Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг. Скляров Сергей
Слово «дистрофик» стало обиходным в Ленинграде зимой 1941/942 гг.[1459]. «Дистрофиком» мог быть признан любой горожанин, если он не имел обильных источников пропитания, обеспечиваемых «связями» и воровством. Но позднее содержание этого слова было уточнено, и оно стало использоваться для обозначения особой категории лиц – кране истощенных, находящихся на грани физического и духовного распада и вследствие этого теряющих человеческий облик. «Как за полгода изменилась не только интонационная, но и смысловая нагрузка термина „дистрофик", – писал B. C. Люблинский жене в июле 1942 г. – Первоначально (в январе-феврале) оно звучало острой жалостью, означало жертву голода, призывало к помощи и состраданию или хотя бы каким-то льготам; затем оно начало приобретать все более иронический оттенок, стали говорить о „моральных" и „умеренных" дистрофиках – и не только применительно к тем, кто… опускался или под очень реальным предлогом бессилия уклонялся от своих обязанностей (даже к самому себе); наконец, за последние месяцы, когда двуногих дистрофиков осталось все меньше… слово это стало приобретать чисто ругательный смысл, в нем все более звучит презрение»[1460].
0 том же свидетельствуют и другие блокадники, иногда и более категорично, но обычно менее пространно. Их записи – это скорее импрессионистские зарисовки, в которых почти нет попыток объяснить странный феномен. «Дистрофиков – истощенных ненавидят, – рассказывал побывавший в Ленинграде Б. Бабочкин. – В вагоне ругаются: „Эх ты, дистрофик!"»[1461]
Б. Бабочкин, находившийся в городе лишь несколько дней, мог преувеличить значение частного эпизода, но ведь об этом говорили и люди, пережившие блокаду, – и весьма настойчиво. «Несколько лет тому назад, чтобы оскорбить человека, его называли колхозником, теперь появилось новое бранное слово – дистрофик», – писал в дневнике А. И. Винокуров[1462]. Эту привычку переняли и дети – с теми же интонациями и жестами, которые были присущи взрослым[1463].
«Первый раненый истощает наше милосердие, ко всем прочим мы относимся с безразличием», – сказал некогда А. С. Пушкин.
Письмо B. C. Люблинского отчетливо показывает стадии омертвения человеческих чувств и сопутствующие им приметы. След первого потрясения изглаживался, позднее видели не одного «дистрофика», а сотни таких людей, и было теперь не до них: каждый пытался выжить сам. И приходилось делать работу за немощных «дистрофиков» и росло раздражение из-за этого, и сострадание начинало сменяться отвращением, поскольку сцены распада человека, утратившего чувство достоинства, становились более ужасными.
На них было невыносимо смотреть: «Шелушащаяся кожа, синеватый цвет лица, совершенно особенный запах тлена, излучаемый еще живым»[1464]. Многие старались отворачиваться и быстрее проходить мимо. У «дистрофиков» ослабевали все чувства, даже родственные[1465] – думали лишь о себе и не делились с другими. Они обычно вели разговоры только о еде и ради нее были готовы на все. Н. Иванова вспоминала, как один из «дистрофиков» согласился помочь ей бежать из детдома за две конфеты[1466].
М. Пелевин стал свидетелем и такой сцены. В госпитале, где он лечился, лежал на койке и никогда не вставал «дистрофик». Когда один из пациентов, имевший привычку прятать хлеб в одежде, скончался, тот «вдруг… сполз… и на почти согнутых ногах чуть ли не ползком приблизился к умершему. Просунув руку под одеяло, он суетливо… начал шарить»[1467]. То, что случилось дальше, пересказывать невозможно; заметим, что он делал это на виду у многих больных и ничуть не стеснялся. Отсутствие стыда и чувства брезгливости, нежелание следить за собой и выполнять правила гигиены являлись «характерными приметами быта дистрофиков». Неприятными в общении делали «дистрофиков», как отмечали врачи, и особенности их психики: «Плаксивость, докучливость, постоянное недовольство окружающими, непрестанные жалобы и просительный тон».[1468] они часто говорили не умолкая – «страшная, торопливая болтливость дистрофиков» сразу бросилась в глаза В. Бианки, когда он на несколько дней приехал в город[1469].
Не все готовы были это оправдать, терпеть, прощать. Г. Кулагин заметил, что именно при встрече с голодными и больными у него проявлялась «нетерпеливая, почти враждебная раздражительность»[1470]; иначе он вел себя со здоровыми людьми. «Еще тошнее от дистрофиков ГПБ, которые вместе со мной отбывают трудовую повинность», – записывала в дневнике М. В. Машкова[1471]. Почему? Прямого ответа нет, есть лишь перечисление их поступков. Но именно те из них, которые отмечены, позволяют понять истоки неприязни к слабым: «Они… беспомощно копошатся во дворе и ноют от голода…мечтают о еде, цепляются жадно за жизнь»[1472].
Раздражала сама немощность этих людей и не хотели спрашивать себя, почему они стали «дистрофиками». Никакие оправдания не принимались в расчет. Все голодали, но кто-то выстоял, а кто-то сломался – почему их надо жалеть? Кто-то помогает, а кто-то заботится только о себе, кто-то молча переносит трудности, а кто-то, не переставая, говорит, просит, жалуется, плачет, объясняет, умоляет. И почему к тем, кто сжал себя в кулак, но тоже страдает от голода, нужно относиться менее милосердно, чем к «дистрофикам» – разве это справедливо? И эта жадность, животная жадность, когда «дистрофик» отталкивает всех, и стариков, и детей, и требует еду себе, только себе – разве другие были согласны не замечать ее? 10 декабря 1941 г. И. Д. Зеленской встретился в столовой один из «дистрофиков», все с той же, отмеченной В. Бианки, «бессмысленной неподвижной улыбкой»[1473]. Говорил он неслышно, и «как-то странно падал на собеседника, точно старался прилипнуть к нему». Жалости у нее нет – но не только потому, что она видела эти сцены не раз и привыкла к ним. Есть другое чувство, которого она, пожалуй, даже стыдится: отвращение. И никак себя не перебороть: «У меня крепко держится все доброе по отношению к людям, которые проявляют хоть каплю… стойкости, в которых жив человеческий дух, но эти ходячие трупы. Тень человека и его аппетит – нет, не могу, от них и страшно и отвратно»[1474].
2
Здесь справедливость, самопожертвование, самоотречение противоречат другим, не менее важным нравственным правилам, которые требовали проявлять милосердие, жалость, сострадание – и эти противоречия иногда являлись неразрешимыми. Люди боялись оказаться на месте «дистрофика», инстинктивно чувствуя, что им может стать любой, перенесший голод. И потому они придирчиво наблюдали за собой, опасаясь и у себя обнаружить те же признаки распада. «Дистрофик» стал зримым воплощением того состояния духа, с которым надо было беспощадно бороться, «выдавливать» из себя – но как можно было тогда сохранить уважение к больным и немощным. Г. Холопов рассказывал об одной женщине, управхозе, которая часто посмеивалась над «рахитиками», и говорила, что ей не грозит их судьба: ее отец поднимал на плечо тяжести до 16 пудов[1475]. Она гордилась тем, что не из их десятка – откуда же у нее возникнет чувство сострадания к этим «рахитикам»?
И внешний вид «дистрофиков» и их психика одинаково отталкивали всех, кто их встречал. Но что же было делать им, презираемым и гонимым? Они тоже хотели выжить, но встречали эту стену отвращения и безразличия. Их было легко оскорбить, не ожидая отпора – чем они могли ответить?[1476] Их нетрудно было обобрать, обмануть, оттолкнуть, пользуясь их слабостью. Сколько нечестных людей пытались поживиться за их счет – и «дистрофикам» надо было хоть чем-то защитить себя. Пугались их истошных криков, их несмолкаемой речи, «нытья» – а как добыть без усилий, без стонов, без истерики то, что принадлежало им по праву? Да, они были бесцеремонны – а как достать кусок хлеба, если, видя их состояние, от них утаивали «карточки». Где он будет искать правду – шатающийся от измождения, с нечленораздельной речью, в полуобморочном состоянии?
В Пушкинском Доме, как вспоминал Д. С. Лихачев, завхоз присваивал себе «карточки» слегших от голода сотрудников, ожидая их скорой смерти. Один из них все же нашел силы придти в институт. «Вид у него был страшный (изо рта бежала слюна, глаза вылезли, вылезли и зубы). Он явился в дверях как привидение, как полуразложившийся труп и глухо говорил только одно слово: „Карточки, карточки"». Едва расслышав просьбу, завхоз «рассвирепел, ругал его и толкнул»[1477].
Искушение оттолкнуть обессиленного человека, отнять у него продукты и «карточки» не раз наблюдались во время блокады в разных, но одинаково отвратительных, жестоких и циничных формах. Не останавливались в ряде случаев и перед издевательствами над слабыми и даже избивали их – наиболее выпукло эти нравы проявлялись среди подростков[1478]. Было бы заблуждением считать, что «дистрофиков» не лечили, не оберегали, не кормили, не пытались спасти. Делали это, следуя не только служебным инструкциям, хотя иногда невозможно разделить проявление милосердия и выполнение своего профессионального долга. Но отчетливо видно и другое. Первичное восприятие внешнего вида и привычек «дистрофика» нередко подавляло все прочие чувства. Осознать необходимость мягкого и тактичного отношения к больным людям было дано не всем. Представления о том, что каждый должен отвечать за себя, а не ссылаться на обстоятельства, издавна сформировались в человеческих взаимоотношениях. Они, конечно, не могли быть полностью применимы в драматических обстоятельствах, но не всякий хотел делать поправку на военное время. И потому часто оценивали поведение человека по «мирным» меркам. Это был тот случай, когда жалость не сумела преодолеть отвращение. Парадокс состоял в том, что последнее во многом обусловливалось той же этикой, призванной предотвратить духовный распад человека.
3
В отношении к «дистрофикам», как в капле воды, отразилось и отношение ко всем одиноким блокадникам, которые нуждались в поддержке. Если членов семьи старались спасти во что бы то ни стало, если друзей стремились, насколько возможно, опекать, если для соседей соглашались хотя бы что-то сделать, то одинокие оказывались самыми уязвимыми. Это отмечалось повсеместно[1479]. «Каждый стремится сохранить только собственную жизнь и жизнь своих близких родных, не обращая внимания на окружающее», – записывал в дневнике 28 февраля 1942 г. А. И. Винокуров[1480]. Одиноким чаще всего оставалось надеяться только на помощь санитарных дружин, комсомольских бригад, обогревательных пунктов. Помощь эта нередко являлась ограниченной, либо и вовсе запаздывала.
Об одиноких (как и прочих) людях не всегда заботились на предприятиях, редко интересовались, как они живут в общежитиях. «В жилых комнатах грязь, вшивость. На лестницах и дворах уборки никакой не производилось», – сообщалось в акте проверки районных общежитий, составленном Приморским РК ВЛКСМ[1481]. Официальные отчеты отличались сдержанностью, в частных записях очевидцев подробности блокадного «общежитского» быта выглядят еще более ошеломляющим. «…Сегодня я зашла в наше деревянное общежитие, – отмечала в дневнике 4 января 1942 г. И. Д. Зеленская. – Там тоже страшно. Много уволенных каталей, которые предоставлены самим себе. Сидят вокруг жаркой печки с углем, удачники [так в тексте. – С. Я.] жарят дуранду, одна полупокойница лежит в постели и плачет неживыми слезами. У нее украли последний хлеб. Головой на столе лежит еще одна умирающая. Зрелище страшной безнадежности. У Шарандовой непрерывно кричит ребенок. Она наменяла на последние вещи, вроде пальто, одеяла и проч. несколько горстей овсяной половы, из которой ничего нельзя выжать съедобного, сеет эту полову и плачет над ней»[1482]. Запись кончается такой репликой: «И никому нет до них дела. Жестокость и разобщенность чудовищные»[1483].
И похороны одиноких людей часто в горьких подробностях повторяли их последние дни: погребение без уважения к умершим, без совершения ритуалов, подчеркивающих человеческое достоинство[1484].
Беженцы и учащиеся ремесленных училищ – еще одна группа преимущественно одиноких людей, до которых мало кому было дела. «Раньше начали умирать беженцы», – вспоминала начальник размещенного в школе эвакопункта К. Я. Анисимова[1485]. Побывавший в другом эвакопункте Б. Капранов обнаружил в комнате размером 30 кв. м проживавших там 16 человек: «…Все время подавленное настроение. Все раздражительные, голодные, едва передвигают ноги»[1486]. Еще одну историю поведала в дневнике М. С. Коноплева. В поликлинику доставили молодую женщину, трудившуюся на оборонных работах. Вскоре она умерла. Ее семилетняя дочь, оставшаяся сиротой, рассказала, что в городе они оказались зимой и никаких родных у них не было. Об этом можно было и не говорить – вот описание трупа погибшей: «Я увидела труп этой женщины, раздетой в травматологическом кабинете.
Он поразил меня своим видом – это был узловатый скелет, обтянутый серо-желтой кожей»[1487].
У женщины позднее нашли спрятанные 1600 руб. Скорее всего эти сбережения, вызывавшие недоумение и подозрения в жадности, не след какой-то патологии, а свидетельство того ужаса, который пришлось пережить блокадникам, и того одиночества, в котором они оказались. Едва ли это случайно – откуда им ждать помощи, если не надеяться только на себя? Сегодня есть крошка хлеба, а завтра нет – и кому они будут нужны?
1500 руб. нашли и у умершего от истощения «ремесленника». Сообщивший об этом случае инженер Г. М. Кок удивлялся: их вроде кормили неплохо, давали горячую пищу три раза в день… Вероятно, он спекулянт, и, узнав о предстоящей эвакуации, которую осталось ждать недолго, стал копить деньги, продавая втридорога хлеб[1488]. Этому можно было бы поверить, если бы не противоречия в его рассказе: три раза в день кормили горячей едой, которую нельзя выносить из предприятия, – и вдруг скончался от голода[1489]. Можно согласиться, если не знать, как кормили «ремесленников» в столовых и как «заботились» об их быте. А документы об этом имеются – один страшнее другого.
4
Положение, в котором оказались сотни «ремесленников» и «фезэушников», оставшихся в городе без семей, без поддержки близких, иначе, как трагичным, назвать было трудно. Условия их быта являлись очень плохими. В акте проверки ремесленного училища № 62, проведенной в январе 1942 г. Приморским РК ВЛКСМ, они выглядят весьма красноречиво: «Чрезмерная скученность, кровати размещены вплотную в два этажа, плохое состояние отопления, антисанитария учащихся (более полтора месяца не были в бане), все грязные, обовшивевшие»[1490]. В столовой этого же училища были выявлены случаи обвеса в хлебе, приготовления пищи из недоброкачественной крупы[1491].
Одежда их была плохой. В. Г. Григорьев, встретив в магазине мальчика, «закутанного в тряпье и очень грязного», сразу предположил, что это «ремесленник»[1492]. В. Г. Даев увидел «ремесленника», поскользнувшегося на обледеневшем буфере переполненного трамвая, – на его оторванной ноге «кальсон не видно, из грубого ботинка торчит газета, которой парень, очевидно, обертывал ноги для тепла»[1493].
