечно, в гораздо меньших размерах) к различным слоям горожан, и нередко в первую очередь самым слабым и беспомощным. Мысль о привилегиях многим не представлялась греховной. С раздражением говорили о «смольнинских» пайках, но понимали, что нельзя в равной степени оценивать труд в «горячих» цехах и уборку территорий остановленных заводов. Ежедневно приходилось осуществлять отбор людей на более или менее ценных, давать пайки одним и отказывать другим. Едва ли при этом могли иметь особое значение личные пристрастия. Должны были следовать инструкциям и потому воспринимали такой порядок не как произвол, а как важное государственное дело. Но там, где признавали оправданным разделение людей и не считали его зазорным, там и собственные привилегии не должны были вызывать негативный отклик. Они не могли восприниматься как нарушение этики еще и потому, что работа во внеурочное время, объем обязанностей и степень ответственности представителей власти позволяли быть оправданием лучшего вознаграждения их заслуг. Да и нечасто приходилось оглядываться на других, опасаясь их осуждения. Надеждой на то, что могут получить разными способами (обычно «связями») продукты, недоступные для многих, жили тысячи блокадников – скрывать это незачем.

2

Чувство стыда (и то не всегда) усиливалось лишь тогда, когда различие между пайками «ответственных работников» и простых блокадников оказывалось чрезмерным по любым меркам. Примечательна история Н. А. Рибковского. Освобожденный от «ответственной» работы осенью 1941 г., он вместе с другими горожанами испытал все ужасы «смертного времени». Ему удалось спастись: в декабре 1941 г. он был назначен инструктором отдела кадров Ленинградского горкома ВКП(б). В марте 1942 г. его направляют в стационар горкома в поселке Мельничный Ручей. Как всякий блокадник, переживший голод, он не может в своих дневниковых записях остановиться, пока не приведет весь перечень продуктов, которыми его кормили: «Питание здесь словно в мирное время в хорошем доме отдыха: разнообразное, вкусное, высококачественное… Каждый день мясное – баранина, ветчина, кура, гусь… колбаса, рыбное – лещ, салака, корюшка, и жареная и отварная, и заливная. Икра, балык, сыр, пирожки и столько же черного хлеба на день, тридцать грамм сливочного масла и ко всему этому по пятьдесят грамм виноградного вина, хорошего портвейна к обеду и ужину… Я и еще двое товарищей получаем дополнительный завтрак, между завтраком и обедом: пару бутербродов или булочку и стакан сладкого чая»[1349].

«В воскресенье самое хорошее выбрасывали», – запишет в дневнике оголодавшая девочка, питавшаяся с матерью отбросами на помойке. «Самое хорошее» – вот мерка ценностей людей того времени, не имевших льгот. Н. А. Рибковский когда-то находился среди них, и недаром его подкармливали в стационаре. Ему явно неловко, ему хочется оправдаться, хочется думать, что не только здесь живут как в «хорошем доме отдыха»: «Товарищи рассказывают, что районные стационары нисколько не уступают горкомовскому стационару, а на некоторых предприятиях есть такие стационары, перед которыми наш стационар бледнеет»[1350]. Сохранились сведения о нормах отпуска продуктов в стационаре Сталепрокатного завода. Даже хлеба там давали меньше, не говоря уж об ассортименте блюд; мяса полагалось 40 г в день, крупы – 40 г.[1351]. Н. А. Рибковский и его сослуживцы могли и не знать об этом, а если бы и узнали, вряд ли отказались от льгот – не только из-за голода, а хотя бы потому, что им и не позволили бы этого сделать. Здесь примечательнее всего тот стыд, который они испытывают: не оправдаться было нельзя. Обуславливал ли этот стыд признание льгот аморальными? Нет. Можно было только утешиться тем, что делились «ответственными пайками» с другими, успокоить себя слухами об обильной пище в иных стационарах — но ощущение правильности разделения людей по категориям оставалось всегда.

Читая стенограмму сообщений руководителей предприятий, замечаешь одну деталь. Если здесь удавалось неожиданно подкормиться или обнаруживали запасы чего-нибудь съедобного, обязательно часть их отдавали партийным и советским работникам. Директор фабрики «Светоч» А. П. Алексеева оберегала, как могла, найденную на складах картофельную муку, но об этом прознали и пришлось кое-что отдать «нашим товарищам из райкома и советского аппарата»[1352]. Заместитель начальника Ленинградского торгового порта Б. С. Бернштейн, говоря о том, что свежая рыба не только раздавалась рабочим, но и «шла в город», счел возможным назвать только одного из ее получателей: «…В частности, шла в РК партии»[1353].

То же наблюдалось и в других случаях. Известно, что бомбоубежища в городе создавались наспех, и блокадники не были в них надежно защищены. Неужто и работники прокуратуры, подобно тысячам ленинградцам, должны сидеть в этих «каменных гробах» в давке, без скамей, каждую минуту опасаясь, что будут погребены под их обломками? Нет. «Проектируем комфортабельное бомбоубежище для прокуратуры», – записывает в дневнике сотрудница городского АПУ[1354].

Известно, что, ввиду нехватки транспорта, уехать из города можно было только по ордерам, и немало людей погибло, так и не дождавшись своей очереди. Жена первого секретаря обкома комсомола одной из уральских областей, собиравшаяся выехать к мужу, была, похоже, уверена, что ордера необходимы не ей, а тем, кто попроще. Она даже не предъявила никаких документов руководителю эвакуируемой группы рабочих, который включил ее в список отъезжавших «как свою жену»[1355]. И отказаться он не мог, боясь неприятностей, и подозревал ее в мошенничестве. Это единственное, что его беспокоило; в ее праве претендовать на особое положение он не сомневался. Другой блокаднице посчастливилось встретить знакомого работника обкома, который помог эвакуироваться вместе с заводом «Красный выборжец»[1356] – и он, вероятно, не сомневался в своем праве самому решать, кто достоин, а кто не достоин ехать.

Одна из девушек, член комсомольско-бытовой бригады, выжила только потому, что ее «прикрепили» к райкомовской столовой, где «один раз в день можно было поесть хорошо»[1357]. Эти столовые для «ответственных работников» пусть и не всегда значительно, но все же отличались от столовых предприятий[1358]. Если директора фабрик и заводов имели право на «бескарточный» обед, то руководители партийных, комсомольских, советских и профсоюзных организаций получали еще и «бескарточный» ужин[1359]. В Смольном из «карточек» столующихся целиком отрывали только талоны на хлеб. При получении мясного блюда отрывалось лишь 50 % талонов на мясо, а блюда из крупы и макарон отпускались без «карточек»[1360]. Точные данные о расходе продуктов в столовой Смольного недоступны до сих пор и это говорит о многом.

Среди скупых рассказов о питании в Смольном, где слухи перемешались с реальными событиями, есть и такие, к которым можно отнестись с определенным доверием. О. Гречиной весной 1942 г. брат принес две литровые банки («в одной была капуста, когда-то кислая, но теперь совершенно сгнившая, а в другой – такие же тухлые красные помидоры»), пояснив, что чистили подвалы Смольного, вынося оттуда бочки со сгнившими овощами[1361]. Одной из уборщиц посчастливилось взглянуть и на банкетный зал в самом Смольном – ее пригласили туда «на обслуживание». Завидовали ей, но вернулась оттуда она в слезах – никто ее не покормил, «а ведь чего только не было на столах»[1362].

И. Меттер рассказывал, как актрисе театра Балтийского флота член Военного совета Ленинградского фронта А. А. Кузнецов в знак своего благоволения передал «специально выпеченный на кондитерской фабрике им. Самойловой шоколадный торт»[1363]; его ели пятнадцать человек и, в частности, сам И. Меттер. Никакого постыдного умысла тут не было, просто А. А. Кузнецов был уверен, что в городе, заваленном трупами погибших от истощения, он тоже имеет право делать щедрые подарки за чужой счет тем, кто ему понравился. Эти люди вели себя так, словно продолжалась мирная жизнь, и можно было, не стесняясь, отдыхать в театре, отправлять торты артистам и заставлять библиотекарей искать книги для их «минут отдыха».