Они шли на все, чтобы выжить[1494]. Чаще всего, пытаясь спастись, они выхватывали продукты в булочных и магазинах[1495]. И делали это не в одиночку. Группа «ремесленников», совершив нападение на булочную, разграбила целый воз с хлебом[1496]. Тот, у кого не было сил, кто не был привычен к таким действиям и не мог выпросить подаяния, питался суррогатами, кошками и собаками, отбросами. Трагедия, разыгравшаяся в стенах общежития ремесленного училища № 39 на Моховой ул. в декабре 1941 г., едва ли являлась случайностью – в описании ее видишь неумолимую последовательность распада человека[1497].
«Среди эвакуированного из Ленинграда населения особо слабыми являются учащиеся ремесленных и железнодорожных училищ», – писал заместитель председателя Совнаркома СССР А. Н. Косыгин А. А. Жданову 10 февраля 1942 г.[1498]. Один из переживших блокаду вспоминал, что зимой 1941/42 гг. «учащиеся РУ исчезли куда-то», считая, что они одели зимние пальто и перестали выделяться среди других ленинградцев своей «формой»[1499]. Можно предположить, что причины здесь были и менее прозаичными.
Работник эвакопункта Борисова Грива Иванов увидел «ремесленников» в декабре 1941 г., когда их пытались перевезти через Ладогу. Это не удалось, и они ожидали здесь, не получая пищи. Выхода не было – «дело доходило до того, что они ходили на озеро и подбирали от павших лошадей остатки костей и др. отбросы, варили их и этим питались»[1500]. Когда «ремесленников» отправляли назад в город, Иванову, переносившему их на руках (из двухсот человек могло ходить только 60–70), пришлось надеть плащ, «чтобы паразиты, которые кишели на них, не перелопали и меня»[1501]. Когда позднее «ремесленников» переправили в Кобону, ужаснулись и руководители этого эвакопункта, казалось, многое повидавшие в «смертное время»: «Были они все легонькие, легонькие, высохшие… На пищу ребята набросились с жадностью, вырывали друг у друга из рук… Когда ремесленники ехали с населением, картины тоже были жуткие. Ребята отнимали еду у женщин и детей, пришлось даже отделять ребят от населения, потому что воровство началось страшное»[1502].
И. В. Назимов записал рассказ начальника противопожарного управления об общежитии одного из ремесленных училищ: «Поделился кошмарными картинами. В двух комнатах общежития был в силу необходимости [курсив мой. – С. Я.] устроен морг. В нем большое количество трупов ремесленников, замерших в самых причудливых позах. Их было много. Они были свалены в беспорядке»[1503]. Характерный комментарий к этой сцене: в импровизированной мертвецкой была устроена уборная для учащихся[1504]. В другом училище морг был размещен в подвале. Живший рядом B.Г. Григорьев весной 1942 г. увидел «большую грузовую машину, на которую из подвала грузили трупы ремесленников». Она была наполнена доверху[1505].
Они несли на себе печать смерти – изможденные, одинокие, обворованные теми, кто обязан был их беречь. Есть воспоминания о том, как в одну из больниц привезли на лечение несколько истощенных «ремесленников». Их положили в ванну и они почти сразу же умерли — все, один за другим[1506].
Впечатляющая картина вымирания «ремесленников» дана в записках медсестры А. А. Аскназий. В училище, где она работала, находились в основном подростки из Смоленской области, не имевшие в городе родных и близких. «Умирали ежедневно по несколько человек. Сначала, в начале декабря, в изоляторе на 6 человек заняты были не все койки, потом число комнат лазарета росло… весь второй этаж – сплошной лазарет и большой актовый зал весь уставлен койками»[1507]. Тела умерших до морга везли на фанерных досках сами подростки за дополнительный обед. Идти было далеко, и трупы нередко бросали на дороге: «Мы догадывались об этом, но, конечно, молчали»[1508].
5
Пытаясь понять, почему одинокие люди оказывались на обочине блокадной жизни, отметим, что это не было лишь следствием безразличия властей и не всегда обусловливалось блокадной повседневностью с ее скудостью запасов хлеба и топлива. Не все действия требовали от тех, кто должен был спасать обессиленных, большого самопожертвования или огромной затраты сил – а они не всегда были готовы выполнить и малую часть возложенных на них обязанностей.
Примечательно, однако, и другое. Вид голодных, просящих подаяние «дистрофиков», беженцев, «ремесленников», в том числе и детей, не всех горожан побуждал к состраданию; разумеется, речь идет о постоянной заботе, а не об одноразовой милостыне. В помощи иногда отказывали и блокадники, известные нам как люди исключительно порядочные, добрые и благородные в отношениях с семьей и друзьями.
Обычно мало кто решается помогать неизвестным людям, не зная подробностей их жизни, их помыслов и расчетов – или приписывая их поступкам чуждые им цели. Во время блокады эти сомнения, казалось, должны были рассеяться, поскольку все понимали, что такое голод и как в действительности выглядят оставшиеся без поддержки и нуждающиеся в уходе. Но всегда ли делились с ними хлебом? Помогали ли им устроиться в госпиталь? Нет. Всегда ли поднимали упавших на снег и доводили до дома? Нет. Разве не знали, как живут «ремесленники», варившие в котле собаку? Видели, удивлялись, страшились увиденного – и проходили мимо.
Граница между «своими» и «чужими» существовала всегда, но особенно ощутимой она стала во время войны. У одиноких было меньше всего шансов выжить. Невозможно никого обвинять. Почти все оказались у края пропасти: поделиться им было нечем. Многие не могли преодолеть отвращения, встречаясь с незнакомыми людьми, особенно если у тех проявлялись признаки распада личности. Да и не все можно было сделать: группы блокадников, рискнувшие самостоятельно и без всяких указаний сверху организовать помощь, неминуемо вызывали бы подозрения. Утешали себя и тем, что есть кому заботиться о «дистрофиках». Есть больницы, обогревательные пункты, комсомольские бригады, дружины РОКК: подберут, обогреют, вылечат. И привыкали к зрелищам нескончаемых бедствий – как привыкали ко многому, что считалось ранее невозможным, но становилось частью блокадной жизни.
Блокадники в «очередях»
1
«Очереди» были символом военного Ленинграда. О них говорит почти каждый из очевидцев «смертного времени». Особенно заметными они стали в сентябре 1941 г., когда снизились нормы пайков. Страх, усиленный слухами о пожаре на Бадаевских складах и началом бомбежек, заставил горожан быстрее скупать еще имевшиеся в свободной продаже продукты. Магазины опустели. «Карточки» на мясо, сахар, крупу не удавалось «отоварить», даже обойдя несколько районов. Поскольку срок их действия был ограничен, люди искали любую возможность хоть что-то получить по ним. Горожане готовы были часами стоять даже у пустых прилавков и закрытых дверей магазинов – «держали место», не пропускали никого[1509]. У булочных «очереди» встречались менее часто, и, увидев одну из них в марте 1942 г., М. В. Машкова объясняла это тем, что «народ ждал и мечтал о прибавке и накануне терпел, не забирал хлеба вперед»[1510]. Не менее гигантскими являлись очереди у городских столовых: здесь можно было еще в октябре 1941 г. получить «бескарточные» блюда. Большие скопления людей стали приметой столовых «усиленного питания», открытых в 1942 г. Остро ощущавшаяся с конца октября 1941 г. нехватка керосина привела к тому, что даже за стаканом горячего кофе или чая у кондитерских собирались сотни горожан[1511].
Молчаливых «очередей» почти никто не видел[1512]. Сообщали оптимистические новости о «победах» Г. И. Кулика и И. И. Федюнинского, о скором снятии блокады, но чаще разговоры касались привычных житейско-бытовых вопросов[1513]. Передавались разнообразные слухи о грядущем повышении норм пайков – обычно накануне праздников или первого дня месяца[1514]. Учили друг друга как надо приготавливать суррогаты. А. И. Винокуров увидел в «очереди» женщину которая «уверяла своих соседок, что из столярного клея получается чудесное заливное»[1515]. Стойкий интерес вызывали рассказы о том, где можно «отоварить» нехлебные талоны. В. Г. Даев подчеркивал, что беседы в «очередях» в каждый период времени имели свою особую «болевую точку»: «Если в сентябре, например, разговоры касались ракетчиков, то в октябре говорилось… о пропитанной сахаром земле Бадаевских складов, о том, что милиция получила приказ расстреливать на месте спекулянтов. В ноябре говорилось об аферистах, подделывавших хлебные карточки… о баснословных ценах на хлеб. Постепенно совершенно прекратились разговоры о немцах, их считали чем-то вроде стихийного бедствия… прошедшего стадию кульминации»[1516]. Содержание разговоров менялось не только в зависимости от «злобы дня», но и потому, что люди «перегорали», уставали говорить об одном и том же.
2
«…Встретила на площади Льва Толстого неизвестного человека, который шел, плакал, смеялся, хватался за голову», – рассказывала одна из блокадниц о том, что увидела 25 декабря 1941 г.[1517]. В этот день повысили нормы пайка. «Очереди» могли быть и шумными, и сдержанными, но когда случалось нечто, вызывавшее небывалый прилив радости, люди не стеснялись своих чувств. Исчезали их угрюмость, чинность, раздражительность. Это наблюдалось и 9 декабря 1941 г., когда узнали об освобождении Тихвина. Никто в «очередях» не ругается, ждут прибавки к пайку. «Делятся услышанным, громкие голоса, оживление на улицах», – вспоминал об этом дне Л. Разумовский[1518].
Тот взрыв ликования, который произошел 25 декабря 1941 г., пожалуй, не имеет примеров в истории осажденного Ленинграда: такого не было даже во время снятия блокады.
«Какое счастье, какое счастье! Мне хочется кричать во все горло. Боже мой, какое счастье! Прибавили хлеб!… Нет, это просто спасение, а за последние дни мы так все ослабли, что еле передвигали ногами…Ура, ура и еще раз ура. Да здравствует жизнь!», – запишет в дневнике Е. Мухина[1519]. З. В. Островская вспоминала о жившей в бомбоубежище с тремя детьми «девочке-маме»: «Руки у нее тряслись, она со слезами радости показывала всем кусок клейкой тяжелой буханки и все повторяла: „Прибавили, видите, прибавили! Будет теперь ребятам"»[1520]. Ленинградцы в «очередях» обещали, что теперь пойдут работать, обращались к тем, кто встречался на пути. Все вслух, все навзрыд, все с криком: «…Обнимались и поздравляли друг друга с большим праздником, в ряде булочных… кричали ура, качали от радости завмагов…»[1521]
Своеобразное «сцепление» людей в очередях, разрушавшее преграды между ними, возникало не только во время всеобщего ликования. Есть темы, которые обычно обсуждаются охотно многими людьми, о которых любому есть что сказать. Частыми в блокадных «очередях» являлись рассказы о несправедливостях, о мошенниках, спекулянтах, ворах и грабителях, о «ловчилах», которые живут лучше прочих, не имея на это прав. Негодование соединяло горожан, упрочивало их моральные оценки и ведь это происходило каждый день. Когда однажды маленькая девочка с радостью сказала о смерти матери, давшей возможность питаться по лишним «карточкам», к ней «повернулись исхудалые лица всей очереди» [1522]. Здесь, под чужими взглядами, в скоплении людей человек должен был еще следовать нравственным правилам. А если не хотел этого делать, то встречал резкий и незамедлительный отпор – очередь дисциплинировала всех, порой жестоко, даже доводя их до гибели. Она сама обеспечивала порядок там, где и милицию никто давно не видел – равновесием людей разных возрастов, характеров, привычек.
3
«Психология очереди: завидуют передним и желают им всяческих бед, чтобы ушли из очереди… Презирают задних. Образуются симпатии и антипатии. Идут на маленькие хитрости – помогают „своим“, следят, чтобы то же не делали остальные. Система номерков, проверки, слежки. Публика сдержанна. Когда одна говорит, что дома умер муж и лежат распухшие дети – другая отвечает, что ее муж умер давно, а из троих детей умерло двое» – удивительно, как это удалось опубликовать в Ленинграде в 1947 г.[1523]. Автору данных строк, Э. Левиной, едва ли был известен внутренний настрой «очередников»: не публично же накликали беду на тех, кто стоял впереди. Но и по жестам, взглядам, случайным репликам, оговоркам и междометиям, чутко отмеченных ею, вероятно, можно отчасти предугадать мотивы ожиданий голодных горожан, часами мерзнувших на улицах. Э. Левина едва ли могла побывать во всех «очередях», но и какие-то из подчеркнутых ею «сцен нравов» все же оказывались типичными.
В «очередях» всегда настороженно всматривались в лица «чужаков», подозревая их во всяких прегрешениях: попытках вырвать хлеб, украсть «карточки», опередить других, обмануть их[1524]. Ругань, резкие разговоры, раздражительность – обязательные приметы «очередей»[1525]. У О. Берггольц есть стихи о том, как «очередь» поставила перед продавцом сдавленного ею умершего человека. Люди цепко должны были подхватывать друг друга при подходе к весам. «Я-то крепко держалась, вцепившись обеими руками в пальто впереди стоявшей женщины. Так с ней и качались, как волны, то влево, то вправо», – вспоминала Е. П. Ленцман[1526].
В «очередях» вырабатывались свои правила поведения. Не всем было под силу терпеть мороз много часов подряд, но другого выхода не было. Так, М. Бубнова вынуждена была стоять, чтобы получить хлеб, с 3.30 до 12.40[1527] – в конце января 1942 г. задержали его выдачу. Н. И. Ерохина, придя в магазин в 4 часа утра, обнаружила, что «была… 33-я»[1528]. Те, кто приходил позднее, едва ли мог рассчитывать на удачу. «Вчера простояла на морозе 5 часов с 12 до 5 ч. Я была 2354 номером за томатным соком, но его, конечно, не хватило», – записала в своем дневнике Н. Л. Михалева[1529]. Выстоять в очереди чаще могли только те, кого сумели подменять. Попытку пропустить кого-нибудь вперед «очередь» встречала крайне враждебно: «Никто не пытается пролезть к прилавку… Знает, что очередь его все равно не пропустит, никаких знакомых или соседей для очереди нет»[1530]. Это не всегда спасало от ссор и споров. Неизбежным стало появление «номерков» на место в «очереди». Никем не уполномоченные люди сами устанавливали их порядок, но не все считали его справедливым. Самочинно выданные «номерки» отказывались признавать[1531]. Не всегда удавалось восстановить очередность после прекращения обстрелов – во время их магазины закрывались. Как правило, после «отбоя тревоги» у магазинов «очереди» выстраивались в прежнем порядке[1532], но иногда случалось и иначе, особенно в первые блокадные недели, когда еще не все привыкли к новым правилам. «По окончании тревоги все бегом побежали обратно в булочную, очередь, конечно, спутали, становились по мере вбегания и я оказалась не первой у кассы, а двадцатой», – отмечала М. С. Коноплева в дневнике 10 сентября 1941 г.[1533]. Нравы быстро менялись и из ее записи 1 ноября 1941 г. мы узнаем о том, что образование новых, «незаконных», очередей «доводило домашних хозяек до рукопашных боев»[1534].
Обычно в километровых «очередях» люди вели себя спокойно, но по мере приближения к прилавку, у дверей магазинов во время их открытия «нервность» толпы возрастала.
Всегда существовало опасение, что кто-то в последний момент опередит, и не удасться получить те редкие продукты, которые отсутствовали в прочих местах и ради которых стояли, обмороженные и изможденные, столько томительных часов. В магазине «Бакалея» на углу Разъезжей ул. и ул. Марата во время продажи масла, как сообщал в дневнике Н. П. Горшков, 6 февраля 1942 г. «произошла давка, шесть человек раздавлено насмерть, шесть сильно перемяты»[1535]. То, как «толпа с криком буквально вламывалась в магазин», пришлось увидеть и И. Д. Зеленской[1536]. Н. П. Заветновская попросила «отоварить» свою «карточку» приятельницу, объясняя это так: «Упадешь, нет сил подняться и сомнут»[1537]. О том же говорит и С. Я. Меерсон: «…В магазин могли прорваться немногие. В дверях создавалась давка, сутолока»[1538].
Ни «номерки», ни крики, ни мольбы не помогали. Люди хотели жить, и не у одного в ту минуту, когда открывался магазин, возникал соблазн оттолкнуть, воспользоваться случайно образовавшейся «прорехой» в толпе, замешательством у входа. Стоило здесь кому-нибудь на миг остановиться, решая, к какому прилавку подойти, и кто-то сразу обгонял его, за ним бежали, тесня, другие. Они увлекали за собой и тех, кто старался придерживаться порядка, но боялся потерять место – все перемешивалось. Впечатляющую картину «свалок» у прилавков мы находим в записках Л. Разумовского: «…Дверь открывается, и вся эта лавина, толкая и сшибая друг друга, врывается в помещение. Я вцепляюсь в пальто стоящей передо мной женщины. Толпа, напирая сзади, втискивает меня в магазин и отрывает от нее. Очередь внутри магазина загибается и под напором толпы ломается и перемешивается…Где-то заплакал ребенок… Слышен истошный крик: „Тише, ребенка задавите!" Никто не слушает. Из передних я оказываюсь в конце. Пробиться к кассе нет никакой возможности…Каждый старается восстановить свою утерянную в свалке очередь и встать поближе к кассе. От этого происходят сутолока и перебранка»[1539].
4
Было ли это типичным для того времени? Могут возразить, что блокадники прежде всего отмечали самые драматические, а не рутинные эпизоды, и молчаливо стоящие «очереди», где не было ни драк, ни давки, меньше обращали на себя внимание. Доля истины в этом есть. Описанные нами истории стоит сверить со свидетельством В. М. Лисовской: «… Я могу отметить, люди никогда не лезли вне очереди, все спокойно стояли, никто никого не обзывал. Люди были как люди. В Ленинграде теперь народ не тот, я была там недавно»[1540]. Потребность сравнить прошлое и настоящее обычно ведет к идеализации былых времен: здесь ищут и находят больше благородства в человеческих отношениях. Нет нужды описывать все «очереди» как место постоянных склок. Мы почти не встретим в них горожан, обуянных лишь животными страстями и отталкивающих других только потому, что они голодны и изворотливее тех, кто не может защитить себя. Как бы отвратительно не выглядели ссоры, они вызваны прежде всего нарушением принципа справедливости. Но речь шла не только о нравственности. Призыв к справедливости давал возможность слабому выстоять в борьбе с сильным и обеспечить себе право на жизнь. Отсюда и та настороженность, та нервность, та пугливость, с которыми оценивали любой жест людей, подозреваемых в попытке обойти других.
Не случайно драки и давка возникали именно у дверей магазинов. Чрезмерная поспешность, неосторожные действия, обусловленные стремлением не выпасть из толпы, но воспринятые как оскорбление – и начинался шквал обвинений.
Жена Г. А. Князева, стоявшая в очереди у лавки, видела, как здесь «по малейшему поводу поднимается крик, шум, брань»[1541]. Сильнее всех «истошным голосом орала» молодая женщина. Она разговорилась с ней позднее и узнала, что у той имелось четверо малышей – от 1,5 месяца до 4-х лет. Четверо детей в блокадной семье – это предсмертие. Что ждет их мать? Ужас близости развязки, плач ребенка, «тающего» на глазах: его не накормить и не успокоить, и никому она, голодная, не уступит своего места, любого оборвет криком. Нет товаров в лавке, никто не собирается ее опередить – но остается эта готовность дать молниеносный отпор обидчику.
Каждый хотел справедливости – но ведь защищая ее, человек не мог жить по волчьим законам. Нравственный канон сохранялся во всех этих горестных сценах, когда даже «дистрофик» цеплялся за любой довод, лишь бы его не втаптывали в грязь. И мы видим здесь же, в булочных и магазинах, другие сцены. З. А. Игнатович описывала, как находившаяся в «очереди» женщина участливо расспрашивала мальчика, которого никто не сменял [1542]. «Очередь» могла не откликнуться на смерть стоявших в ней людей[1543], но к живым она еще проявляла сострадание. «…Видела старуху с иссиня-красными, кошмарными пальцами, цепляющуюся за свою авоську и бессильно сидящую на снегу», – отмечала в дневнике 31 января 1942 г. Н. Л. Михалева. Кто-то из сердобольных блокадников взял у нее «карточку», чтобы получить хлеб: «Вот, поест, говорят, тогда встанет»[1544].
А. Томашевская рассказывала, как познакомилась в «очереди» с женщиной. В это время передали слух, будто в «филипповскую» булочную на ул. Введенской привезли круглый хлеб. Условились, что женщина пойдет туда и постарается купить хлеб на «карточки» девочки. Узнав об этом, в «очереди» ей посоветовали немедленно догнать «благодетельницу» и отобрать талоны. Растерявшись, А. Томашевская побежала в булочную на Введенской – женщины рядом не было. Она попробовала пройти внутрь. Обычная картина: толпа не пропускает никого вперед. Она заплакала, стала говорить о своей беде, И речи не шло о том, чтобы кого-то опередить у прилавка: «карточек» не было. Мошенников и воров ненавидели и готовы были помочь любому, кто стал их жертвой. Люди расступились: «Стоящие сзади кричали передним: „Пропустите девочку, пусть найдет, кого ищет“. „Ищи, девочка, ищи…“– повторяли мне люди, продвигая меня вперед»[1545].
Никого она не нашла и вернулась обратно. Пришло ее время подойти к весам – «карточек» не было. Выйдя на улицу, остановилась у дверей. Плакать не могла, стала ко всему безразличной: «Женщины, выходя из булочной, качали головами, ахали, охали. Некоторые уходили, другие оставались, сочувствовали, жалели, спрашивали» – у каждой из них имелись, наверное, свои заботы, но как примечательно это первое движение: утешить, возмутиться алчностью… Можно долго говорить о жестокости и неуступчивости толпы у магазина, об окаменевших и мрачных лицах людей, готовых с кулаками броситься на нарушителей порядка – но вот эпилог этой истории. Хлеб ей женщина вернула, и радость девочки разделили те, которым, казалось, было мало дела до ее переживаний: «Люди задвигались вокруг меня, и я отчетливо услышала общий облегченный вздох всей толпы»[1546].
Часть третья. Средства поддержания этических норм
Глава I. Представления о цивилизованном порядке: формы упрочения
Искусство, творчество, чтение
1
Искусство, чтение, сам акт творчества препятствуют одичанию человека, при котором нет смысла говорить и об азах нравственности. Патетика лучших человеческих чувств, пафос справедливости, неприязнь к насилию и гуманизм, призывы к состраданию и помощи, проповедь добра – все это неизбежно должно было усваиваться даже теми, кто пришел в театр, кино и филармонию, движимый лишь прозаичными целями.
Тяга к искусству одновременно и подавлялась и упрочалась в блокадных условиях. Стремление выжить, сосредоточенность только на поисках хлеба обычно не оставляли место для иных забот[1547]. Но усвоенные с детства навыки и культурные потребности не могли исчезнуть мгновенно. Чтобы вытравить их, необходимо было время. Разговоры о хлебе, сколь бы ни важны они были для блокадников, становясь бесконечными и, главное, невыносимыми, могли вызвать и эмоциональные выпады против «бездуховности»[1548].
Хронику трудов и дней человека, противостоящего, нередко безуспешно, разрушительному воздействию блокады, но неодолимо стремящегося к искусству, музыке, театру, мы находим в дневнике Б. Злотниковой. «…Никакая работа, как и никакой человек не погасит во мне искру природы – творить… Как хочется услышать музыку – она восстановила бы мои силы», – записывает Б. Злотникова в дневнике 1 октября 1941 г.[1549]. Работа на заводе «бесплодна и ничтожна», из сослуживцев ей интересен только один, да и с ним она стесняется познакомиться. Искусство – это все; мысль об этом настойчиво повторяется почти в каждой дневниковой записи. Через месяц их тон резко меняется.
«Хочется есть», – отмечает она 5 ноября 1941 г.[1550]. И стыдится этого чувства, и, как может, упрекает себя: «…Нет ужаснее состояния, чем то, когда мысли заняты едой. Тогда человек теряет свое истинное подобие»[1551]. Нет, она еще не упала столь низко, еще восприимчива к прекрасному, еще способна творить. В записи 7 ноября 1941 г. мы встречаем, помимо самообвинения, стихотворение об осажденном Ленинграде (с использованием самых обиходных средств поэтического лексикона) и хорошо известную всем цитату из романа Н. А. Островского о жизни, которая дается один раз и которую надо прожить достойно. Афористичность и свежесть приводимого в этой записи риторико-поэтического материала сомнительны, но назидательность его отрицать нельзя: «Тот самый человек пустой, кто весь заполнил мир собой»[1552].
16 ноября 1941 г. она отмечает в дневнике, что живет только своими заботами – и это плохо: «Ведь нужно жить не для себя»[1553].
Нервность записей усиливается, в них чувствуется и экзальтация. «Пять месяцев жить без театра… Мне становится понятной тупость, грубость людей на заводе… Скорее бы дожить до веяния театра. Я не могу жить без театра», – пишет она 9 декабря 1941 г.[1554]. Что пересилит – дух или плоть? Она отталкивает все мирское и низкое – и молит о хлебе. Словно перед нами какой-то маятник: едва человек готов сдаться, отречься от высокого, признать хлеб главной и неоспоримой ценностью – и сразу же возникает мысль о театре, которая своей обнаженностью тут выглядит даже неестественной. Что пересилит?
«Постоянно сосет под ложечкой. Сегодня утром мне казалось, что я съем простыню.
Боже, дай пережить… Хочется жить и творить, творить без конца. Главное в жизни человека — это еда. Боже, дай пережить! Хочется есть много хлеба, каши, картошки и всего, всего!<…
>Только бы пережить. Боже, дай этому конец! Ужасно хочется в театр. Не верю, что когданибудь попаду в оперу»[1555].
В ней что-то позднее оборвалось. Чувство усталости и безразличия усилилось, жизнь стала предельно монотонной: «Утром встаешь для того, чтобы поесть суп с хлебом и ходишь-бродишь целый день для того, чтобы поесть вечером и лечь скорее спать. И так каждый день. Ничего не хочется делать и никуда не хочется идти»[1556]. Собралась пойти в театр и опоздала: встретила подругу, увлеклась разговором с ней; как это непохоже на прежние иступленные заклинания.
Происходит другое. После 25 июля 1942 г. в дневнике появляются записи нравственных поучений. Они сначала соседствуют с бытовыми записями, но далее начинают значительно теснить их. Их даже трудно назвать афоризмами. Откровенная их дидактичность делала неуместными остроумную игру слов и парадоксы. Кажется, что возникает своеобразное «вытеснение» театральной тематики морализаторской, при которой духовные искания не ослабевают, а приобретают иное оформление. Возможно, что-то взято из «Круга чтения» Л. Толстого или близких ему сборников, с их характерным языком и акцентом на проповеди. В однообразии повторяющихся поучений есть своя логика и последовательность: «Любить — значит жить жизнью того, кого любишь… Без любви никакое дело не приносит пользы и всякое дело, внушенное любовью, как бы оно мало и ничтожно не казалось, приносит изобильные плоды… Ты спросишь, каким путем достигнуть свободы? Для этого надо различать добро и зло самому, а не по указанию толпы… Делать добро есть единственный поступок, наверное, делающий нам благо»[1557]. У всех ее записей есть одна главная нота – подчеркивание того, что облагораживает человека, что ставит его выше утилитарной морали повседневного прозябания или противостоит ей.
2
«Посещение театров, конечно, незначительное, так как интерес ленинградского населения ограничивался главным образом добыванием необходимого питания» – сообщалось в докладе службы СД, составленном весной 1942 г.[1558]. В документе много предвзятости и идеологических оценок, что делает его похожим на пропагандистскую статью. Об интересе горожан к театру здесь вряд ли могли сказать что-то внятное. В 1941–1942 гг. в Ленинграде работал лишь один театр – Музыкальной комедии – который, конечно, не мог вместить всех желающих, даже если бы число таковых было ничтожным. Информатор СД явно не видел той «давки», которая наблюдалась у входа в театр[1559]. Полные залы иногда собирали и концерты в Филармонии; ее посещали и тогда, когда начался голод[1560]. В кружках, объединявших преимущественно интеллигентов, читали новые стихи, обсуждали работы художников[1561]. Порой трудно определить, всегда ли это диктовалось привычкой, заботой о престиже, страхом перед деградацией или стремлением представить себя одухотворенной личностью. Причины тут могли быть и более прозаичными – желание согреться, преодолеть одиночество в лишенных света и промерзших квартирах, заглушить тоску и чувство безысходности. «В театре были люди, такие же, как я, истощенные, закутанные, страшные», – вспоминала И. З. Дрожжина[1562], хотя, истины ради, заметим, что не все посетители являлись изможденными. В блокадной повседневности, нищей, голодной и во многом лишенной духовных порывов, когда человек чувствовал себя униженным и раздавленным, приобщение к культуре было и способом выделить себя среди других. Никто не хотел быть последним, быть презираемым, быть отверженным. Е. Шварц описывал, как в поезде, увозившем из Ленинграда артистов, каждый доставал из багажа и демонстрировал другим нечто, что должно было удостоверить его ценность: «Авилов показал газету, в которой был напечатан приказ о его награждении, и хвалебное письмо Репина, написанное с большим темпераментом. Я вытащил изданную театром комедии „Тень“. Шервуд… тоже зашевелился и предъявил монографию о нем… Предъявляли мы эти документы друг другу»[1563].
Если нечего одеть, чтобы прикрыть лохмотья, если нет лишнего куска хлеба, чтобы сгладить заострившиеся, старческие, «дистрофические» черты лица, так хотя бы это – чувствовать себя и быть в глазах других одухотворенным человеком. Интерес к музыке и театру во время осады обычно описывался односторонне, эмоционально и патетично, но если мы и не всегда поймем его мотивы, то имеем больше возможностей оценить его роль в поддержании нравственности. Сочинение стихов являлось следствием различных обстоятельств, но при этом утверждалась не только поэтическая, но и этическая норма. Она ощущалась в выборе тем для стихотворений (милосердие, оптимизм, взаимоподдержка), в отборе поэтического словаря, соотнесенного с нравственными ценностями и отражающими их, в единении, возникавшем между чтецом и взволнованными слушателями. И само это действие – символ разрыва с неприглядной рутиной повседневного прозябания. «Сидит по вечерам в темноте, пишет стихи», – сообщал об одной из блокадниц в своем дневнике Г. А. Князев – где тут место корысти, жадности, безразличию. «Удивительно стойкая женщина, ни на что не жалуется, не стонет, не ужасается» – таковы дополнительные штрихи ее портрета[1564].