3

В представлениях «ответственных работников» о привилегиях учитывалось не только то, что они имеют право на лучшее питание. Отбор людей на ценных и не ценных не проходил бесследно. Признавалось необходимым и разделение по категориям, и, соответственно, нормам пайков самих представителей власти.

Как отметил в своих записках В. Кочетов, в полузакрытом «генеральском» магазине во дворе штабного здания ЛВО еще в сентябре 1941 г. имелось только шампанское[1364], а в буфете «Ленинградской правды» и в конце осени «получили сверх карточек роскошнейшие продукты, какие до войны-то не каждый… видывал на своем столе: первосортные консервы из крабов, отличную зернистую осетровую икру»; не было там, правда, хлеба[1365].

Характерно, что инструктор политотдела управления милиции была наказана за то, что питалась по «карточкам» иждивенца, эвакуированного из города. Ей вынесли партийный выговор, уволили из управления, но потом сжалились и перевели на должность сотрудника Института истории партии, предупредив, что до снятия взыскания ей предстоит работать здесь завхозом[1366].

«Все запасы… были к тому времени израсходованы, и я искал, чего бы пожевать. Я нашел стеариновую свечку и жевал ее», – вспоминал первый секретарь Октябрьского РК ВЛКСМ Б. П. Федоров[1367]. Мать угощала его корнями одуванчиков, варила студень из ремней. Своего заместителя на партийно-хозяйственный актив он «вел таким образом: пройдешь километр – дам тебе кусочек хлеба»[1368]. И секретарь Московского РК ВЛКСМ М. И. Горбачев счел необходимым подчеркнуть: «Работники райкома комсомола никакими привилегиями не пользовались»[1369].

Все эти признания сделаны для стенографов во время войны, когда пережитое не потускнело, и были живы еще люди, способные их подтвердить или опровергнуть. Районные комсомольские работники являлись, пожалуй, самым низшим звеном в запутанной иерархической структуре власти. И примечательно, что в рассказах руководителей райкомов партии и райисполкомов столь откровенных высказываний мы почти не найдем.

В стенограмме сообщения председателя Василеостровского райисполкома вообще чувствуется какой-то сумбур, едва он начинает говорить о привилегия. Все оборвано, хаотично, но при этом ощущаются нарочитые умолчания. Секретарь райисполкома, по его словам, являлась «дистрофиком», спала прямо в кабинете и ее никак нельзя было разбудить. В райкоме партии ему давали консервированные фрукты, а о том, чем же он еще питался, не сказано ни слова. «Мы получали тоже по 125 граммов хлеба»[1370] – читать это неловко.

17 декабря 1941 г. исполком Ленгорсовета принял постановление, в соответствии с которым позволялось отпускать ужин без зачета продовольственных «карточек» секретарям райкомов РКП(б), председателям райисполкомов и их заместителям[1371]. Картина того, как относились к своим привилегиям «ответственные работники», была бы неполной, если не отметить, как они встречали просьбы о помощи другим людям. Вот здесь их «государственный подход» обнаружился наиболее выпукло. Всех удовлетворить, конечно, было нельзя, но на фоне излишеств чиновников становилось особенно заметным, сколь скупой рукой отпускались блага прочим блокадникам. В постановлении исполкома Ленгорсовета 23 декабря 1941 г. об организации детских елок разрешалось «выдавать бесплатные билеты детям семей рядового и младшего командного состава РККА и РККФ, семей пенсионеров и остронуждающихся, но не свыше 30 % от общего количества билетов»[1372]. Стоил билет 5 рублей: даже здесь, где деньги мало что значили, занимались крохоборством.

И такие же сцены, где кажущиеся целесообразными доводы не в состоянии скрыть безразличия к судьбам тех, кого не допустили к «кормушке» и кто не умел постоять за себя, можно наблюдать не раз. Чаще отказывали горожанам, чей труд не имел практической пользы, не являлся значимым для жизнеобеспечения Ленинграда, для выживания его населения. Осуждать за это нельзя, «верхи» руководствовались той логикой, которая, даже будучи жестокой, могла иметь оправдания. Но нужно посмотреть и на то, как объяснялся этот отказ. Г. А. Князев писал, с каким усердием его знакомая пыталась «выхлопотать» ему «карточку» 1-й категории. «Везде ее энергия разбивалась о холодные, пустые сцены бюрократического аппарата»[1373] – фразу можно счесть риторикой обиженного, если бы не знать о подробностях этой истории. Составленные им заявления терялись, а когда речь зашла о повышении норм пайков не только для директора, но и для всех кандидатов наук, сразу услышали категоричное «нет». Пытаясь разжалобить профсоюзных служащих из Ленинградского обкома Союза высшей школы и научных учреждений, их спросили: «Что же им остается – умирать?»[1374]

«Возможно, что и умирать», – сказали просительнице. Когда «ответственные» люди ежедневно определяли, кому жить, а кому погибать, маскируя это бюрократической фразой о «решении вопроса о пайках», они могли и не почувствовать цинизма ответа. Притуплялось все, уставали от бесконечных прошений, от одних и тех же слов и жестов и, возможно, хотели быстрее закончить этот бесполезный и нескончаемый разговор – резко, наотмашь, без стеснений.

История «писем во власть» академика И. Ю. Крачковского полна такого же рода «отписками». Он был единственным академиком в городе и, вероятно, надеялся, что его положение, возраст, талант и заслуги станут залогом лучшего отношения к нему со стороны властей. Правда, просить о помощи он посмел, лишь находясь на краю смерти – и то обходными путями. Писал он своим друзьям – академикам в Казахстан, а те отправили телеграфный запрос в Ленгорсовет, заручившись поддержкой президента АН СССР В. Л. Комарова. Их просьба застала врасплох П. С. Попкова – в Смольном до этого, похоже, никто и не думал интересоваться судьбой ученого. Телеграмма президента – это не мольба безвестного блокадника, с которым обычно не церемонились. Она могла иметь неприятные последствии и никто не знал, к кому еще обратятся и у кого оно вызовет придирчивые вопросы об истинном положении в городе – бюрократические игры сложны. В конце февраля 1942 г. начальнику административно-хозяйственного управления академических учреждений (ЛАХУ) М. Е. Федосееву (до самого И. Ю. Крачковского не снизошли) позвонили из секретариата П. С. Попкова и сразу же объяснили чем это вызвано: получили телеграмму президента АН СССР. Игнорировать таких ходатаев не полагалось, им нужно было что-то отвечать. Спросили начальника ЛАХУ о том, жив ли академик. Получив подтверждение, прекратили разговор. Помощь ему никто не предложил, да, вероятно, и считали ее излишней. Ничего не произошло, никто не погиб, волноваться не о чем – так можно было и сообщить В. Л. Комарову. Работнику секретариата П. С. Попкова сказали, что у академика имеется телефон, ему можно позвонить – никто звонить не стал. Тогда начальник ЛАХУ позвонил сам – в секретариате ответили, что никаких телеграмм не получали[1375].

Все типичные бюрократические ходы налицо. Виден «расклад» значимых и не значимых фигур: к одним необходимо прислушиваться, других не нужно замечать. Ни одного сбоя, все отшлифованные приемы «отписок» и умолчаний применены виртуозно и последовательно. И никого не поймать за руку, не попенять ему на черствость – всегда можно сослаться на обстоятельства.

В марте 1942 г. И. Ю. Крачковский почувствовал голод так остро, что презрев гордость и самолюбие, напрямую обратился к П. С. Попкову. Просил прислать врачей, говорил о лекарствах и витаминах – ответа нет. Пришлось унижаться снова. На жалость рассчитывать нельзя – он это понял. Чиновники пуще всего боятся ответственности – не сыграть ли на этом? И. Ю. Крачковский с какой-то отменной деликатностью, видимо, остерегаясь лишний раз обидеть чиновника или прослыть склочником, пробует объяснить П. С. Попкову, чем опасно это бездействие лично для председателя Ленгорисполкома: «…Было бы нежелательно, чтобы те неизвестные мне сведения, которые без всякого моего участия дошли до Президиума АН в г. Свердловске, стали распространяться шире в нашей или зарубежной среде, давая ложный повод к неправильным толкованиям об отношении к ученым, продолжающим работу на своем посту в г. Ленинграде»[1376]. Нет ответа – академик не является тем лицом, которое следовало бы бояться и чьи намеки обязаны воспринимать. Опасаться следовало гнева А. А. Жданова – а когда И. Ю. Крачковский обратился и к нему, события приняли неожиданный оборот. Академика навестили служащие Гоздравотдела, ему дали не только лекарства и витамины, но и свежее мясо, белый хлеб, крупу, масло, курагу, муку, печенье, шоколад… Оказывается, все можно было получить – требовалось лишь настойчиво и находчиво, прибегая то к одной, то к другой комбинации, обдуманно выбирая лучшие рычаги, успеть за полшага до смерти доказать свое право питаться так же, как «ответственные работники».

Мы намеренно столь подробно осветили данный эпизод. Это лишь частный случай – а изучая его, кажется, что наяву слышишь скрежет проржавевшей бюрократической машины. И речь ведь шла не о каких-то несправедливо присвоенных привилегиях. Люди заслужили их, но чего стоило их добиться – и что говорить о других ленинградцах, у которых не было влиятельных ходатаев и которые сгинули, не оплакиваемые никем. Можно, ссылаясь на трудности войны, попытаться оправдать это желание «ответственных работников» сократить ряды «льготников». Но почему же они не так придирчиво относились к себе?

Стремление их жить лучше, чем другие, понятно, и осуждать их, казалось, не за что — все хотели так жить. Но там, где у них появлялась возможность самостоятельно решать, как и за чей счет обильнее питаться, – там и дано нам отчетливее увидеть их нравы. Если бы необходимость усиленного питания диктовалась только законами выживания, в представлениях «ответственных работников» о допустимости привилегий для себя можно еще попытаться увидеть частицу «блокадной» правды, хотя и жестокой. Но мы знаем, что буквально объедались многие из тех, кто имел доступ к власти, а значит, и к продуктам. Мысль о том, что нельзя роскошествовать на виду у людей, не имевших крошки хлеба, как-то не прижилась у части «ответственных работников» – моральные запреты нарушались, как и в прошлом, нередко очень легко.

Глава IV. «Незнакомые» люди

Беспризорные дети

1

Помощь беспризорным детям приобрела особое значение со второй половины декабря 1941 г., когда смертность среди жителей города начала неуклонно и быстро возрастать. Ленинградские детдома оказались переполненными, а обычный порядок установления опеки стал малопригодным в тех условиях. Перестройка детских учреждений началась не сразу и не такими темпами, которые требовались в блокадной катастрофе – ее размеры, правда, не сразу смогли оценить. Постановление Ленгорсовета от 13 февраля 1942 г. нельзя не признать запоздалым. В нем предлагалось снабдить детские дома топливом, постельными принадлежностями и кроватями[1377]. Об этом следовало позаботиться еще до того времени, когда, если верить очевидцам, там пеленки примерзали к матрасам, а в кроватях спало по пять детей. Обычный ритуал принятия решений даже тогда соблюдался неукоснительно. На постановление Совнаркома СССР «Об устройстве детей, оставшихся без родителей»[1378] городские власти откликнулись «подзаконным актом» лишь месяц спустя, когда в городе хоронили несколько тысяч трупов в день[1379]. Читая же постановление Секретариата Ленинградского горкома ВЛКСМ от 16 марта 1942 г. «Об ответственности комсомольских организаций за выявление и устройство беспризорных детей и подростков»[1380], трудно избавиться от ощущения, что оно являлось инструментом начатой тогда кампании по очистке города. Здесь сказывалось не столько влияние этических норм, сколько боязнь эпидемий. В нем предлагалось руководителям ВЛКСМ вместе с представителями РОНО до 20 марта 1942 г. провести «сплошной обход квартир с целью выявления безнадзорных детей и подростков»[1381]. Быстрота, с которой намечалось осуществить его в огромном городе (всего три дня), наводит на мысль, что авторы постановления были хорошо осведомлены о том, сколько на самом деле осталось в живых детей и подростков, ждавших направления в детдома.

Разумеется, движение бюрократических документов во многих случаях слабо отражает жизненные реалии. Не получая внятных и быстрых указаний от верхов и не имея времени дождаться их, местные руководители не боялись импровизаций, составленных, впрочем, по обычным методикам «партийной заботы о трудящихся». Многое делалось и явочным порядком. Обязательный обход квартир руководителями райисполкомов и являлся такой импровизацией. Его, однако, восприняли как «одноразовое» поручение. Позднее мы редко видим в промерзших и запущенных квартирах чиновников: почти все делалось руками членов санитарных и бытовых отрядов.

Важным и дельным следует счесть выступление П. С. Попкова на заседании Ленинградского горкома ВКП(б) 9 января 1942 г., где он, приводя примеры помощи детям, подчеркивал, что «эту человеческую заботу, внимание со стороны наших организаций нужно крепко поставить, от нее зависит многое»[1382]. И надо признать справедливым его реплику на совещании в Леноблсовете 24 февраля 1942 г. о том, что в ряде районов работа по снабжению детдомов «пущена на самотек», что это «безобразие и распущенность, которые нельзя оправдать ссылками на войну»[1383].

Обычные советы, высказанные на разных совещаниях, силой начальственного окрика верхов не обладали. Они не сопровождались детальными планами «выполнения», были неясными, причем не назначали никаких сроков, не возлагали ни на кого никаких обязанностей. Не надо было отчитываться за них по каждому пункту программы – да и самой программы не было, только обычные житейские наставления.

Главным средством спасения детей стал обход квартир. Документы об этом – описания трупов умерших родителей, возле которых пытались согреться и которые обгладывали одичавшие дети, описания покрывавших их вшей и копошащихся рядом крыс, обгладывающих их самих, – читать особенно трудно[1384]. Возникает впечатление, что до начала января 1942 г. городские власти даже не интересовались, в каких условиях живут ленинградцы, не имевшие сил выйти из квартир.

Спасением детей занимались различные люди. Это педагоги, работники школ, детских садов и детских домов, ГОРОНО, РОНО, врачи, комсомольские санитарно-бытовые отряды, управляющие домами, рабочие предприятий, учащиеся старших классов, «тимуровцы», домохозяйки. Нередкими были случаи, когда истощенных детей приводили в детдом их братья и сестры, дальние родственники, соседи; существовал и контроль за новорожденными в детских поликлиниках.

До конца января 1942 г. тех, кто проверял квартиры, было намного меньше, чем позднее. О массовой кампании по спасению горожан речь тогда точно не шла. Могут возразить, что многие еще не знали всей правды о гибели людей, но ведь именно с конца декабря 1941 г. бесконечная череда санок с «пеленашками» стала повседневной приметой жизни в Ленинграде. В документах декабря 1941 – января 1942 г. имеется немало свидетельств о том, как ломались нравственные устои в отношениях даже близких людей, – что же говорить о помощи иным, незнакомым людям. На полном довольствии находились только санитарно-бытовые отряды. Для многих это было частью их служебных обязанностей, а их выполняли не всегда ревностно. Да и едва ли обходы квартир были возможны без разрешения властей, даже если в них захотели бы принять участие и просто сердобольные люди, сочувствовавшие чужому горю. В Ленинграде хватало мародеров, грабивших обессилевших горожан и на улицах, и в домах, в том числе и под благовидным предлогом оказания помощи.

Побуждая (а иногда и заставляя) оказывать помощь, власти ставили прежде всего практические цели – спасти как можно больше людей. Но опекая слабых, люди оказывались в сильнейшем «эмоциональном» поле. Многие из них впервые увидели такую бездну непередаваемого горя, чудовищные картины распада человека. Сколь бы ни были они привычны к подобным картинам, но нередко случалось и такое, что потрясало даже и их, и след этого потрясения не исчезал и многие годы спустя.