Не всегда поэтическая декламация являлась только средством оттенить свою духовность и не каждый раз она обуславливала образцовость поведения. Но она, несомненно, воспринималась как знак, удостоверяющий уникальность человека: это подчеркивалось, этим восхищались, об этом говорили другим[1565]. И чтение классической и советской литературы в «смертное время»[1566] упрочало нравственность. Здесь неизбежно либо посрамлялся, либо осуждался порок; читая ее, следили с симпатией за благородными поступками привлекательных героев. Попытки оценить книги возвращали их читателям навыки различения добра и зла, хорошего и плохого. Примечателен комментарий мастера заводского цеха Г. М. Кока к прочитанной им в декабре 1941 г. книге одного из советских «классиков». Лучшее тут, по его мнению – «психологическое становление» героя повествования: «Все остальное – балласт». Весьма желчно он порицает автора за то, что тот включил в книгу «всю обойму эпохи, Ломоносова, год войны, всех фаворитов, Баженова… без… заботы об архитектонике»[1567]. Было бы преувеличением считать работу литературного критика гарантией соблюдения им нравственных правил, но то, что такие упражнения могли защитить человека от полного распада личности, когда трудно было говорить даже о соблюдении примитивной этики – несомненно.
3
В каждом блокадном эпизоде, где отмечен интерес к искусству и творчеству, неизбежно прослеживается, пусть и в малой степени, особая моральная норма. Есть она и в проявлениях благодарности артистам и музыкантам. Шквал аплодисментов хотя бы на миг объединял людей в едином эмоциональном порыве и своеобразно «очищал» их от рутины блокадной повседневности[1568]. О. Иордан вспоминала, как она поделилась папиросой с пианистом В. В. Софроницким, лечившимся, как и она, в стационаре гостиницы «Астория». Он решил отблагодарить ее, и след испытанной ею экзальтации не исчез и спустя годы: «…Играл тихо, медленно, но с большим мастерством и чувством. Трудно описать волнение, охватившее меня. И я чуть не расплакалась»[1569].
Кому-то это описание может показаться чересчур пафосным, а его язык несколько «театральным». Но есть и другие примеры. «Сильно доходят лирические, особенно сентиментальные места спектакля», – писала Э. Левина[1570], удивляясь, что такое возможно после пережитых блокадных ужасов. Язык откликов на концерты и спектакли порой нарочито «красив», он отражает патетику театральных жестов. «Хочу пережить все<…>во имя прекрасного будущего, в которое я верю, как в дневной свет» – неудивительно, что мы встречаем такие строки в дневнике Б. Злотниковой[1571] наряду с выражением экзальтированного поклонения театру. В письмах М. Д. Тушинского Т. М. Вечесловой чувствуется даже нарочитое сгущение патетических излияний – из них убрано все бытовое и приземленное, хотя это и не сделало менее традиционным его словарь: «На вчерашнем концерте балетная музыка без балета… А все-таки она звучит… Жизнь живет… Звучит оркестр, звучат бодрые звуки серовской музыки… И хочется послать любимой артистке и уважаемой гражданке свой привет из родного, любимого города»[1572].
В таком своеобразном подборе образцов «высокой» речи и происходит упрочение этических норм. Этот предельно насыщенный пафосными формулами язык возникает далеко не естественно – его трудно признать уместным в обыкновенном разговоре, отмеченном просторечием. «Возвышенные» слова неразрывно связаны с «возвышенными» нравственными правилами. Повторяя их, упражняясь в их использовании, человек заучивает и моральные уроки. Трудно сказать, всегда ли это удерживало человека от падений – но искусство и творчество во всех их проявлениях, и больших, и малых, поддерживали в нем чувство прекрасного, ставшее заслоном его очерствению. Это чувство могло упрочаться даже рассматриванием открыток. Перебирая их в «смертное время», в конце ноября 1941 г., Е. Мухина печалилась о том, что «теперь выпускают такие неаккуратные открытки, без всякого старанья, без всякой заботы»[1573].
То, что пришлось пережить в последующие месяцы, казалось, должно было заставить ее утратить интерес к подобным вещам.
Но нет, в мартовских записях 1942 г. это чувство, несмотря на голод, проявляется вновь. 18 марта она пошла на рынок продавать медный чайник – и безуспешно. Там же она увидела открытки: «Не утерпела и купила». Голод снова погнал ее на рынок: «Забрала все свои вещи… Я так хотела кушать, что я решила обменять свой алюминиевый бидончик на хлеб».
Эта история примечательна тем, что своим «бытовизмом» она обнаруживает борьбу духа и плоти намного более отчетливо и ярче, чем в отягощенных философскими раздумьями практиках придирчивого самонаблюдения. Она снова увидела открытки и опять не могла пройти мимо них: «Я не утерпела, стала выбирать и открытки такие, что утерпеть невозможно. Цветные, с разными видами и все больше заграничные, такие красивые, я не могла оторваться и купила 15 штук по 1 р. за штуку». Так ли ей следовало бороться за свое выживание? Нет, и она понимает это: «Если бы я кому-нибудь сказала бы о своем приобретении, то меня бы изругали бы на чем свет стоит и за дело»[1574]. Спорить не о чем – но не пройти мимо открыток, мимо красоты, мимо этих «видов», которые так непохожи на блокадные улицы. Неистребимое чувство прекрасного никак не подавляется неистребимым чувством голода. Потребность в красивых открытках оказывается столь же реальной и необходимой, как и потребность в хлебе.
4
Ни оперетты, ни заграничные мелодрамы, ни советские кинокомедии не претендовали на то, чтобы предельно драматизировать повседневную жизнь. Они должны были быть занимательными и веселыми, сентиментальными и забавными – ни следа того, чем была примечательна блокада, мы тут не найдем. Это и привлекало. Наблюдая за перипетиями чужой, но обязательно «сытой» жизни, беззаботной или наполненной интересными приключениями, примеряли на себя ее мерки, подобно тому, как рассказами о прошлой мирной жизни пытались заглушить кошмар настоящего, голодного времени. Люди словно вновь учились тому, как надо достойно жить, каким должен быть приветливым и красивым язык, как обязаны выглядеть уют и безмятежность, как ярко и живописно могут проявлять свои чувства.
«Много жизни, красоты и музыки в этом фильме», – записывал в дневнике 23 февраля 1942 г. Н. А. Рибковский. – «Я с упоением слушал музыку, любуясь прекрасными снимками природы лесного Севера и высоких гор Кавказа, с ручейками выступающей красавицы весны, с бурными потоками вод падающих водопадов, увлеченный игрой актеров»[1575]. Здесь все – и язык и чувства – «очищены», словно перед нами «правильное», нормативное школьное сочинение. Описание скорее следует типичным образцам театральных и путевых очерков в оформлении, присущем советской журналистике. Оно в меру патетично, прозрачно и не пугает провоцирующими метафорами. Важней тут, однако, не языковые трафареты, а своеобразная, если можно так выразиться, симфония примет цивилизации с ее упорядоченностью и умиротворенностью. Таков импульс, данный фильмами – впечатления переводятся в пафосные слова, в которых нет и намека на угасание и распад человека.
Еще сильнее это чувствуется в дневниковой записи Е. Мухиной 20 апреля 1942 г. Она посмотрела американский фильм и не может скрыть своего восхищения: «Замечательная картина. Так вдруг захотелось так же, как и герои этой картины, окружить себя таким же блеском и уютом. Так же, как и они, развлекаться музыкой, танцами, различными гуляниями, разнообразными аттракционами».
Описание словно убыстряется. Ей не остановиться, она как будто охвачена нервной дрожью. Только такая жизнь – без голода и холода, без ненависти, без темноты, без обносок — другой не надо. Ничто, даже самое мелкое, но обязательно «глянцевое», в этом фильме не упущено – каждая деталь прочитана особым, «голодным» взглядом: «Ведь вот жизньто, роскошь, красивые женщины, разодетые по последнему крику моды, женщины, обтянутые, прилизанные мущины, рестораны, развлечения, джаз, танцы, блеск, вино, вино и любовь, любовь, бесконечные поцелуи и вино, шумные кричащие улицы, роскошные блестящие магазины, блестящие автомобили всюду, рекламы без конца, рекламы везде, рекламы грохот… визг, просто какой-то вихрь…»[1576].
5
Ничего из этого ей не было дано в ее не блестящей блокадной жизни. Прошлое – мучительная смерть матери от истощения, неизбывная тоска и слезы. Настоящее – неимоверные страдания из-за «вечного сосания под ложечкой». Ни радости, ни света, ни ярких «реклам» — так хотя бы на мгновение оказаться в этом нереальном мире уюта и изобилия, уйти куда угодно, только бы не видеть этого повседневного кошмара. Когда-то она составляла список блюд, которые окажутся на ее столе после войны: он поражал чрезмерностью. И здесь подробное перечисление самых привлекательных характеристик заморского быта – воплощения достойной жизни – помогало вытеснить чувство безысходности.
Той же цели служили и концерты. Имело ценность все – не только содержание, но и костюмы исполнителей, их внешний вид, полные достоинства жесты, плавная речь. Выступали «концертанты» в цехах, школах, даже в банях (обычно на фронте) и вообще в местах скопления людей. Можно сколь угодно долго говорить о неуместности представлений в бомбоубежищах, в грязи, среди криков испуганных детей и разрывов бомб, но едва ли это могло смутить тех, кто считал, что именно так удается прекратить панику, приободрить и успокоить горожан.
Чтобы понять, как «размораживались» ожесточившиеся в блокадном аду ленинградцы, как чувства недоверия и неприязни уступали место, хотя и не сразу, другим чувствам, стоит привести несколько описаний концертов актрисы А. В. Смирновой (Искандер). Начало одного из них, казалось, не сулило ничего хорошего: люди, столпившиеся у бомбоубежища, получали, видимо не без ссор, дрова. «Народу мало, лица усталые, кое-кто бросает на нас исподлобья недружелюбные взгляды. Сыро, зябко…»[1577] Собравшиеся спешили получить дрова до нового сигнала тревоги и приход артистов, возможно, вызывал опасения, что этого не дадут сделать, «загонят» слушать концерт.
Сценарий концерта, видимо, являлся традиционным. Одна из актрис стала читать газетные сообщения о том, «как борются сейчас мужья и сыновья этих женщин, чтобы не пустить врага в Ленинград». Это замечание не просто о солдатах, но и о родных тех, кто здесь собрался, было оценено. Все затихли и, вероятно, почувствовав перелом в настроении слушателей, другая актриса начала читать отрывки из дневника летчицы М. Расковой. Чтение, скорее всего, было эмоциональным – слушать стали внимательнее, затем попросили «прочесть еще что-нибудь».
Люди подошли вплотную. В такие минуты обычно чувствуют, что надо сказать еще что-то более волнующее и удержать прочнее внимание собравшихся. Стали читать стихи А. С. Пушкина: «Женщины откинули платки, пригладили волосы… И опять просили… читать. И когда мы прощались, дружеские потеплевшие голоса звали нас приходить почаще»[1578].
В другом бомбоубежище концерт начинался не менее драматично. Обстановка, как обычно, была убогой – вообще нигде так не чувствовалось безразличие к судьбам блокадников, как в бомбоубежищах-склепах: «Захламлено, на полу вода. Вокруг ветхие железные кровати, скамейки, искалеченные стулья». Среди этого хаоса и появились актрисы. Никто их не ждал и было не до них – одна из женщин даже не выдержала и закричала: «На что нам концерт? Лучше бы еды принесли». Другие молчали. Начали читать, как обычно, сводки о положении на фронте, но нужно было еще и такое, что сразу бы расположило людей, «разморозило» их: сводки были безрадостными и уклончивыми. Необходим был какой-нибудь театральный жест или что-то в этом роде. Пришедшая с А. В. Смирновой актриса В. Ф. Боровик сняла шубу и вышла «в концертном платье и лакированных туфлях».
«Это произвело впечатление» – А. Смирнова сразу отметила, как изменилось настроение одетых в тряпье людей. Они стали прислушиваться: «Поначалу женщины сидели по углам, а переднюю скамейку заняли мальчишки. Потом взрослые вытеснили мальчишек, придвинули поближе стулья, кровати». Нельзя утверждать, что все уходили с концерта «просветленными» – слишком беспросветной являлась блокадная повседневность, слишком много горя видели вокруг. Идиллия чтения прервалась приходом управхоза: «На него покосились, но промолчали. А когда концерт кончился… женщины ругали управхоза за грязь в убежище, за плохую подготовленность к зиме, а управхоз корил их и просил помочь»[1579]. Эта «жаркая перепалка» возникла бы в любом случае, и без чтения стихов, но кто знает, может быть и эта пропасть между прекрасным и отвратительным, которую нельзя было не почувствовать в похожем на хлев убежище, тоже делала стремление блокадников к «цивилизованности» более прочным.
6
Рассказы о том, как творчество спасало ленинградцев, мы находим во многих дневниках и записках военной поры. Они не отличались ни подробностью, ни глубиной переживаний. Детальное освещение закоулков сознания, сомнений и размышлений могло казаться чем-то «гамлетовским» – важнее был яркий показ стойкости, без осложняющих обстоятельств. Характерный пример – известные кинокадры (они стали частью официозного фильма), демонстрирующие работу в трудных условиях композиторов Д. Д. Шостаковича и Б. В. Асафьева. Пафос публичного представления предполагал исключительно быстрое, без психологических нюансировок, чисто «внешнее» изображение. Его задачей было обнаружить не внутренние сомнения и борения художников, а их выдержку и цельность.
Статья Б. В. Асафьева «Моя творческая работа в Ленинграде в первые годы Великой Отечественной войны» – пожалуй, редкое исключение из этого правила. И оно также в значительной мере насыщено беглыми зарисовками «трудов и дней» в осажденном городе. Темп повествования существенно замедлился при описании «смертного времени». Нет ни суетливости, ни поспешности, есть долгое, нередко мучительное вглядывание в себя. И есть отчетливое понимание причин распада личности и сопротивления ему посредством творчества.
Главная причина деградации – голод. Он стал невыносимым. Наступил момент, когда Асафьеву и его родным пришлось питаться жмыхами: «они оказались злейшими врагами». Выход один – лежать, стараясь «сохранить тепло в себе». Света не было, слабость нарастала. Мысли о музыке возникают спонтанно и естественно, темы и сюжеты перемешиваются. Никакой патетики, подчеркивающей значимость творческого подвига. Он пытается сочинять песни, что «отвлекало от тяжких ощущений», и обдумывает книгу о музыкальной интонации. «В моменты появления света я стал записывать мысли об интонации – почти афористически, спеша схватить их, как светящиеся в мозгу точки»[1580].
Здесь есть сумбур впечатлений, есть обрывы, есть, наверное, и осознание необходимости вправить свой текст в традиционный канон рассказов о героизме. Не получается. Сложное, подвижное, парадоксальное мышление Асафьева не укладывается в прокрустово ложе моральных поучений и обнаруживается той или иной стороной подлинная история его духовного сопротивления. Он хочет «беречь волю» – используется несколько странное словосочетание, хотя, может быть, и точное. Остерегаться всего, что способно разрушить хрупкий внутренний мир музыканта, лишить его устойчивости – у чувствительного, всегда тяжело переносившего обиды и несправедливость Асафьева эта хрупкость, «мимозность», стала преобладающей чертой характера. Он чувствует тишину. Он видит, как на улицах люди везут санки с трупами – «беречь волю, только волю». Ему хочется спать. В полуобморочном состоянии он вновь сосредотачивается на мыслях об интонации: «требовалось воссоздавать в памяти много музыки». Что-то показалось ему зловещим в начавшем одолевать его «приливе сна». Надо было найти нечто, способное остановить его. «Я начал сочинять свою музыку, то фиксируя в кратких афоризмах – пьесках впечатления от слышанных по радио сообщениях с фронта, то вслушиваясь в линии хорового голосоведения и наслаждаясь красотой воображаемой звукологики партитур».
Перебивы мелодий – от внезапного включения света, когда он, стремясь успеть до наступления темноты, лихорадочно делал заметки о музыкальной интонации. Неожиданно концовка книги стала для него ясной. «Записав, я долго не мог придти в себя от слабости». Он почувствовал тьму и холод и не понимал, сколько времени это длится. Ему показалось, что он умирает: «Сердце… стало уходить». Это был конец, нужно особое, невероятное усилие, чтобы вырваться из оцепенения – «и вдруг в мозгу возникла музыка и среди полного отсутствия различия – живем ли мы днем или ночью, помню, я начал сочинять симфонию „смен времен года“вокруг быта русского крестьянства».
Как остановить ничем не сдерживаемый поток впечатлений, звуков, ощущений, захвативший человека и способный его разбить? Что противопоставить хаосу разнородных, спонтанно возникающих и быстро угасающих мыслей? Нечто соразмерное, со сложной, но не запутанной архитектоникой, «классическое»: «Отчаянная попытка сочинения в строгой и стройной форме спасла мою потухающую волю»[1581].
Постоянные художественные импульсы можно оценить как нечто, придающее ему необходимое равновесие. Ему не всегда ясно их происхождение, но отчетливо видны их последствия. Одни ощущения быстро сменяются другими, нередко «подхватывают» их, развивают, перебивают, раздробляют – но их ткань не рвется. Человек удержан этим сцеплением наплывающих музыкальных тем, размышлений, смутных картин и образов. Он пытается их отделить и различить, устранить присущий им хаос, вернуть им ясность – и возвращается ему чувство гармонии и порядка.
7
Рассматривая основные формы выживания во время блокады, мы едва ли можем отвести искусству и творчеству значительную роль. Интерес к творчеству неизбежно угасал там, где не было света, где коченели пальцы от мороза, где полуобморочные люди часами считали минуты, оставшиеся до «обеда» или «ужина», где обычным явлением стали нескончаемые очереди. Тот отклик, который получила художественная жизнь осажденного города, был вызван не столько ее масштабами, сколько ее необычностью в условиях войны. Особую роль сыграли и попытки у ленинградцев их одухотворенности. Посещение театров и концертов, сочинение стихов и очерков, создание музыкальных произведений вполне оправданно являлись их лучшей и яркой иллюстрацией.
Подлинное значение искусства, творчества и чтения проявлялось скорее в том, что они предлагали блокадникам, погруженным в пучину борьбы за существование, устойчивые нравственные опоры. Это далеко не всегда могло остановить процесс их деградации, но оно замедляло его. Безупречность и совершенство художественной формы – не они ли поддерживали шкалу оценок плохого и хорошего, заставляли подражать в сочинении стихов? Особая экзальтация чтения – не посредством ли ее человек сильнее ощущал свое достоинство и свою самобытность?
Рассказы о блокаде
1
Рассказы о блокаде для близких и незнакомых людей являлись не просто обменом новостями: они высвечивали самое ужасное и патологичное из того, что обнаруживалось в эти дни скорби. Особенно это сказывалось в тех случаях, когда надеялись на помощь других горожан и потому сопровождали свои просьбы самыми драматичными описаниями блокадного кошмара.
В письмах, отправленных из Ленинграда родным и друзьям на «Большую землю», это не всегда удавалось сделать: мешала бдительность цензуры. Ее деятельность ни для кого не была секретом и это чувствуется по нарочитой осторожности высказываний в письмах: «Ни ты, ни москвичи не представляете отчетливо положение дел у нас. К сожалению, в письме я ничего не могу тебе сообщить по причинам, тебе понятным», – писал сотрудник Русского музея Г. Е. Лебедев своему сослуживцу, уехавшему из города.
«Спим мы все мало» – это единственная «негативная» деталь военной повседневности, которую он отметил. О чем же можно говорить? И об этом мы тоже узнаем из письма: «В общем, все хорошо и пока благополучно. Настроение у нас всех бодрое и оптимистическое»[1582].
Отсутствие достоверных сведений из Ленинграда рождало порой за пределами осажденного города самые фантастические представления о происходивших там событиях. Как сообщала М. А. Бочавер, одной блокаднице, написавшей родным о том, что стала «дистрофиком», задали такой вопрос: «А что это у тебя теперь за специальность такая»[1583]. Лишь позднее, когда в тыл начали прибывать эшелоны с ленинградцами, чей облик красноречивее всего говорил об испытанных ими «бодрости» и «оптимизме», правду о блокаде стало скрывать намного труднее[1584]. Примечательно, что, отвергая нелепицы, блокадники еще детальнее описывали постигшие их бедствия. «Не был в городе целый месяц, – отмечал в дневнике в конце января 1942 г. М. М. Краков. – Говорят, что там кошмар… валяются раздетые трупы на улицах по несколько дней»[1585].
«Когда я прибыл в Ленинград… мне почти сразу начали рассказывать о голоде», – вспоминал А. Верт[1586]. Обычно присущее людям желание удивить, потрясти, вызвать сочувствие, даже безо всяких иных, отчетливо видимых причин, увеличивало число этих рассказов. Для некоторых это был и способ выговориться хоть кому-нибудь – лучшими слушателями считали тех, для кого происходившее в городе стало шоком. Приезжих узнавали сразу: по одежде, цвету кожи и отсутствию следов отеков и опуханий на лице. Проходя мимо них, блокадники, случалось, не выдерживали и старались как-то «зацепить» их – если не разговором, то хотя бы репликой. В. Бианки, приехавший в Ленинград на несколько дней, увидел санки с «пеленашками» на Литейном проспекте, ожидая в машине своих знакомых: «Седая, сгорбленная женщина с бетонно-серым лицом и прядями выцветших волос… вдруг останавливается у машины и говорит глухим, провалившимся голосом: „Удивляетесь? У нас все так. Много. Все умрем" – и, не дождавшись ответа, плетется дальше».[1587]
«Все говорят про одно: еду, смерти и дальнейших невидимых перспективах нашего бытия», – записал в дневнике Г. А. Гельфер[1588]. И эти рассказы становились все более тягостными. То, что считалось невозможным сегодня, о чем говорили с ужасом и содроганием, завтра оказывалось поблекшим на фоне еще более страшных примет осады. «Теперь только и слышишь разговоры: „Там-то скончалась целая семья, там-то вымерла целая квартира"», – отмечал С. Я. Меерсон в декабре 1941 г.[1589]. Об этом же говорили, как вспоминал Л. Разумовский, и его знакомые, собиравшиеся в его квартире весной 1942 г.: о том, кто и где умер, кто и что пережил, о том, какие дома разбомблены, о людоедстве и бандитизме[1590]. В блокадной повседневности, где трудно удивить кошмарами, обнаруживалось, однако, и то, что еще было способно потрясти даже ее очевидцев. Могла запомниться и отдельная деталь, показавшаяся символической – Е. П. Ленцман передавала рассказ отца о том, что он увидел на Пискаревском кладбище: «В одну яму… положили мужчину и женщину, а посередине мальчика, как наш Вова…»[1591].
2
Рассказы о блокаде – это прежде всего рассказы о том, как менялся человек. Каждый этап его распада отмечен эмоциональным повествованием, прочувствован и скрупулезно изучен вследствие многозначительности подчеркнутых в бесконечных беседах примеров распада. Это внимание к патологии никак не могло быть устранено. Для чего ведут дневник — не для записи же только малозначащих и рутинных подробностей. Для чего встречаются и обсуждают события – не для того же, чтобы умолчать о наиболее драматичных новостях.
Патология – это и есть то необычное, всегда обращающее на себя внимание, независимо от его масштабов и форм проявления. Когда человек говорит о патологии, он старается дистанцироваться от него, и делает это нарочито резко – гневом, удивлением, отвращением. Он всякий раз подчеркивает, что он не такой, – но это и есть одна из форм контроля. Он видит сотни, если не тысячи сокрушенных блокадой горожан – тем быстрее и настойчивее могут проявляться у него попытки отделить себя от другого, здорового от больного, цивилизованного от потерявшего человеческий облик.
Чем чаще возникают рассказы о блокаде, тем отчетливее становится представление о цивилизации. «И это мы пробовали есть в смертное время», – услышал В. Бианки обрывок разговора между мужчиной и женщиной[1592]; эти люди, несомненно, знают, какими должны быть настоящие, не суррогатные продукты. Г. Кабанова сообщала в письме своей тете о том, какой грязной стала ее комната – она понимает, что это плохо[1593]. Художник Власов рассказывал писателю В. Иванову, как хоронили в ящике от гардероба и в детской коляске[1594]. Примечательно, что он запомнил именно эту деталь.
Молодая блокадница, получившая подарок от школьной подруги Е. Мироновой, позднее говорила ей о том, «как вставала даже ночью и варила себе кашу, не в силах утолить неотступное чувство голода»[1595]. И она, «страшная черная старуха лет на вид 60»[1596] осознавала это различие между нормой и патологией.
Рассказы о блокаде редко бывали бесстрастными и блеклыми. Их обжигающую эмоциональность можно нередко ощутить и в позднейших воспоминаниях – время не могло стереть следов потрясения. «Они казались какими-то тихими, боязливыми, – писала позднее о детях на «елке» Е. Н. Сорокина. – Особенно щемящие воспоминания остались у нас от того, с какой застенчивой радостью уходили дети из театра, крепко прижимая к груди маленькие подарки»[1597]. И сообщения о подробностях осадной жизни, и трогательные описания несчастных детей и многое другое, трагичное и радостное, что происходило в те дни – все это, несмотря на привыкание к блокадному быту, люди нередко еще были способны воспринимать обостренно. М. К. Петрова писала о том, сколь «тяжело было выслушивать рассказ врача о том, как в соседнем доме голодный ребенок, чтобы утолить голод, стал грызть и есть только что скончавшуюся свою мать…»[1598] И эта эмоциональность, возникавшая прежде всего при виде немыслимых ранее, непредставимых картин, являлась неизбежной. То к чему притерпелись и в предыдущие дни, почти сразу же перечеркивалось новыми, намного более кошмарными свидетельствами, которые не могли не задеть порой даже очерствевшего человека. Узнав о каннибализме, Н. П. Горшков не преминул записать в дневнике: «Нельзя обойти молчанием еще одно явление, вызванное голодом, жестокостью и алчностью, наивысшее зверство которого превосходит все границы допустимого человеческим разумом»[1599]. Едва ли мы здесь найдем спокойствие нейтрального регистратора событий, а ведь многие страницы его дневника являются чуть ли не протокольной, лишенной какой-либо экзальтации подневной записью происшествий.
3
«Пришел маленький мальчик… Мальчику было лет семь…» – это рассказ о блокаде секретаря Приморского РК ВЛКСМ М. П. Прохоровой. «Бабушка умерла, сказал он, мы с управхозом не смогли свезти ее на кладбище, а стащили на Карповку и бросили в Карповку, и тетя умерла 4–5 дней тому назад, лежит в квартире…»[1600] Может, он говорил и не только об этом, но именно такие детали отобраны, укрупнены, выдвинуты на первый план. Выявлено самое драматичное, самое негуманное, самое нецивилизованное – вот суть всех этих рассказов, которые никогда не станут бессюжетными и не будут собранием всяких мелочей хроники дня. Они останутся историями – с завязкой, действием и развязкой, с кульминацией, с авторским комментарием. Историями, которым стараются придать вещественность и зримость. Историями, которые обычно сопровождаются нравственным приговором: «„Мы с управхозом бабушку бросили в Карповку, а тетю Таню оставили в квартире" – это говорил маленький семилетний мальчик с котомочкой, весь исхудавший, грязный, закопченный, с личиком старика»[1601].
Закопченные лица, слезы, страдания, грязь, неубранные улицы, мертвые тела, воровство – все отражается в рассказах о блокаде. Каждый поступок получал оценку, основанную на представлениях о цивилизованности. Казалось, привыкали к приметам осадного времени, но следующий день увеличивал их число, а сами они становились более ужасающими. С ними не сразу успевали свыкнуться. И разговоры о происшествиях с неизменным подчеркиванием отступлений от общепринятых обычаев становились нескончаемыми: этическая норма посредством этих рассказов продолжала оставаться актуальной и живой.
Рассказы о прошлой и будущей жизни
1
Рассказы о прошлой и будущей жизни стали обыкновением в блокадные дни. В том, что они велись, ничего необычного не было – это характерный и традиционный повседневный ритуал. Иное дело их содержание и доминанты. Они весьма точно отразили ритм «смертного времени» с его упрощением быта и деградацией личности. Чаще и охотнее всего говорили о продуктах, причем все – писатели, артисты, школьники, рабочие, домохозяйки[1602].
«Сейчас легко вести непринужденную беседу в гостях – достаточно заговорить о еде», – отмечал И. Меттер[1603]. Блокадники стали быстро осознавать патологичность этих разговоров, их продолжительность, страстность, однообразие и повторяемость[1604].
Запрет на такие разговоры можно счесть одной из форм самоконтроля, но едва ли он был эффективным. Бесконечным рассказам о еде трудно было что-то противопоставить в условиях «досуга», определенного болезнями, истощением, ограниченностью в передвижениях, отсутствием света, тепла и, наконец, бомбежками – именно в бомбоубежищах они начинались быстрее всего. В этом запрете было что-то искусственное, похожее на игру. Так, в одном из госпиталей во время ночных дежурств запрещено было говорить о еде, о себе и своих родных и даже о войне, а нарушившие правило подвергались штрафу[1605]. Наказанием грозила школьникам за такие разговоры и педагог К. Ползикова-Рубец – но едва ли она рискнула бы отнять у них, как обещала, «хлебные корочки» в виде штрафа[1606].
Поиски хлеба являлись осью блокадного быта, и разговоры о нем не могли не возникнуть. Сначала это мог быть прагматичный обмен сведениями, а затем, неудержимое, всех захватывающее, не скоро кончающееся описание еды, – вкусной, сытной, обильной, – поражающее гастрономическими излишествами. Все прорывалось неостановимо, люди могли даже перебивать друг друга, чтобы и самим пережить этот хорошо знакомый психологам акт иллюзорного «замещения» недоступного им куска хлеба.