Секретарь партбюро фабрики М. И. Абросимова могла считаться образцом для партийных активистов. «Проводилась работа по популяризации… передовой авангардной роли партии… Я давала отпор неправильным слухам… Чтобы не было у народа неправильного восприятия этого момента, чтобы подготовить народ, нужно было подвести фундамент» – слова уверенные, движения энергичные[1385]. Ей до всего есть дело: поднимает упавших, порицает отстающих. Ей поручили съездить в детдом на ул. Подольской и забрать оттуда детей — она с честью выполнит и это партийное задание».

Там был ужас: «Детишки… – дистрофики второй и третьей стадии. Они не стояли на ногах, все почти страдали кровавым поносом…Лежали по 5–6 человек, скорчившись, грязные, завшивевшие, замерзшие, они не вставали. Ходили под себя – вид был жуткий. В помещении температура была +5 – +6. Возраст детей был от трех до пяти лет». Не остановиться: «Одеты они были кто в чем. У кого ноги обмотаны тряпками, у кого ботинки рваные, на босую ногу, у кого валенки. Чулок не было ни у кого. У кого летняя шапочка, у кого что!»[1386].

И исчезли все эти заученные, кованные, «правильные» слова. Ее как будто бьет какая-то дрожь – речь с обрывами, повторами, восклицаниями. Главное – быстрее взять на руки этих несчастных детей, закутать, прижать к себе, донести до фургона: «Буквально по тебе течет, когда ты их несешь». И сострадание охватывает всех – несут в фабричный детдом игрушки и посуду. Сколько милосердия в этих простых и прозаичных рассказах: «Работницы в нерабочее время шили и перешивали белье и платьица для этих ребят. Сшиты были костюмчики новые, платья, ботиночки сшили из сукна шинельного… Нагрели там баки с горячей водой… Одели в чистое белье, потом привели в чистую комнату, уложили в кровати, напоили и накормили горячим…» Внимательно смотрят, как поправляются дети, как начинают бегать, смеяться – «мы даже думали, что когда они вернутся, подрастут, мы их возьмем к себе на фабрику»[1387].

Секретарь Приморского райкома ВЛКСМ М. П. Прохорова вспоминала позднее о том, как совершала обходы «выморочных» квартир. Тон ее записки чисто деловой (в описаниях того, когда, кому и как помогали), язык близок к канцелярскому лексикону – это обычный отчет о проделанной работе. Но вот что она обнаружила во время одного из обходов: «В квартире мальчик сидит среди трех трупов взрослых людей. Нам не удалось установить, сколько он так сидел, но, очевидно, трое суток». Она продолжает свой отчет привычными словами: «Мы тогда убедились, как нужна была наша помощь». Но ей не остановиться и не успокоиться – она опять возвращается к спасенному ею ребенку: «Мальчику этому было три года, совсем малютка, а он сидел среди трупов». По дальнейшей записи видно, как она пытается уйти от этого ужаса – «мы ходили, проверяли работу отряда. И вот тогда мы убедились, как нужна помощь нашего отряда», – и вновь через несколько строк описание все той же сцены: «Мальчик этот и сейчас у меня перед глазами. Замерзший весь, с посиневшими губами, казалось, еще несколько минут и он умрет. Вид у него был настоящего старичка. Он, видимо, хотел выразить радость, что увидел живых людей» – его страшная старческая улыбка поразила Прохорову сильнее, чем все другие приметы блокадного кошмара[1388].

Есть что-то странное в повторении одних и тех же цифр: трехлетний мальчик в трехдневном одиночестве среди трех трупов. Может быть, первая деталь, бросившаяся ей в глаза – три трупа, – столь сильно обожгла ее, что это число подсознательно повторяется и в догадках о том, что ей не до конца было известно: о возрасте ребенка, сроке его голодовки. Повторы здесь примечательны. Это в бесхитростных, почти совпадающих дословно риторических обобщениях чувствуются окостеневшие каркасы. В последовательных наплывах образов несчастного ребенка, от которых никак не избавиться, улавливается изменение оптики взгляда. Он становится едва ли не микроскопическим – следя за ним, можно отчетливо выявить, как возникает чувство сострадания. Общий, мимолетный взгляд на жуткую сцену сменяется более пристальным взглядом на мальчика и затем предельной концентрацией внимания на приметах его угасания. Внимание к губам, коже, улыбке, соединению несочетаемого, младенчества и старости – не оторваться от всего этого, не скрыть примитивным пафосом.

Читая отчеты обходивших квартиры людей, мы видим, что их деловой тон, с характерными канцеляризмами, перечнем одних лишь цифр и фактов не всегда выдерживается до конца. Он прерывается эмоциональными репликами и подробностями, которых никто не требовал, но о которых не считали себя вправе умолчать.

Вот дневник преподавательницы василеостровской школы, а позднее директора детдома А… Н. Мироновой. В записи 28 января 1942 г. вначале бесстрастно передаются данные об обнаруженном ею сироте: улица, дом, квартира, имя, фамилия, возраст. Здесь можно было и остановиться – не удается: «Мать умерла в очереди… Мальчик ночь и день лежал с мертвой матерью – „Только холодно было мне от мамы“. Юра не хотел идти со мной, плакал, кричал. Трогательно было прощание Юры с мамой. „Мама, что с тобой сделали, что ты, мама, со мной сделала. Я не хочу идти в д/дом"»[1389]. Деловая запись сменяется сочувственным рассказом, прерывается эмоционально насыщенным диалогом и заканчивается почти что криком – и так до конца, пока автор дневника не выговорится, охваченный этим нарастающим переживанием.

2

Крик, шепот, обрыв рассказа, отбор «блокадных» эпизодов, ласково-уменьшительные слова – везде чувствуется этот надрыв, когда вспоминают о спасении детей: «Открываешь, бывало, дверь в квартиру, смотришь, ребеночек к материнской груди прижимается, есть просит, а мать… холодная. Завернешь дитенка во что потеплее и скорей в больницу»[1390]. «Дитенок», «ребеночек», «есть просит», «прижимается» – вот эмоциональный след этого акта спасения, не истершийся и десятилетия спустя.

Патетичность ряда записей в отчетных документах подчеркивает, сколь высоко оценивали подвиг спасения детей. Общение с ними оставляло у всех неизгладимый след. Дети трогательно благодарят, плачут, жалуются. Они цепляются за тело погибшей матери, рассказывают, как хорошо было с ней, они беззащитны и вызывают глубокое сочувствие – как здесь быть спокойным? У каждого ребенка свои, неожиданные, вопросы и ответы, каждый по своему переживает горе, просит о чем-то, особенно нужном ему, рассказывает о своем, глубоко личном – как здесь очерстветь? «Я оживел» – эти слова одного из спасенных мальчиков, которого обогрели и напоили горячим чаем[1391], помнили и годы спустя – как это может уйти бесследно?

И дело не ограничивалось только обходом квартир. В «смертное время», когда ничто не было таким дешевым, как жизнь, создавался устойчивый настрой, который не позволял, несмотря ни на что, безразлично относиться к погибающим детям – и потому, что не могли избавиться от чувства ужаса, и потому, что испытывали гордость за свой благородный поступок. Рассказывали о нем другим блокадникам, а их восхищение воспринимали как достойную оценку своего деяния. Дружинница Вера Щекина давала каждому спасенному ею ребенку свою фамилию – и таких было более сотни[1392]. Сандружинницы слышали благодарность прикованных к постели матерей, надеявшихся, что их дети избежали смерти – едва ли их слова могли быть спокойными. Люди спасали сами и видели, как спасают другие, нередко жертвуя собой — и общее дело сплачивало их. И мало было найти сирот. Надо было их согреть, бережно донести до стационара, вымыть, обогреть, утешить, накормить, вынести из-под обстрела[1393] — так, в последовательности этих шагов укреплялась блокадная этика.