Во всех этих рассказах была одна особенность, которая стоит быть отмеченной. Обязательно говорилось именно о вкусной, и, что очень важно, «цивилизованной» пище – не о столярном клее, не о студне из ремня, не о соевых лепешках, не о супе из крапивы. Не просто еда, как таковая, а своеобразный отбор наиболее аппетитных яств – он определял последовательность этих, как выражался один из блокадников, «фантастических гастрономических повестей»[1607]. Наиболее откровенно это проявлялось среди школьников. Им легче и привычнее было непосредственно выражать свои чувства, не маскируя их. Они готовы постоянно сравнивать различные продукты и предпочтение, оказываемое одному из них, высказывается особо эмоционально. «Что может быть вкуснее хорошей котлетки и к ней много-много макарон», – услышала в бомбоубежище, опекая детей, К. Ползикова-Рубец[1608]. В другом бомбоубежище школьница В. Базанова записала и такие разговоры учащихся: «Я бы съела сейчас сосисок с пюре или жареных макарон, знаешь, с корочкой. Если бы мне предложили пирожное или 100 грамм хлеба, я бы взяла хлеб»[1609].
Имел значение и способ приготовления, который тоже своеобразно подчеркивал «цивилизованность» еды – сколько записей можно встретить в это время о том, как люди мечтали о «румяной корочке». Подчеркнем и интерес к поваренным книгам[1610] – энциклопедиям настоящей, не блокадной и не суррогатной, еды.
2
Главным эталоном цивилизации стала довоенная повседневность. Пусть она и не была сытой и богатой, но блокадники сравнивали свое настоящее именно с ней.
Рассказы о «вкусной» пище были первым шагом к разграничению цивилизованного и нецивилизованного. «Сейчас не кушаешь пельмени да яйца, а кушаешь все, что попадет, даже соевый суп, от которого тошнит», – писала А. Н. Боровикова 10 октября 1941 г., еще в то время, когда голод не проявлялся столь сильно[1611].
И это четкое деление на хорошее и плохое остается в дальнейшем, оказываясь остовом представлений об обычной еде. Это может быть не только сравнением традиционных «аппетитных» кушаний и вызывающих омерзение пищевых суррогатов. Иногда мы видим, как место «вкусной» пищи занимают дуранда, жмых и заменители молока[1612]. Но и в измененной форме, на более низком, «блокадном», уровне эта оппозиция «вкусное-невкусное» все равно не исчезает. И это различение есть то, что не позволяет окончательно утратить представление о норме, хотя и основательно размытой военным временем. И любое улучшение качества еды также упрочает ее критерии. Сначала удовлетворялись любым куском хлеба, потом мечтали о вкусном хлебе вместо того сырого черного месива с опилками, который выдавали в январе. 27 февраля 1942 г. Е. Мухина записывает в своем дневнике: «В булочной всегда есть вкусный хлеб, но людям все мало. Все… жалуются… начинают мечтать о булке, о пряниках»[1613].
Потребность во «вкусной» пище могла сохраняться и посредством «облагораживания» блокадной еды. Этим занимались повсеместно. То отвращение, которое испытывали к суррогатам, можно ведь рассматривать и как элемент сопротивления распаду. Требовалось преодолеть не только физиологическое, но и психологическое отторжение. Можно было сделать удобоваримый (другого слова здесь не подберешь) студень из ремней и особым способом приготовить нечто съедобное из столярного клея. И все равно, одна лишь мысль о том, что это клей и ремень вызывает почти непреодолимое чувство тошноты – сколь много других, не «пищевых», ассоциаций с ним прочно спаяны в сознании людей.
«Едим столярный клей», – записывает в своем дневнике 1 января 1942 г. А. П. Остроумова-Лебедева. «Ничего. Схватывает иногда первая судорога от отвращения, но я думаю, что это от излишнего воображения. Он, этот студень, не противен, если положить в него корицу или лавровый венок»[1614]. Даже при взгляде на это суррогатное месиво проявляются все те же приемы различения: что-то не так плохо, а что совсем плохо, то следует «подсластить» более вкусным. Такие же приемы характерны и для других блокадников. И. Д.
Зеленская задумалась над тем, нельзя ли дрожжевой суп, эту безвкусную белесоватую массу, сделать лучше: «Есть ее можно, насовав туда перца и горчицы»[1615]. В другой семье, возможно, в такой же суп положили «2 пластиночки лука»: «Это очень вкусно»[1616]. М. М. Краков хотел испечь лепешку из гнилой картошки: «…Плохо, но если попробовать поджарить на масле?»[1617].
«Облагораживание» еды – все тот же способ сохранить в себе человеческое. Все через прошлое – представление о добротной еде, ощущение вкуса и безвкусия, различение хорошего и плохого. Воспоминания о довоенном быте помогали осознавать вновь и вновь эталон «правильной» еды. Упрочался он и в бесконечных разговорах о том, кто, когда и почему не купил в «доблокадных» магазинах и аптеках еще имевшиеся там продукты и лекарства. Там не стали брать лук, здесь прошли миом банок варенья – и чувство непреходящей досады от этого: ведь многое продавалось свободно, все стоило относительно дешево. Каждый, кто почему-то не захотел (хотя мог) купить пачку горчицы, сахара, крупы, бутылку растительного масла, банку сгущенного молока, потом не раз вспоминал об этом. Л. Разумовский рассказы о том, как «месяц-полтора назад могли что-то купить и не купили», слышал ежедневно[1618]. Жена одного из руководителей Ленинградского отделения Союза советских писателей купила трехкилограммовую банку икры и по требованию мужа отдала ее в детдом. Через два года оба они признавались журналисту А. Верту в том, что «много раз потом об этом жалели»[1619]. Горечь от того, что не захотели приобрести, когда это было возможно, оказавшиеся столь нужными позднее продукты и витамины, ощущается и в воспоминаниях Д. С. Лихачева.
Близкими им оказывались и рассказы людей о том, как они ранее, будучи сытыми, не все хотели есть, капризничали. Рассказы, также возвращавшие к прошлому, к цивилизованной жизни и ее ценностям и столь же омраченные страданиями, невообразимыми приступами голода, полные горечи и упреков себе: «Я так пью, что даже опухла, и кроме жидкого нет ничего. В общем я теперь часто вспоминаю, когда ты мне говорила ешь гадина. Ляжешь спать, дак не спится, только думаешь об еде, а ты знаешь, как это тяжело. Ляжешь дак не знаешь о чем думать: старое вспоминать… и только еда, еда, еда. Все вспоминаешь, как хлеба я не ела, говорила, что он горький, а теперь мечта хлеба досыта поесть»[1620].
3
Чем страшнее являлась блокадная действительность, тем пристальнее было это всматривание в прошлое, во всем многообразии мелочей, ярче передающих его колорит. Тем отчетливее было и выявление всего радостного, сытого, уютного в нем. Такова природа противостояния кошмару – уйти отсюда, хотя бы на миг, но уйти. «Мне иногда в голову приходят всякие прекрасные мысли, все они вертятся вокруг старого, пережитого…» – эти слова Г. А. Гельфера[1621] в различной степени, прямо или косвенно, отражены и в записях других блокадников.
И вот что примечательно. Рассказы и воспоминания о «мирной» еде часто помогали сохранить и память о других деталях довоенной жизни. Рассказ о вкусной еде оказывался ассоциативно связанным с рассказом о том, в какой теплой и уютной комнате тогда обедали и как щедро делились здесь хлебом. И он удерживался прочнее, потому что это жилье было так не похоже на обезображенные бомбежками, залитые нечистотами и заполненные трупами блокадные дома. Так укоренялись в сознании людей представления о нормах цивилизации. Они включали не только норму еды, но и норму обычных, не искаженных войной, человеческих отношений, норму домашнего уюта и чистоты, норму красоты, норму покоя, не нарушаемого никакими бомбардировками.
В письме библиотекаря ГПБ B. C. Люблинского жене А. Д. Люблинской эти нормы представлены очень зримо. Он вспоминает о их совместной прогулке в начале лета 1941 г.: «Мы еще сидели с тобой в каком-то новом гастрономическом магазине… где купили, кажется, печенье, плитку шоколада, и не то сыр, не то меренгу. Все это совершенно до мельчайших подробностей встало перед моими глазами – и как мне захотелось иметь возможность вновь сводить тебя в эту прогулку или снова съездить с тобой в город на пароходике, как за несколько дней до начала войны»[1622].
Не блокадная еда, гастрономический магазин, столь непохожий на пункты «отоваривания» продкарточек, прогулка, немыслимая для истощенных людей на оледеневших улицах города с подброшенными трупами, путешествие на пароходе, в котором можно полюбоваться красивыми пейзажами – каждая деталь блокадного кошмара словно сдерживается, стирается цепочкой эпизодов мирного времени. Вернее, это даже один целостный эпизод, а не разрозненный конгломерат мало связанных между собой фрагментарных довоенных впечатлений. Это не только следствие ассоциативного построения рассказа. В этой целостности в особой «сжатости» деталей впечатление от счастливо прожитого дня воспринимаются ярче, рельефнее, эмоциональнее. Еда здесь является осью воспоминаний, но они не ограничиваются только ею. Действие не заканчивается. Прогулка и путешествие на пароходе могут быть связаны с ощущением уюта, тишины, умиротворенности, праздника[1623].
В дневниковых записях Н. А. Рибковского тоже много говорится о продуктах, но почти пасторальный рассказ о летнем отдыхе в мирное время отводит им скромное место. Здесь нет натуралистических описаниий: «Печальным выглядит уголок, в котором я прожил с семьей свыше пяти лет. Вот тут, под тенистыми деревьями, по густой траве, в часы досуга я частенько отдыхал с книгой или газетами… Бывало уснеш[ь]. Подбежит еще совсем маленький Сереженька. Разбудит и<…>не даст больше спать. Вот стоял на том месте, где часто отдыхал под окнами своей комнатушке [так в тексте. – С. Я.], казалось, вот сейчас откроется окно и моя супруга позовет: „Коля, иди обедать, в театр опоздаем"».[1624]
Чаще всего отмечается то, что связано с тишиной, покоем, тихим семейным счастьем. Это – апофеоз покоя, какого-то сладкого сна, когда не хочется пробуждаться. Тень, которая защищает, трава, на которой мягко спать, книга, газета, театр, забавный ребенок, заботливая жена, зовущая к обеду. В этой идиллии не должно быть не только ни одной приметы чудовищного блокадного времени, но и намека на трудности предвоенной эпохи – лишь самые милые сердцу образы минувшего. Только такое, предельно «очищенное», лишенное противоречий, идеальное прошлое делало возможным «замещение» блокадного быта.
Попытки хоть как-то перенести это счастливое прошлое в блокадное настоящее мало кому удавались. Чаще все это происходило во время празднования Нового года или дня рождения. Покупали елки, чистили костюм, даже стремились облачиться в нарядное платье, копили какие-то крошки хлеба, берегли бутылку вина, откладывали случайно приобретенные «яства» – и чаще всего что-то ломалось, праздник не получался, не было даже иллюзии торжества. Кто-то заболевал, кто-то не приносил обещанного, кого-то не отпускали с работы, кто-то оказывался под бомбами – оставалась горечь, слезы от того, что хоть раз, «по-человечески», не удалось отметить то, что хотя бы на миг вырвало бы из блокадной бездны. А. Аскназий рассказывала, как пыталась соорудить некое подобие праздника дня рождения для семилетнего брата. Она, как могла, убрала комнату, зажгла лампу, положила на стол игрушкукораблик и шоколадку. Чисто, светло – готовился, может быть и не только для брата, но и для себя целый спектакль, позволявший ощутить радость близкого человека, ставшую для него неожиданной. Скорее всего, ее брат догадывался, что ждет его нечто чудесное.
Зайдя в комнату, мальчик заплакал. Это было не его прошлое. Не было хлеба, был кораблик, который его не обрадовал и не мог сравниться с хлебом, и была крохотная шоколадка – а если она такая, то ее нельзя есть, как когда-то: «…Шоколадку он сразу есть не стал, а отламывал по маленькому кусочку»[1625]. В этом «отламывании» боли было не меньше, чем радости. Боль оттого, что скоро этот крохотный кусочек будет съеден, боль потому, что надо неимоверным усилием сдержать себя, чтобы не съесть его целиком и сразу…
Прошлое определяло и содержание рассказов о том, какой будет жизнь после снятия блокады и окончания войны. Программы будущей жизни создавались с оглядкой на самые привлекательные, самые «идеальные» характеристики довоенного времени. Можно даже отметить их чрезмерность. Ленинградцам хотелось не просто возвращения уютного и светлого прошлого, но и предельной концентрации всего того лучшего, что в нем было. И, прежде всего, это касалось еды – ее должно было быть очень много, она должна быть невиданно разнообразной, вкусной, питательной, хорошо приготовленной.
0 том, что и как собирались есть блокадники после снятия осады, следует сказать особо. Наиболее подробно об этом говорится в дневниковой записи, сделанной Е. Мухиной 16 ноября 1941 г. Ее нельзя читать без волнения, зная, что это написано голодной 17-летней школьницей. Может быть, именно в силу ее эмоциональности описание отмечено драматичностью, и, скажем прямо, исступленностью доведенного до отчаяния человека: «Когда после войны опять наступит равновесие и можно будет все купить, я куплю кило черного хлеба, кило пряников, поллитра хлопкого масла, раскрошу хлеб и пряники, оболью обильно маслом и перемешаю, потом возьму столовую ложку и буду наслаждаться, наемся до отвала. Потом мы с мамой напекем разных пирожков, с мясом, картошкой, с капустой и тертой морковью. И потом мы с мамой нажарим картошки и будем кушать румяную шипящую картошку прямо с огня. И мы будем кушать ушки со сметаной, и пельмени, и макароны с томатом и с жареным луком, и горячий, белый, с хрустящей корочкой батон, намазанный сливочным маслом, с колбасой или сыром, причем обязательно большой кусок колбасы, чтобы зубы так и утопали во всем этом при откусывании. Мы будем кушать с мамой рассыпчатую гречневую кашу с холодным молоком, а потом эту же кашу, поджаренную на сковородке с луком, блестящую от избытка масла. Мы, наконец, будем кушать горячие, жирные блинчики с вареньем и пухлые, толстые оладьи. Боже мой, мы так будем кушать, что самим станет страшно»[1626].
4
Она дошла до такой степени голода, когда требовалось с максимальной и какой-то патологической полнотой отразить богатство пиршественного стола – только тогда акт «замещения» становился действенным. Все меряется килограммами и литрами, все обильно поливается маслом, вызываются в памяти все не только запахи, но и звуки, присущие аппетитным кушаньям. Все лоснится от жира, всего много, очень много, разного, вкусного, свежего, и все можно есть, есть «до отвала». Блокадный кошмар заставляет заглянуть и в такие закоулки ушедшего времени, о которых раньше редко задумывались. Человек как будто нарочито собирает и прихотливо соединяет все известные ему приметы хорошей жизни. Он воссоздает цивилизованное бытие в почти нереальной громоздкости, максимально насыщенным близкими его сердцу символами. Норма, основанная на воспоминаниях о прошлом цивилизованном быте, словно удваивается. Прошедшее (а не только настоящее) должно быть превзойдено. Все в будущем должно быть необычнее, лучше, во много раз лучше, ни на что не похоже.
Один из блокадников, например, заключил пари, что в мирное время «после обеда из трех блюд выпьет еще литр постного масла с хлебом»[1627]. В записях В. Г. Григорьева приведены такие слова его соседки: «…Когда закончится война, куплю бочку квашеной капусты и как начну ее есть, так вы меня оттуда потом за ноги не вытащите, пока все не съем»[1628]. Чем голоднее человек, тем сильнее будут эти гастрономические излишества выявляться в его рассказах. И тем в большей степени, в разнообразии всех составляющих, немыслимом в обычном «доблокадном» обеде, ярче, живописнее будут представляться ему цивилизованные виды еды, да и другое, связанное с цивилизацией. Везде в рассказе Е. Мухиной ощущается радость от того, что будет есть не только сама она, но и мать, столь же голодная. Кажется, иначе ей не ощутить всей полноты счастья, не удесятерить своего ликования, как только не испытав этого чувства вдвоем с ней. Это не дополнительная деталь описания. Это, если внимательно присмотреться, одна из главных его тем. Мать будет печь пирожки, есть гречневую кашу, наслаждаться блинчиками, пить молоко – все, что наиболее вкусно и является сейчас недоступным, она должна обязательно попробовать. Едва ли это случайно. Это отражение еще не распаянных скреп моральных эталонов, когда не замкнуты люди в предельном эгоцентризме, не прячут свои пайки по разным ящикам буфета. «Барочный», почти сказочный рассказ о невообразимой в «смертное время» цивилизованной еде и должна была отличать такая примета цивилизованного мира – щедрость.
Заметим, что эти рассказы повторяются не раз – может быть не с прежней восторженностью. Так, 3 января 1942 г. Е. Мухина вновь мечтает о светлой и сытной жизни после снятия блокады – на этот раз вместе с матерью (она умрет от голода через несколько недель): «Мы решили, что обязательно нажарим много, много свиных шкварок и будем в горячее сало прямо макать хлеб и еще мы решили побольше кушать лука. Питаться самыми дешевыми кашами, заправленными обильным количеством жареного лука, такого румяного, сочного, пропитанного маслом. Еще мы решили печь овсяные, перловые, ячневые, чечевичные блины и многое, многое другое»[1629].
«Довлеет дневи злоба его». Теперь, после нескольких недель непрекращающейся голодовки, отмечаются даже не изысканные яства (впрочем, и в предыдущей «гастрономической» записи таких не очень много), а то, что едят каждый день, дешевые, «простые» каши. Ими можно легче «заместить» недостающее – они более осязаемы в блокадной повседневности. Доминанта остается прежней – обилие еды, но не той, разнообразной, из далекой прошлой жизни, а еды, ставшей обычной, именно той, которую сейчас постоянно делят, и чью нехватку ощущали вчера, ощущают сегодня и будут ощущать завтра. «После победы обязательно сварим чечевичной каши и наедимся», – мечтали мать с дочерью, получавшие от родственницы, работавшей в госпитале, кусочки этой каши в банке[1630]. Ничего другого, более вкусного, у них не было – только это, которое они ждали с нетерпением и которое неизбежно стало главным блюдом на будущих «пиршествах»[1631].
Трудно сказать, все ли разговоры о будущем ограничивались только едой – свидетельств очень мало. Как правило, блокадники описывали детали ожидаемого послевоенного бытия более скупо и менее эмоционально – иногда одной-двумя строчками[1632]. Дневник Е. Мухиной в этом отношении все-таки уникален. Воспользуемся им еще раз, чтобы отметить своеобразие тех картин лучшей жизни, которые рисовались в воображении людей «смертного времени».
Пожалуй, чаще они были связаны с путешествиями и вообще с поездками. Это то, что в прошлом освобождало от рутины повседневных забот, от трудного быта – естественно было обратиться именно к ним, когда хотелось уйти от ужасов быта блокадного. Жалкий паек «замещался» гастрономическими излишествами, залитые нечистотами этажи промерзших домов – фантастическим уютом мягкого вагона. Е. Мухиной с матерью не удалось, как хотелось, совершить путешествие летом 1941 г. – и не воплощенное в реальности прошлое побуждает идеализировать будущее: «И это от нас не уйдет. Мы с мамой сядем еще в мягкий вагон, с голубыми занавесочками, с лампочкой под абажуром, и вот наступит тот… момент, когда наш поезд покинет стеклянный купол вокзала и вырвется на свободу, и мы помчимся вдаль, далеко. Мы будем сидеть у столика, есть что-нибудь вкусное и знать, что впереди нас ждут развлечения, вкусные вещи, незнакомые места, природа с ее голубым небом, с ее зеленью и цветами. Что впереди нас ждут удовольствия, одно лучше другого»[1633].
Противопоставление настоящего и будущего здесь представлено особенно обнаженно.
Голубое небо – и мрак голодных ленинградских зимних ночей. Зелень и цветы – и мертвящий мороз рубежа 1941–1942 гг. Немыслимый уют в сочетании с покоем. Ни голода, ни холода, ни бомб, ни яростных споров о хлебе – только чистое, ничем не нарушаемое наслаждение совершающимся действием. Абажур, приглушающий свет противостоит слепящей резкости прожекторов. Стеклянный купол тут, вероятно, тоже отмечен не случайно. Хрупкость стекла соотнесена с цивилизацией, а блокада – это чернота окон, заклеенных при светомаскировке, и обломки стекол, выбитых во время бомбардировок. Уехать далеко (отметим и это слово Е. Мухиной – «вырваться на свободу») – тем быстрее удастся изгладить следы пережитого. И, конечно, еда и еще какие-то неясные удовольствия – много должно быть в этом рассказе такого, что должно ослабить тиски блокадного кошмара. «Нам хочется кушать. И не только кушать, но и еще чего-то хочется. Сама точно не знаю, чего именно. Хочется чего-то хорошего, веселого, хочется увидеть блестящую елку» – эту запись Е. Мухина сделала в дневнике спустя шесть недель после предыдущей, когда выявились наиболее обнаженно все страшные приметы «смертного времени».
«Жизнь довоенная – другая эпоха, вспоминаешь трогательно, как о далеком беззаботном детстве… Послевоенная жизнь – сон необычайной красоты, каждый видит его по своему» – в этой записи в дневнике Э. Г. Левиной[1634] кратко, но емко отражены главные мотивы рассказов о прошлой и будущей жизни, характерных для Ленинграда 1941–1942 гг. Это и предопределило их распространенность – другого средства сразу и хотя бы на миг уйти из этого ада у людей, оказавшихся в осаде, не было. Человек в своих воспоминаниях, мечтах, устремлениях, надеждах вновь оказывался в той цивилизации, которой он был лишен – тем самым и возвращается ему понятие о чувстве достоинства, о традиционных ценностях, о мере прекрасного, проявлениях чистоты, умиротворенности, гармонии.
Поддержание социального статуса
1
Трудно отрицать, что поступки многих людей в известной мере обуславливались их представлением о себе как об элите. В этом нельзя всегда видеть снобизм или пренебрежение к другим. Каждому свойственно думать, что если он выделяется среди прочих образованием, культурой, общественным положением, происхождением, героизмом и стойкостью, то он должен подтверждать свою репутацию: положение обязывает. Сколь бы ни были различны самооценки интеллигентов и коммунистов, стахановцев и комсомольцев, врачей и педагогов, в них всегда четко и прочно отмечен ряд обязательных моральных правил: быть честным, справедливым, порядочным, отзывчивым.
Осознание особого звания ленинградца-героя пришло не сразу. Очень точно суть этого явления выражена в записных книжках Л. Гинзбург. Исподволь у блокадников формировалось то, что она называла групповой автоконцепцией: «Ретроспективно они отбрасывают, вытесняют из своего поведения все, что было в нем от… колебаний, уклонов, раздражения, и оставляют ту схему действия, свод результатов, которая попадает в печать, в списки награжденных и т. п…Они устраняют из сознания… что многие оставались в городе по внешним, случайным или личным причинам, что боялись и отчаивались, что месяцами интересовались только едой, что были злы и безжалостны… что прошли через самые унизительные и темные психологические состояния»[1635].
Образ ленинградца-героя тиражировался пропагандой – в прессе, на радио, в кино.
К нему обращались в тех случаях, когда требовалось поблагодарить и поощрить горожан, призвать их бесстрашно переносить лишения и совершать новые подвиги. Тому, кто высоко оценивал свое поведение во время блокады, предлагались готовые идеологические образцы.
«Изнутри трудно чувствовать себя героем… пока человеку не объяснили, что он герой, и не убедили его в этом», – подчеркивала Л. Гинзбург[1636].
Она считала, что в 1941–1942 гг. «было не до того, чтобы вслушиваться в объяснения»[1637]. Но признание необычности, героизма блокадного жития возникло не после «смертного времени», а вместе с ним – именно тогда, когда вереницы трупов стали обычным явлением в городе. Оно упрочилось в бесконечных разговорах о том, что пришлось переживать в страшную зиму, об утратах, о холоде, о бомбежках – каждый понимал цену того, что пришлось вынести.
«И все-таки мы находим силу воли жить, бороться, работать» – в этой дневниковой записи Г. А. Князева, сделанной 31 октября 1941 г.,[1638] как раз выявляет те черты образа ленинградцев, которые вскоре станут общепризнанными. В дневнике Г. А. Князева вообще заметно, как создается облик героя, человека порой неприметного, не свободного от сомнений и противоречий, но неизменно стойкого, воплощавшего в своих поступках идеи патриотизма[1639]. Отказ оценивать свои действия как подвиг[1640] был ведь тоже частью «идеального представления о самом себе», если воспользоваться выражением Л. Гинзбург – именно как о человеке скромном, не любящем громкие слова. Конечно, практики выживания в самое трудное время должны были в большей степени, чем позднее, отражать «негероическое» — безразличие, жестокость, обман, воровство. Но, повторим еще раз, люди знали, где они находятся и на что приходится им идти. И считали, что совершают подвиг, а он должен был быть по достоинству вознагражден. «Говорят (и это правда), что повсюду – в Тихвине, в Волхове, в Мурманске, особенно в Мурманске, – стоят эшелоны с продуктами. Ящики стоят там с надписью: „Только для Ленинграда“… Об этом говорят с восторгом, с жадностью, с нежностью… Передают, что там есть все, вплоть до бананов» – читаем мы в дневнике В. Инбер 3 января 1942 г.[1641] Л. А. Лившиц сообщал, ссылаясь на А. А. Жданова, об указании И. В. Сталина «беречь ленинградские кадры»[1642], а М. М. Краков записал в дневнике 2 января 1942 г.: «Передают слова Сталина о том, что как только будет прорвана блокада Ленинграда, он предоставит жителям санаторный режим (в части питания)»[1643].
Герои – ленинградцы более стойкие, они организованнее и не паникуют, как иные[1644] – эти представления цементировались не только пропагандой. Пережившие блокадную зиму люди хотели особо подчеркнуть свою значимость. «Это действительно ленинградцы», – писал Вс. Вишневский А. Я. Таирову о работе одной из театральных трупп в сентябре 1942 г.[1645] – и данная фраза теперь не требовала никаких разъяснений. В другом письме Вс. Вишневский счел нужным отметить, что Ленинград «первый показал, как остановить врага»[1646]. Не все были готовы правильно использовать пафосный язык, но редко кто бы согласился с тем, что он неуместен. Наблюдалось иногда раздражение от патетики, было желание подчеркнуть свою скромность – но страшные раны войны были видны всем. Принизить свои поступки означало дегероизировать действия других блокадников – согласилась бы с этим мать, находившаяся на грани смерти, но сумевшая спасти своих детей ценой неисчислимых страданий? Сказать, что она не совершила ничего необычного, не могло быть воспринято иначе как оскорбление в городе, усеянном трупами. Но признание собственного подвига, ссылки на него (в том числе и при решении «житейских» вопросов), гордость от того, что человек оказался среди выстоявших и не сломленных, выраженные именно публично, в разговорах, спорах и отповедях – все это и ко многому обязывало. «Это приобретенная ценность, которая останется», – писала Л. Гинзбург. – «Из нее будут исходить, на нее будут ссылаться… Здесь твердо выработалась средняя норма поведения, которой, как всегда, подсознательно подчиняются средние люди. Потому что оказаться ниже этой нормы значило бы оказаться неполноценным. Что человек плохо переносит. Эта норма, например, не мешает склочничать, жадничать и торговаться по поводу пайков, но она мешала – еще так недавно – сказать: „Я не пойду туда, куда меня посылают, потому что будет обстрел, и я боюсь за свою жизнь". Такое заявление в лучшем случае было бы встречено очень неприятным молчанием. И почти никто не говорил этого, и главное – почти никто этого не делал»[1647].
2
Отказ от эвакуации часто тоже признавался обязательным для ленинградца-героя. Многое тогда оценивалось самими блокадниками по фронтовым меркам. Покинуть город означало, по их мнению, проявить трусость и подлость, а уехавшие иногда даже назывались дезертирами; не стеснялись говорить и о том, что они «удрали»[1648]. Сказать, что эти настроения формировались только «сверху», нельзя. Власти вообще оказались в двусмысленном положении. Публично и постоянно призывая каждого дать отпор наступающему врагу, защищать до последнего родной город, они, вместе с тем, приложили немало усилий, чтобы очистить Ленинград от «иждивенцев», вынудить их (иногда и с помощью угроз) покинуть свои дома. Вид людей, уезжавших на «Большую землю», был дополнительным поводом еще раз подчеркнуть собственную стойкость, отделить себя от колеблющихся и слабых. Нежелание блокадников покидать город[1649], возможно, в какой-то мере усиливалось и плохо скрываемым презрением к тем, кто стремился уехать[1650]. Такое чувство возникало нередко стихийно, если выяснялось, что эвакуированные находились ранее в первых рядах тех, кто призывал отстоять город[1651].
«Это производит очень неприятное впечатление», – записала в дневнике Б. Злотникова, увидев уезжавших ленинградцев[1652]. Другие высказывались менее сдержанно. Их реплики отмечены все той же печатью нарочитой хлесткости, словно им нанесли личную обиду.
«Что эти беглецы напишут после войны? И как они будут смотреть в глаза блокадников» — такие слова открыто произносились на совещании писателей в Политуправлении Балтийского флота в феврале 1942 г.[1653]. И даже в том случае, когда отъезд признавался разумным и необходимым, никакие доводы порой не могли истребить чувство отвращения к «беглецам». Э. Левина отмечала в дневнике, что эвакуация необходима для спасения жизни блокадников, что городу не требуются те, кто не может стоять на ногах, что эти люди будут трудиться и в иных местностях. Все это так, но с уезжающими она не хочет встречаться, чтобы «не сказать им грубость»[1654]. Примечательно, что позднее вернувшиеся в город ощущали неприязнь к себе со стороны тех, кто остался в Ленинграде[1655].
Объясняя свой отказ покидать город, музыкант К. М. Ананян говорил, что он не имеет на это «морального права»[1656]. Отношение к эвакуации служило именно нравственным оселком: отвергали трусость, предательство, безразличие к судьбам родных, эгоизм, подчеркивали смелость, стойкость, самопожертвование. Отчасти здесь повторялись азы официальной пропаганды, выраженные соответствующим языком. Иногда аргументация отмечена даже и неким лиризмом, признанием в любви к городу. Впрочем, она могла иметь и несколько нот: здесь нередко перемешаны патетика и «житейские» соображения, оправдывающие пребывание в Ленинграде.