И делали все, чтобы облегчить жизнь сирот. Собирали подарки, белье и одежду, обувь и посуду[1394], создавали детские дома на фабриках и заводах[1395]. Помощь сиротам становилась делом сотен людей, в том числе и тех, чье положение было иным, кто не видел такой бездны горя. При этом взывали к лучшим чувствам людей и их состраданию, напоминали им о человеческом долге – и это не проходило бесследно. Это было не только спасение детей — это было и восстановление цивилизованности в нецивилизованных условиях. Целый каскад разнообразных чувств – скорбь, любование малышами, гордость, сочувствие, желание помочь – позволял противостоять безразличию, жестокости, цинизму.

И возмущение людей при виде безобразий, творившихся в детских домах – тоже след еще не утраченной человечности. Помещение сирот и безнадзорных детей в детский дом не всегда являлось таким легким и отмеченным всеобщим сочувствием делом, как о том можно прочесть в некоторых публикациях о блокаде. По прошествии десятков лет спасенные в детских домах люди были склонны многое идеализировать, и это понятно. Когда читаешь их признания о том, как сытно их накормили в первый раз в детском доме, этому веришь, зная, что им пришлось пережить[1396]. Роль детдомов и ДПР в спасении детей трудно переоценить, но было и такое, о чем нельзя умалчивать. До января 1942 г. в детские дома старались брать только детей до 14 лет. Этот порядок, установленный еще до войны, имел, конечно, оправдание. Во время блокады он выглядел предельно абсурдным. В соответствии с теми же порядками требовалось передать ребенка в детский дом вымытым и в вычищенной одежде[1397]. В обычное время против этого вряд ли можно было возражать. Но зимой 1941/42 гг. отопления почти нигде не было, и многие прокоптились дочерна, стараясь не отходить от печек — «буржуек». Дров не хватало даже для приготовления пищи, температура в квартирах составляла несколько градусов тепла, бани работали редко – не мыть же обессилевшего, истощенного ребенка в морозной стуже в корыте с ледяной водой.

Это безразличие к судьбам несчастных детей, боязнь ответственности, нежелание, несмотря ни на что, переступать бюрократические инструкции, страх лишиться «хлебных» мест работы (а многие детдома и были таковыми) отчетливо выявились в описанном Л. Ратнером эпизоде приема его в детдом. Он был крайне изможден, еле передвигался и, казалось, должен был умереть через несколько часов. Заведующая детдомом приказала его не принимать – тем самым и не «испортили» бы оптимистическую статистику выживаемости здесь детей. Ждали, когда он, лежавший на диване, умрет, ждали час, другой – а мальчик не умирал. Так и оставили его на диване, уходя домой – разумеется, происходило это без свидетелей, умиравшего ребенка не стеснялись. Через несколько часов его все же накормили и повели к другим детям – видимо, страх ответственности за смерть мальчика пересилил страх наказания за нарушение «благополучной» статистики. И согласившись принять его, продолжали заботиться о все той же статистике выживаемости. «Первые дни я, по-видимому, был самым истощенным в детдоме, потому что один раз за обедом только мне принесли рюмку кагора», – вспоминал Л. Ратнер[1398].

Такие случаи, конечно, являлись редкими – но ведь и возникали они не случайно. Жесткий контроль государства за сохранением жизни детдомовцев мог иметь и такие, неожиданные и омерзительные последствия. Работали в детских домах и те, кто не прочь был погреть руки на народной беде. Возможности для этого имелись: детдома и ДПР были переполнены и не все нуждающиеся могли быть пристроены в них. 12-летняя И. Синельникова, которую сестра решила сдать в ДПР, писала впоследствии: «Заведующая детприемником сказала, чтобы мы несли из дома ценные вещи, так как они нужны для покупки нашего питания. Мы с Фаиной сдали серебро и дорогой китайский сервиз. И другие дети несли кто что мог»[1399].

Благовидная цель находилась всегда – но ни в одном блокадном документе мы не найдем никаких свидетельств о том, что сотни детей в ДПР содержались не государством, а частными лицами на средства, полученные от продажи серебра и сервизов. Горькой насмешкой все это могло показаться тем, кто хорошо знал нравы на полулегальных ленинградских рынках. Стараясь не замечать тех, кто обменивал 200–300 г хлеба, переодетые милиционеры здесь хватали всех пытавшихся продать целую буханку хлеба – сомнений в том, что перед ними вор, не возникало[1400]. И. Синельникова сообщает также, что ее сначала не хотели брать в ДПР (ей должно было вскоре исполниться 14 лет), а «потом сказали, что меня примут, так как я дистрофик»[1401]. Определять, кто «дистрофик», а кто нет, возможно, предстояло все той же «озабоченной» питанием детдомовцев заведующей…

Темные стороны жизни детских домов не являлись секретом для ленинградцев, да и невозможно было их скрыть[1402]. М. В. Машкова с горечью писала в дневнике о том, что в одной семье, где все умерли или слегли, «дочку, обовшивевшую, просидевшую в кровати под одеялом, чудом устроили в интернат»[1403]. Едва ли можно сомневаться, сколько негодования она вложила в это слово – «чудом», – приводя скорбные подробности события. Побывавший в детском доме 6 апреля 1942 г.

А. И. Винокуров без обвинений в чей-либо адрес, но с той же горечью передает в дневнике увиденное: «Кормят детей очень плохо: выдают по 300 г хлеба в день и плохой обед, состоящий из жиденького супа и очень небольшой порции каши. Дети истощены до крайности»[1404].

Многие из них были закутаны в ветхое тряпье – это хорошо видно по сохранившимся фотографиям. Акты приемки детей, эвакуированных через Ладогу, показывают, как они были плохо одеты и истощены[1405].

Было и другое. Здесь не всегда считались с чувствами детей и не всегда церемонились с ними. И может быть, зная об этом, некоторые дети прятались и требовались немалые усилия, чтобы их доставить в ДПР. «Мы попали в детприемник… Нас остригли и заставили таскать ведра с нечистотами»[1406] – навсегда ушел в прошлое тот мир, где была жива мама, где были уют, забота и ласка. В постановлении секретариата Ленинградского обкома и горкома ВЛКСМ 16 марта 1942 г. предписывалось, и вполне резонно, привлекать детей к работе «по уходу за более слабыми и младшими по возрасту детьми»[1407] – но все ли умели облекать приказы в щадящие достоинство и самолюбие детей формы?

Вид несчастных, обездоленных, оставшихся без надлежащей заботы детей рождал сильный эмоциональный отклик. Как обычно и бывает в этих случаях, отмечаются только самые ужасающие эпизоды, самые страшные муки детей[1408]. Бесполезно блокадникам, увидевшим горе детей, говорить, как сейчас все голодают, что это неизбежно, что лучше спасти двух, чем одного. На это один ответ: так делать нельзя. Безапелляционный, без всяких оговорок, без попыток понять «чужую правду» и слушать чьи-то громоздкие объяснения.

«Как это вы делаете? Так нельзя!» – ответили служащие исполкома работникам одного из детдомов, увидев, как они отбирают детей для эвакуации[1409]. О том, как проводилась эта «селекция», стоит рассказать подробнее. Процитируем запись одной из ее участниц – она более чем красноречива: «Устроили испытание, возможное в тех условиях: ставили ребенка у стенки комнаты и предлагали пройти до другой стенки. Если ребенок нормально проходил это расстояние, мы считали испытание окоченным и оставляли его в списках на эвакуацию. Если же он несколько раз падал или вообще не доходил до стенки, мы его оставляли в детдоме, чтобы подправить и подготовить к следующей отправке»[1410].

Характерно это слово: «подправить». Можно было сказать «подкормить» – но понимали, что по настоящему это могли сделать только в эвакуации. В Ленинграде же летом 1942 г. жители с ужасом ждали предстоящую зиму. Можно было сказать «подлечить» – но это вызвало бы насмешку, поскольку ассортимент блокадных аптек был хорошо известен. Так и нашли это диковинное и многоемкое слово «подправить» – и не надо отвечать на вопросы о том, где в осажденном городе могли найти продукты и лекарства, необходимые для спасения детей.