Приводили, конечно, не все доводы, а они могли быть вполне прозаичными. Это и страх перед неизвестностью, нежелание быть нахлебником у чужих людей, опасение, что обворуют квартиру во время отъезда. Но показательно, что этические аргументы при этом быстрее всего выдвигались на первый план – нравственная норма тем самым поддерживалась и настойчивее и чаще[1657]. В «смертное время», когда вывозили из города тысячи людей, эти аргументы, разумеется, не могли обладать и толикой прежней силы. Но в сентябре-октябре 1941 г. они звучали весьма остро и позволяли в какой-то мере сдерживать начавшееся тогда размывание всех моральных ценностей.
«Стандартная фраза удирающих, улетающих и уезжающих мужчин: „Я только увезу семью и сразу же вернусь". Эту фразу все труднее выслушивать» – читаем мы в записных книжках И. Меттера.[1658] Но оправдания уезжавших из города слышали не раз и в них тоже подчеркивалось, сколь многое и дорогое было связано с Ленинградом, как жалко его покидать, как долго не решались уехать, какое чувство раскаяния испытали после этого. Особо отмечали, что уезжали не из-за страха[1659].
Главный мотив всех оправданий – человек чувствует себя лишним в городе, которому нет сил помочь. «Я мог только замерзнуть, погибнуть от истощения, пропасть… Я лежал под грудой тряпья, слушал по радио стихи О. Берггольц и плакал», – вспоминал Л. Друскин[1660]. Этот мотив особенно подробно рассмотрен в дневниковых записях Е. Шварца, датированных 1956–1957 гг. Свои блокадные дневники он уничтожил, покидая Ленинград в декабре 1941 г. Описание явно упрощено. В нем нет неожиданных поворотов, многозначительных умолчаний, парадоксов, свойственных дневниковой прозе Е. Шварца. Витиеватость в оправданиях неуместна: прямота слов должна соответствовать простоте объяснений – чем бы он смог помочь городу? «В бомбоубежище к детям, и женщинам, и старикам идти как будто бы и стыдно. Дома сидеть нельзя»[1661]. Он не сразу решил эвакуироваться – стал работать в Доме радио, надеясь хоть этим быть полезным. Уехал из Ленинграда не из-за страха смерти, нет — из-за бесцельности своего жития в городе[1662]. На радио его почти не приглашали, нести боевые дежурства на крышах домов было не нужно – последний сильный налет произошел 7 ноября.
Условность оправданий очевидна. Уезжая, он едва ли мог знать, не возобновляться ли сильные обстрелы на следующий день, а на радио его могли позвать в любую минуту. И дело в блокадном Ленинграде, наверное, нашлось бы каждому – но не это главное. Отказ оставаться в городе отчетливо воспринимается как нечто, что надо разъяснять еще и еще раз, за что надо извиняться. Он не боялся, но его «терзала бессмысленность положения». Где-то люди имеют возможность бороться: «Там, на переднем крае, ясны были обязанности каждого»[1663]. Здесь он должен прятаться вместе с больными, беззащитными, старыми, малыми — нравственно ли это? Что же остается делать – терпеть?
Оправдания других людей, может, были и не столь пространны, но это именно оправдания – всегда есть ощущение того, что нарушается нравственная норма. «Он говорил, что здесь родился и что ему бесконечно дорог Ленинград, но что на него… повлияла смерть сына» – так объяснял Г. Кулагину свое желание уехать начальник строительного цеха[1664]. Писатель В. Каверин главной причиной своего внезапного отъезда называл вербовку его сотрудниками органов госбезопасности – единственным средством избежать ее и стала эвакуация[1665]. Почему были нужны эти объяснения? Потому что иначе трудно выглядеть порядочным человеком – и не только спустя много лет после описываемых событий, но и тогда, во время блокады: «…Распространились слухи, что я уехал самовольно, из трусости, без ведома и разрешения начальства. В письмах блокадных лет могли сохраниться отзвуки этих слухов»[1666]. Проблема выбора здесь осложнялась тем, что соблюдение одной моральной нормы способствовало размыванию другой из них. Допустимо ли оставаться в городе и снять с себя обвинения в трусости ценой доносительства? Что подлее – покинуть в трудную минуту Ленинград или предать близких людей? Другого выхода нет – но и этот трудный выбор сопровождается обращением именно к нравственности и чести.
Причин для эвакуации могло быть много. Позднее и говорить о них не было необходимости. Уезжали все и потому не надо было ни на кого оглядываться и приводить оправдания. Нескончаемая вереница «пеленашек» явилась неотразимым доводом для тех, кто очищал город от «иждивенцев». Но само стремление остаться в нем, найти патриотические и моральные доводы в пользу этого и, конечно, ощущение стыда за свой отъезд удерживали в человеке представления о нравственных правилах, сколь ни трудно было им следовать в жизни.
3
Отнесение себя к политической элите, какой бы условной она не являлась – к коммунистам и комсомольцам – также становилось препятствием для разрушения моральных устоев блокадников. Трудно сказать, считали ли они себя достойным образцом для других горожан – прямых их высказываний на эту тему немного. Но они не могли, если бы даже и захотели, полностью отбросить предписанные им нормы поведения. В прессе, на собраниях и митингах, в устных беседах настойчиво разъяснялось, что коммунисты в первую очередь должны быть примером для колеблющихся. Они не могут вести себя иначе, они обязаны находиться в передовых рядах защитников города и не смеют быть «нытиками», паникерами, эгоистами – это воспринималось как закон. Одна из блокадниц вспоминала увещевания коммуниста-отца, обращенные к жене. Он был недоволен тем, что она потеряла силу духа: «…Ты же коммунистка. Как ты лежишь. Нельзя, ведь ты будешь лежать, куда Таня [их дочь. – С. Я.] денется? Ведь Таня тоже умрет. Кто за ней будет ухаживать? Ты обязана встать. Ты обязана. Только мы, коммунисты, должны… как-то бороться. Мы… обязаны, мы должны друг другу помогать, мы должны поднимать…»[1667]. Примечательно, что это повторялось не один раз. Видимо, такие доводы и казались ему наиболее сильными, а в их пользе он смог и сам убедиться: «В общем, какие-то у него все вот речи такие были…: „Коммунисты, коммунисты. Мы обязаны, мы обязаны". И моя мама встала»[1668].
«Ведь мы же руководители и если мы будем ныть, то что же будут говорить рабочие», – отмечала в своем дневнике «смертного времени» А. Н. Боровикова[1669]. Секретарь Ленинского РК ВКП(б) принуждал свою жену эвакуироваться в первую очередь, чтобы не слышать упреков со стороны других людей: «Я говорю, что нужно показывать пример»[1670]. Конечно, демонстрация стойкости и самопожертвования имела и утилитарные цели – но даже и формальное соблюдение этических ритуалов в эти месяцы представляло особую ценность. Внешнее и внутреннее не разделялось непреодолимой перегородкой. Нельзя было все время жить на два дома, иметь два лица и две морали. Запись в дневнике партийного работника Н. А. Рибковского едва ли сделана, как выражались тогда, «для показа властям». Текст хаотичен, патетических выражений там мало (больше лирических), образ стойкого советского работника размыт картинами голодного быта и жалобами на свою немощь. Н. А. Рибковскому необходимо было приобрести «дефицитные» вещи для отправки жене и дочери, и это сразу же поставило его перед нравственным выбором. Он не очень заботится о репутации и иногда без стеснения пишет о том, что получает продукты, недоступные другим. Но тут иное дело: надо не ждать, когда окажут помощь, а прямо просить, требовать и при этом «ловчить». Поступать так он не хочет: «Конечно, можно быстро купить, по „блату“через знакомых, но это не в моем духе. Неприятно даже слышать, когда говорят: вот достал, тот-то устроил по, блату“». Есть и у него та граница, переступать которую он не станет: «Не хорошо, не честно»[1671].
Положение обязывает. Один из подростков, единственный «кормилец» в семье, на просьбу матери не записываться в народное ополчение ответил: «…Я же комсомолец. Я не могу оставаться»[1672]. Вступление в ВЛКСМ вообще налагало на юношей и девушек ряд моральных обязательств, о которых им не однажды напоминали. «Вступая в комсомол, ты писал, что хочешь заменить брата, но ты не выполняешь того, что выполнял твой брат», – упрекали на собрании членов ВЛКСМ завода № 5 одного из комсомольцев[1673].
Знакомясь с протоколами собраний ВЛКСМ, замечаешь, что обвиненные в недостойном поведении комсомольцы всегда оправдывались, но не протестовали, когда их порицали за нарушение устава. Даже описания блокадных ужасов, помешавших выполнить свой долг, не очень драматизированы. Комсомольцы готовы признать свою вину, невзирая на обстоятельства, и как можно быстрее исправить допущенные промахи. «Мое отсутствие на работе, а также и отсутствие других связано с трудным периодом января – марта месяца, когда приходилось спешить домой, и чувствовала я себя не совсем здоровой. В настоящий момент все эти трудности пережиты и нам, комсомольцам, необходимо включаться в работу», – оправдывалась на собрании членов ВЛКСМ завода «Красная Бавария» одна из комсомолок, словно не было в этот «трудный период» заваленных трупами улиц и домов и ползущих по земле людей, не имевших сил подняться[1674].
Можно предположить, что эти покаяния отчасти являлись и следствием давления извне. Исключение из рядов ВЛКСМ заставляло многих чувствовать свою неполноценность и могло грозить неприятностями, иногда и весьма серьезными. Комсомольская дисциплина представлялась такой же обязательной и не допускающей прекословий, как дисциплина трудовая, школьная и студенческая. Обусловленная политической и идеологической дисциплиной своего времени, она и не могла быть иной.
Мы до конца так и не узнаем, являлось ли добровольным или вынужденным признание комсомольцами своего высокого политического и, следовательно, морального статуса. Документы, рассказывающие об этом, в большей степени, нежели другие источники, несут на себе сильный отпечаток мифологии советской эпохи. Но это признание тоже имело особый смысл. Оно упрочало канон поведения во время катастроф. Это не то, над чем стоит размышлять, а то, что надо выполнять беспрекословно. Едва ли все соблюдали его, но отступление от правил сопровождалось покаяниями, извинениями, объяснениями, обещаниями – а в блокадных условиях это было немало.
4
Положение обязывает. А. С. Берман была назначена 6 декабря 1941 г. контролером по учету и выдаче продовольственных, хлебных и промтоварных «карточек». «На эту работу райком отбирал самых стойких и проверенных людей» – она явно гордится таким выбором. Она сама голодает и знает, что такое лишиться последнего куска хлеба. Она с честью выполнит свой долг: «Мы приставлены к величайшим ценностям – нам доверили беречь каждый грамм хлеба, распределять продкарточки»[1675]. Она знает, что кто-то «ловчит с чужими карточками и талонами и дошел до грани морального падения». Она на это не пойдет и недаром райком отобрал ее как наиболее честную: она готова полностью оправдать его характеристику.
Сотрудники продбюро кричат на посетителей и это происходит «в голодном то Ленинграде» – она возмущена. Она составила акт о махинациях с «карточками» в одном из домохозяйств, но начальница учетного бюро потребовала не делать из мелочей проблему. Какая же это мелочь? «Я борюсь за каждый грамм хлеба, а когда обнаруживаю украденный у голодающего населения грамм, расценивая это как мародерство на фронте. Иначе не могу, и не буду, если это даже кое-кому не нравится»[1676].
Ей трудно, будучи истощенной, подниматься по лестницам бесчисленных чужих домов во время проверок заявлений об утрате «карточек». Она боится отойти от перил, останавливается на каждом этаже. Может быть, не нужно этим заниматься столь дотошно – нет, «иначе нельзя: ведь на учете каждый грамм хлеба».
То, что она встретила в первой же квартире, ошеломило ее: «…Все восемь человек — члены рабочей семьи – умирают от дистрофии. Карточки потеряли». Скорее всего, они не молчали – излишне говорить, какие бездны горя они могли раскрыть перед той, от которой зависела их жизнь. Милосердие А. С. Берман – не милосердие напоказ, не отчет перед теми, кто давал ей столь лестные для нее оценки. Пришло время на деле показать, что она их достойна и рассказ А. С. Берман лишается присущего ей пафоса. Быстрота, с которой это происходит, – еще одно свидетельство ее искренности. Мелкие бытовые детали, приведенные ею, не затемняют и не запутывают описание и обнаруживают мотивы действий в их кристальной чистоте. «Форма содержательна, содержание формально» – говорил Гегель. Патетичная форма, посредством которой нам представлен образ исключительно честного человека, соответствует патетике его поступка. «Пошла в столовую и выпросила по своим талонам за вторую декаду три тарелки супа и принесла в стеклянной банке. Но хлеба у меня не было, потому что вперед не дают, а сегодняшнюю норму я… съела» – если нужно говорить о самых ярких свидетельствах человеческого сострадания, то вот одно из них, скромное, выраженное без рисовки и с трогательными оправданиями[1677]. Может быть, позднее ей не удавалось быть столь щедрой, но вот оно, первое движение откликнувшейся на бедствия несчастных людей – без расчетов, без оговорок.
Положение обязывает. Г. А. Князев (и чаще всего именно он) писал о моральном долге интеллигенции. Кому, как не ей, хранительнице нравственных заповедей, необходимо достойно перенести это суровое испытание – он и сам старается соблюдать при встречах с людьми «предупредительность, мягкость, чтобы легче было»[1678]. Можно сколь угодно часто ссылаться на факты духовного распада интеллигентов – некоторые считали, что именно среди них и обнаруживался отчетливее всего упадок воли. Но отметим, что в сотнях блокадных документов, оставленных ими, ощущение своей особости прослеживается весьма явно. Кто-то поднял упавшего человека, кто-то поделился хлебом, кто-то утешил, помог перенести вещи – нет при этом тщеславного самолюбования, но есть твердая уверенность, что иначе интеллигент поступить не имеет права. Да и не мог он не чувствовать взгляда чужих людей, обычно выделяющих его среди других, ожидающих от него поддержки, передающих с недоумением и удивлением слухи о его моральных прегрешениях. Д. Шостакович, много раз отказывавшийся уезжать из Ленинграда, дежуривший на крышах, и лишь позднее неохотно подчинившийся «правительственному решению»[1679], стал одним из символов блокадного города отчасти и потому, что каждый его шаг пристальнее всего сравнивали с нравственными эталонами.
Подчеркивание своего статуса обуславливалось еще и тем, что ссылаясь на него, оказавшиеся на дне блокады люди могли увереннее просить о помощи или воспринимать ее как должное. О. Р. Пето поведала такую историю. На улице она встретила мальчика, еле бредущего, с «неподвижным», безучастным лицом. «На вопрос – как звать – мальчик что-то невнятно бормочет. „Голоден, – внезапно и со злобой. – Чего спрашиваешь – не накормишь"»[1680]. Узнав, что она обещает дать еду, пошел за ней. Явно не верит ей, но другого выхода нет – идет молча, ни о чем не спрашивает. Путь был неблизким, и он начинал понимать, что дело не ограничится лишь выражением сочувствия – не поведут же ради этого так далеко.
«Внезапно останавливается, придерживая меня за рукав. „Подожди, тетя, я тебе все расскажу. Вовой меня звать“»[1681].