Заметим, что было немало случаев, когда уезжали люди обессиленные, требовавшие ухода. Многих жителей города нельзя было эвакуировать, а за них хлопотали. За ними ухаживали, их везли на вокзал в санках, вносили в вагон буквально на руках, кормили с ложечки. Это было, конечно, труднее, чем устроить отбор, но куда честнее, чем говорить о возможности «подправить» здоровье блокадными пайками под жесточайшими обстрелами.

Люди, одернувшие «селекторов», вызывали у последних плохо скрываемое раздражение: «Явились две тетки из исполкома, стали шуметь». От них защищались исчерпывающими, как казалось, объяснениями: «Дайте на каждого ребенка по сопровождающему, тогда и будет как надо»[1411]. С этим спорить трудно, если не знать, что такая арифметика обрекала детей на гибель. «Тетки из исполкома» в своих действиях, направляемых бюрократическими инструкциями, оказались гуманнее тех, кому была доверена судьба детей. Известен случай, когда эвакуированная женщина несла ребенка в зубах, потому что обморозила руки – что, разве она требовала сопровождающих? Блокада тем и отличалась от обычного времени, что не находилось для каждого голодного целой буханки хлеба, для каждого больного отдельной койки, для каждого погибшего отдельного гроба, для каждого умирающего ребенка способной заботиться о нем матери. И никого бы не спасли, если бы выдвигали условия, ссылались на трудности, приводили «защитительные» доводы. А оправдать можно было все что угодно. В Доме малютки, как сообщал один из мемуаристов, «маленькие дети из-за холода примерзали к пеленкам»[1412]. Райисполком разрешил сломать на дрова пивные ларьки и заборы только после обращения рабочих, шефствовавших над младенцами, – и не узнать, кто и перед кем здесь оправдывался, стараясь не замечать, как страдали дети.

Но ничто не проходило незамеченным. Возникал своеобразный перекрестный контроль, имевший неизгладимый нравственный след. Контроль не утративших чувство сострадания идеалистов над прагматиками-бюрократами, контроль тех, кто еще не оправился от потрясения при взгляде на брошенных детей над теми, кто очерствел, видя их каждый день, и наконец, контроль государства над всеми, кто уклонялся от выполнения своего долга. Чувство боли от переживаний детей, чувство ужаса от того, что они оказались на блокадном дне, чувство неприязни к тем, кому они безразличны, чувство радости от их спасения, чувство жалости к их умиравшим родителям – все это возвращало человеку самоуважение, честь и достоинство.

Ослабевшие люди на улицах

1

Пожалуй, нигде так отчетливо не выявлялись признаки деградации, как при оказании помощи ослабевшим людям. Безразличие к тем, кто обессилел в «смертное время», обнаруживалось, конечно, не только на улицах. Не всегда отмирание одного правила размывало другие, но оно создавало те условия, которые делали это более легким. Что же говорить о помощи незнакомым блокадникам, когда не делятся куском хлеба с родными, и это воспринимается как нечто рутинное и повседневное? И все-таки исчезновение именно такого обычая – обязанности протянуть руку упавшему человеку – имело особый смысл. Скупость, нежелание делиться с кем-либо наблюдались и в обычное время, но едва ли тогда могли бесчувственно пройти мимо тех, кто с криком и плачем просил помочь ему подняться.

Кратко и емко рассказано о таких сценах в дневниковой записи М. В. Машковой: «Вначале очень остро воспринималось: зашатается, упадет человек на улице… стараешься поднять, поддержать, позднее поняла, что самое большее – можешь прислонить к стене дома…

Таких падающих с каждым днем становилось больше и больше, падали на мостовой, панели, в булочных, магазинах… не было сил поднять, прислонить к стене и я стала проходить»[1413].

Ссылки на то, что возможностей всех поддержать, имеются почти в каждом из скорбных повествований о блокаде[1414]. Трудно, однако, представить, чтобы даже слишком истощенный человек прошел мимо родных – родителей или детей – и не помог им подняться. Скорее можно говорить о безразличии по отношению к незнакомым людям. Голодный человек, еле бредущий, словно во сне, и не замечавший никого, думал, прежде всего, о том, чтобы дойти до дома, магазина, места работы. Все остальное являлось помехой и первой мыслью было одно: как ее устранить. Мимо упавших горожан начали проходить, не обращая на них внимания, и те, кто еще не был столь изможден. Обессиленных было столько много, что всякий, кто готов был оказать поддержку одному из них, отчаивался при виде десятка других, тоже ждавших помощи. И чувства стыда не было – так вели себя и прочие, находившиеся рядом.

«Я шел по городу, будто заболевшему – ему не до прохожих», – вспоминал о «смертном времени» Е. Шварц[1415]. Это отмечаемое всеми бесчувствие вскоре стало ощущаться всюду[1416].

Ни стоны погибавших, ни крики о помощи – ничто не останавливало людей. «4.1-42. Иду домой. Угол Некрасова… На снегу навзничь лежит девочка 10–11 лет. Умирает, стонет перед смертью… У Дома Красной Армии замерзает плохо одетый мальчик лет 8. Рыдает, кричит: мама, мама. Никто не обращает внимания», – отмечал в дневнике Л. А. Ходорков[1417].

Говоря о драматических сценах, человек обычно стремится представить себя в лучшем свете или хотя бы замолчать нечто, его позорящее. В рассказах об упавших на улице горожанах мы, за редкими исключениями, не встретим даже попыток очевидцев оправдаться. Они являлись скорее наблюдателями скорбных эпизодов, обычно бесстрастными. И более того, иногда откровенно отмечали в дневниках эпизоды, в которых выглядели непривлекательно. Это свидетельство того, сколь обыкновенной стала безучастность к умиравшему обессиленному человеку – заметим, что в позднейших мемуарах это безразличие не подчеркивалось столь прямо.

В. М. Глинка поведал и такую историю. Он помог подняться упавшему человеку, но сделав несколько шагов и обернувшись, увидел, что тот вновь осел в снег; возвращаться он не решился[1418]. «…Против нашего дома среди мостовой стояла на коленях, почти на корточках, женщина и кричала: „Помогите, помогите граждане, не оставьте умереть". Народ в молчании шел мимо, ушла и я, у меня не было сил, а предстояло вскарабкаться на пятый этаж», – читаем запись в дневнике другой блокадницы[1419].

«Мы стали как каменные», – отметила в дневнике 2 января 1942 г. Т. Жданова-Степунина[1420]. Не только не поднимали людей – не боялись и переступать через них или их трупы[1421]. На многое смотрели прагматично и буднично – без переживаний и стыда. «В вестибюль вползает умирающий. Вахтер выталкивает его на улицу» – эта сцена, описанная Л. А. Ходорковым, вполне объяснима: погибшего надо хоронить за счет предприятия, а рядом лежат в штабелях не погребенные тела рабочих. «Утром будет еще один труп» – так заканчивается эта запись[1422].

Считали, что упавших блокадников все равно нельзя спасти, а вот помощь им способна надломить и без того мизерные силы других людей. «Ну и что, что упал. А через час будет твой черед, ты упадешь», – вспоминала о времени января-февраля 1942 г. С. Готхарт[1423].

Дело ведь не ограничивалось тем, что надо было помочь подняться ослабевшим горожанам. Иногда упавший человек не мог даже внятно назвать свою фамилию и адрес[1424]. Куда же вести его, особенно в то время, когда еще не были созданы обогревательные пункты на улицах? В переполненные больницы, куда мало кого принимали?[1425] Кто бы решился тратить на это время и силы, не будучи уверен в успехе и озабоченный больше собственным выживанием? Так и оставляли их на улице – приподнимая, присаживая на сугроб или ступеньки и, уходя, не решаясь обернуться.

История, рассказанная писателем В. Кочетовым, показывает нам все детали этой скорбной картины. Проходя по улице, он с женой обнаружил лежавшего на тротуаре старика. Поднять его не удавалось – он вновь и вновь падал на землю. Шедшая мимо «старушка с пустой кошелкой» предупредила: «Всех не подымете. Вон в том подъезде женщина лежит упавшая»[1426]. Рядом находилась аптека – они пошли туда вызывать «скорую помощь»: «… Продавщица вышла из-за прилавка, отодвинула подол юбки до колен и я увидел ее неправодоподобно толстые, пугающие ноги… „Разве для всех нас «скорую помощь» вызовешь?… Ваш старик упал от голода, а я, вот, например, с него пухну, пухну с каждым днем, и может быть, завтра-послезавтра тоже упаду. А что делать?"»[1427]

Обратились к постовому милиционеру, сказали ему, что нельзя оставлять человека в беспомощном состоянии: «„Нельзя, нельзя", – соглашался милиционер, а в глазах у него тоже был голод»[1428].

Когда он возвратился к старику, тот был мертв. У людей, которых просили о помощи, какое-то неживое спокойствие. Никто не волнуется, не злится, не обижается. Мягко объясняют, соглашаются без споров и сочувствуют старику – вынося ему молчаливый приговор. И старик все понимает: «Едва открывая рот, он ответил: „Не беспокойтесь. Прошу вас“». Конец был неотвратим, и все знали, каким он будет. «Много прошел испытаний, повидал всякого, но не было еще ни разу впереди столь глухой стены невозможности что-либо предпринять, что-либо изменить, остановить, предотвратить…», – так заканчивает свой рассказ В. Кочетов[1429].

2

Он бывал в Ленинграде наездами и не был истощен, как не был подготовлен и к тому, чтобы безучастно пройти, не оборачиваясь, мимо чужих несчастий. Сколько людей в порыве сострадания пытались на первых порах помочь обессилевшим блокадникам, и безуспешно: человек был мертв[1430]. А потом и не вглядывались пристально – уверяли себя, что и этот, упавший рядом, тоже погиб, а если и жив, то неизбежно и скоро умрет. И если даже захотят им помочь, то в одиночку сделать это будет не под силу, а кого еще позвать на пустынных улицах – оправдывались и таким аргументом. Как можно считать себя исполнившим нравственный долг, если рядом со спасенным лежат еще несколько человек, которых обходят стороной?

Именно в рассказах людей, приехавших в Ленинград издалека и ненадолго, эти попытки спасти горожан освещены очень подробно. Те, кто видел такие сцены каждый день, описывали их более скупо. Э. Постникова прибыла в Ленинград вначале 1942 г. и подобное зрелище ей было непривычно. Идя по Большому проспекту Петроградской стороны, она услышала стоны замерзавшего человека. Им оказался «дистрофик». Она поспешила к нему: «…На ступеньках парадного подъезда сидел скорчившийся паренек. Я нагнулась и спросила, что с тобой. Скрипучим голосом в растяжку он сказал: „Карточки украли, умираю"»[1431].

Самое первое и благородное желание – помочь. Она, возможно, полагала, что в этом доме и живет подросток: надо найти его квартиру, позвать родных, соседей… В парадной было темно. Из первой квартиры, куда она постучалась, ей никто не ответил. Нащупав во мраке вторую и третью дверь, постучала и по ним – никто их не открыл. «Я вышла из дома. Паренек молчал. Я пошла дальше своей дорогой»[1432]. И оправдывала себя: подняться выше по лестнице сил нет, да и другие блокадники вряд ли могли его спасти. И уйти было, наверное, тем легче, что теперь он молчал, не стонал, прося о поддержке, ничего не требовал.

Уйти, быстрее уйти, не оглядываясь, успокаивая себя тем, что человек отдохнет и встанет сам. Уйти, боясь, что он снова закричит, и тогда малая толика еще не истребленной человечности заставит вернуться. И если кто-нибудь упадет прямо здесь же, на их глазах, поднимать еще и еще раз – лишь бы оставалась уверенность в том, что ему хоть в чем-то удалось помочь.

В. Семенова с сестрой упавшую женщину поднимали трижды: «Потом посадили ее на ступеньку у парадной дома. Возвращаясь через некоторое время, увидели, что она… мертвая»[1433]. В. М. Глинка, выйдя на улицу после долгой болезни, пытался помочь всем, кого он увидел лежащими на улице. Вначале он пробовал их поднять: «Двоих как-то посадили на ступеньки попавшихся подъездов». Отошел, оглянулся и увидел ставшую тогда привычной сцену: «Один… упал, скользнул по косяку и лежал на тротуаре»[1434].

Так бывало не раз, но уверения в том, что человек не упал, а просто присел, что с ним случился обморок и, очнувшись, он продолжит свой путь, не являлись беспочвенными и не были только средством самооправдания. Случалось ведь и такое, и нередко. Педагог А. П. Серебрянников падал 9 раз, везя на санках свой архив в ГПБ, но все-таки довез[1435]. П. Капица рассказывал, как обходили те, кто шел на завод, упавшего рабочего: «А тот молчаливо лежит, в надежде, отдохнув, самостоятельно добраться до проходной»[1436].

И чтобы сохранить силы, некоторые блокадники часть пути ползли, объясняя, что это легче, чем вставать после многочисленных падений. Может, тогда и не стоит остро переживать, увидев еще одного ползущего человека, и не спрашивать его ни о чем? А если он пытается двигаться, не просит помощи, не кричит, то, вероятно, он уверен, что он сумеет выкарабкаться в одиночку? И нужно ли тогда тревожиться? И потому отчасти объяснима картина, нарисованная Б. Михайловым, одним из самых эмоциональных очевидцев блокады: «На одной из улиц упал человек… Ему не встать. Он пытается кричать, но крика нет – лишь какое-то тоскливое молчание. Он царапает коченеющими пальцами следы еще живых людей, пытается привстать. К нему никто не подходит. Все идут на работу»[1437].

Сколь бы не являлись спорными в ряде случаев самооправдания, но и они свидетельствуют о том, что нравственные правила не были окончательно размыты даже в «смертное время». Ведь могли, не обвиняя себя, безразлично пройти мимо упавших. Но нет, стремятся что-нибудь сделать для них, ищут доводы в свою защиту.

Не откликнулась мать одной из блокадниц на просьбу поднять обессиленного человека. Аргументы в пользу этого нашлись и казались неопровержимыми. Но снова и снова она обращается к этому эпизоду: «Пришла и дома рассказывала, плачет. Грех? Грех. А что делать»[1438]. В интервью особенно заметна эта напряженность, когда говорят о том, что не оказали помощь – в силу импровизированности рассказа, порой нескладного. В позднейших оправданиях заметны эти бесконечные повторы – знак стыда и раскаяния. Все сказано, но есть потребность еще и еще раз исповедаться, пусть одними и теми же словами – и не остановиться, слишком сильно волнение: «И потом, кроме страха, ужаса и жестокости, была еще и доброта. Доброта и человеческое отношение друг к другу. Это тоже было, и если кто-то говорит, что этого не было, то это неправда. Было это… Понимаете, было и добро было, и человеческое отношение друг к другу было. Все это было, понимаете, все это было»[1439].

3

И избегали вглядываться пристально в изможденные лица падающих людей, оценивать их жесты, следить за их поступками – оставалось чувство стыда за то, что нет возможности помочь. Не убедить себя никакими очевидными и простейшими доводами. Да, все были обессилены, все хотели спасти оставшихся дома детей, все желали выжить, все понимали, что «дистрофикам» на улице оставалось жить недолго, но, как точно выразилась Л. Эльяшева, «знали, что надо не смотреть»[1440]. Знали многие, в том числе и те, кто обязан был спасать: «Мы должны были, не останавливаясь, проходить мимо упавших от голода соседей, из опасения услышать просьбу о помощи отворачиваться от бывших сослуживцев», – вспоминал парторг ЦК ВКП(б) на заводе «Электросила» В. Е. Скоробогатенько[1441]. Характерная примета: во многих записках и дневниках именно в том случае, когда описываются обессилевшие люди на улицах, рассказ становится менее подробным. Редко можно детально узнать, как они себя вели и что говорили. Кажется, что боятся еще раз взглянуть на них, стремятся быстрее их обойти, словно опасаясь услышать какую-нибудь просьбу.

В. Г. Даев был свидетелем того, как начал оседать находившийся перед ним в очереди мужчина. Его не удалось удержать. Никто не пришел на помощь: «Странно, но падающих людей старались не касаться, как будто они заразные»[1442]. Возможно, как считает он, это связано с общим истощением горожан. Боялись, что и спасающий, не рассчитав свои силы, рискует тоже упасть. Вспоминая об этой истории, он, однако, пытается найти ей и иное объяснение: «…Скорее всего, все-таки, таких людей старались не коснуться из-за того, что первое прикосновение накладывает какие-то моральные обязательства по оказанию дальнейшей помощи. А такой помощи никто не мог оказать без ущерба для себя: или очередь пропустишь, или домой к голодным детям опоздаешь»[1443].

Субъективность этих заметок отрицать нельзя[1444], но, вероятно, они возникли не случайно. Очевидец мог точнее оценить жесты и взгляды людей, чего лишены мы, соотнести их со своими ощущениями. И увидев будто чем-то скованных, смотрящих в сторону, неожиданно ставших молчаливыми людей, мог приписать им те же мотивы поведения, которые были свойственны и ему. Такое бывало нередко: блокадники, которым помогли встать, просили после этого довести их до дома, помочь еще в чем-то, умоляли, требовали…[1445] Говорить о такте и деликатности тут неуместно – речь шла о жизни. Иного выхода нет, ведь мало кто соглашается помочь, и это редкая удача, и кто знает, когда еще найдется другой такой.

Была и еще одна причина этой сдержанности. В. Г. Даев откровенно пишет о том, что «хлопотавший мог подозреваться в неблаговидных намерениях, в частности в желании похитить продовольственные карточки»[1446] – и, видимо, тоже небезосновательно. Он считает, что если бы оказывали помощь сразу несколько человек, то вели бы они себя более смело, не опасаясь наветов. И с этим можно согласиться. Если о таких подозрениях вынуждена была даже рассказывать О. Берггольц, выступая по радио, то вряд ли они являлись единичными.

4

В записях В. Г. Даева есть одна немаловажная оговорка – о «моральных обязательствах». Они являлись добровольными и никто не мог принудить их выполнять. Но они существовали, они реально влияли на поведение ленинградцев – отсюда и боязнь выглядеть мародером, обирающим истощенных граждан. Все эти умолчания и объяснения были бы не нужны, когда бы люди не чувствовали силы этих «моральных обязательств», от которых не смели отказаться в одночасье. Даже отрекаясь от них, блокадники вынуждены были оправдываться – кто их заставлял это делать?

И едва ли случайным было то, что и в самые тяжелые дни блокадники все же находили возможности поддержать обессиленных – хотя бы отчасти.

Когда перечисляют многочисленные случаи помощи людям на улице, то не всегда отличают поступки обыкновенных горожан от действий сотрудников различных спасательных служб – милиции, «скорой помощи», дружин РОКК, санитарно-бытовых отрядов, обогревательных постов. Это различение все-таки необходимо – последним выделялись материальные средства, пайки, помещения, иногда транспорт. От них зависело многое, и изможденный милиционер мог также безучастно пройти мимо упавших или тратить время в спорах с работниками обогревательных пунктов о том, кому их поднимать[1447]. Роль этих пунктов трудно переоценить[1448], хотя нельзя не отметить, что созданы они были все же неоправданно поздно. Кроме кипятка, на обогревательных пунктах предложить было нечего (хотя и это спасало многим жизнь), «скорая помощь» обычно сильно запаздывала, а упавших на улице приходилось везти на санках, а чаще – на носилках: в больницы их не всегда принимали.

У большинства блокадников, помогавших обессилевшим на улицах, не было ни помощников, ни лишних пайков, ни печек, ни кипятка, ни санок. Не всегда они могли поделиться хлебом, не всем были способны помочь – но и они, сами истощенные, замерзшие, больные, стремились, насколько было можно, оставаться гуманными. Чаще всего помогали, если являлись свидетелями наиболее драматичных эпизодов, видели горожан крайне истощенных и беспомощных. «С мамой на мосту стало совсем плохо», – вспоминал Б. Михайлов. Именно тогда к ней подошла молодая женщина и дала кусочек хлеба[1449]. Предупреждали других о начинавшемся обморожении, об опасности для жизни, когда замечали, что человек на улице замедлял шаг[1450]. Поднимали беременных женщин[1451] и вообще старались помогать на улице тем, у кого имелись дети[1452]. Об этом знали и рассказывали сердобольным людям свои бесхитростные истории, надеясь на помощь. Одну из них записал В. С. Люблинский: «…По пути… довел женщину, стоявшую зря за хлебом с 6 утра до 5 вечера и обессилевшую.

Она только достала (но частично расплескала) молоко для 1-месячного] в консультации»[1453].

Обычно всегда оказывали помощь обессилевшим милиционерам, внимательнее относились к людям молодым или хорошо одетым[1454]. Вероятно, считали, что они имеют больше шансов выжить и позднее получить надлежащий уход.

Среди спасавших мы часто встречаем красноармейцев[1455], питавшихся лучше, чем многие блокадники, и способных быстрее им помочь. Б. Михайлову показалось, что женщина, поделившаяся с его матерью кусочком хлеба, была врачом[1456], и, скажем прямо, желание подтвердить свою репутацию – интеллигента, артиста, медика, педагога, ученого, коммуниста – побуждало горожан, наравне с присущим им состраданием и милосердием, чаще идти навстречу обессилевшим людям. И они не только сами помогали. Они взывали к милосердию других людей, нередко очерствевших, привычно воспринимавших скорбные приметы блокады и тогда, когда появилась надежда на спасение и начало ослабевать оцепенение «смертного времени».

13 марта 1942 г. профессор Библиотечного института Л. Р. Коган увидел, как на улице упал старик и не смог подняться. «Кругом шли и стояли люди и глядели на его попытки встать и никто шагу не сделал, чтобы помочь» – продолжался привычный ритуал блокадной зимы[1457]. Л. Р. Коган подошел и не без усилий сумел его поднять. Тот, кого он принял за старика, оказался 40-летним мужчиной. Он шатался и не сразу мог придти в себя – без шапки и варежек, растерявшийся, кажется, даже не поверивший, что нашелся хоть один, кто его поддержал. И тогда Коган взорвался.

«Я закричал на толпу». Стоявшие рядом люди словно очнулись. Одна из женщин подняла шапку, другой из прохожих – варежки. На крик прибежал милиционер, обещал довести «старика» до дома – «и повел бережно и вежливо»[1458].

Конечно, такое чаще случалось именно весной 1942 г. В «смертное время» эта история не закончилась бы столь счастливо. Люди «оттаивали» не сразу и одно лишь увеличение пайка вряд ли было способно переломить инерцию безразличия. И все же этот случай очень примечателен. Как бы ни были блокадники погружены в борьбу за выживание, как бы ни были истощены, как бы ни привыкли они к реалиям осадного быта, но стоило проявиться хотя бы малейшему жесту милосердия и в них вновь проступает человеческое, которое не может заслонить никакой духовный обморок.

«Дистрофики»

1

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Это приложение к практикумам, которые имеют названия: «Стратегия фирмы», «Стратегия стартапа», «Стра...
Сегодня как никогда актуальны идеи знаменитого в XX веке психолога Франсуазы Дольто. Она с легкостью...
Почему на землю приходят гении? Как объяснить такие явления, как левитация, ясновидение, телекинез? ...
Во многих книгах Рона Гуларта присутствует детективный сюжет, построенный на противостоянии полицейс...
На первый взгляд Игорь Рейвел – обычный человек ХХ века. На дворе 1936 год, у него есть работа, дом ...
Учебник предназначен для школьников, студентов и широкого круга лиц, впервые приступающих к изучению...