Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель
Такое недоброжелательство печалит миссис Фокс, однако она не делает ничего, способного умерить его или хотя бы не бередить, ибо хочет, чтобы ее принимали как желанную гостью не в домах великосветских дам, но в жалких пристанищах бедняков.
Да и в любом случае, зачем поднимать столько шума по поводу самой скромной работы? В будущем, верит она, каждая женщина подыщет себе полезное занятие. Нынешняя система не устоит, она противна и воле Божией, и здравому смыслу. Невозможно давать простонародью образование, снабжать его лучшей пищей и незагрязненной водой, совершенствовать его жилищные условия и нравственные начала, ожидая при этом, что оно так и будет устремлять все свои помыслы к каторжному труду. Как невозможно и наполнять газеты вопиющими описаниями человеческих страданий и ожидать, что они никого не подвигнут к действию. Если газеты, что ни день, упоминают все те же улицы и трущобы, если в мельчайших подробностях рассказывают о страданиях, переживаемых нашими братьями и сестрами, не неизбежно ли то, что армия христиан, которые, засучив рукав, предоставляют несчастным помощь, будет лишь разрастаться? Даже те леди и джентльмены, чья совесть пока что дремлет, в скором времени обнаружат, убеждена миссис Фокс, что желающих прислуживать им становится меньше и меньше, и тогда все они, кроме самых богатых, волей-неволей сведут знакомство с предметами столь экзотическими, как швабры и посудные полотенца.
В следующем столетии, мысленно предсказывает миссис Фокс, намазывая масло на ломтик хлеба, женщин, подобных мне, уже не будут считать сумасбродками. Англию наполнят леди, которые станут трудиться, создавая более справедливое общество, в домах которых вообще никакая прислуга жить не будет. (Ее служанка, Сара, живет с хворой бабушкой и приходит в дом миссис Фокс раз в два дня, чтобы исполнять работу самую трудную, получая за это достойную плату, которая спасает ее от возвращения на панель. Таких, как она, Сара, надлежит ценить на вес золота, однако и женщины, подобные ей, со временем, — когда уничтожится проституция, — исчезнут.)
Эммелин задумывается, не пойдет ли ее груди на пользу небольшая прогулка? У нее набралась целая сумка шерстяных перчаток и еще одна, полная чулок, все это нужно переправить к миссис Лейверс, организующей в следующем месяце доставку помощи нуждающимся ирландцам. («Она из фениев!» — вне всяких сомнений объявят сплетницы, или — «Она папистка!»). До дома Лейверс лишь несколько минут ходьбы, можно будет взять в каждую руку по сумке — при том, разумеется, условии, что веса они примерно равного.
Все комнаты дома миссис Фокс, за исключением ее спаленки, забиты ящиками, сумками, свертками и штабелями книг. По сути дела, дом ее — это неофициальный склад «Общества спасения» и нескольких других благотворительных обществ. Эммелин поднимается по лестнице, заглядывает в прежнюю спальню мужа и убеждается, что нужных ей сумок там нет. На площадке лестницы возвышается зыбковатая стопка «Новых Заветов», переведенных на… на… Она не может сейчас припомнить, на какой именно язык; вскоре за ними явится человек из «Общества распространения Библии».
Отыскать чулки и перчатки ей не удается, и она возвращается вниз, чтобы сжевать еще один ломоть хлеба с маслом — это вся еда, какая имеется в доме. В обычные понедельники у нее остается немного воскресного ростбифа, однако вчера миссис Фокс предложила Саре съесть, сколько душа попросит, — кто же мог знать, что у этой девушки аппетит Лабрадора?
«Для тех, кто стоит выше меня, я — жалкая, сидящая на мели вдова, — жуя хлеб, размышляет она. — Для стоящих ниже — изнеженное создание, обитающее в раю. У каждого из нас отыщется и то, чему кто-нибудь позавидует, и то, от чего кто-нибудь с отвращением отшатнется. У каждого, за вычетом самых что ни на есть бедняков, ниже которых — лишь выгребная яма Ада».
Исполнившись новой решимости отыскать чулки и перчатки, Эммелин приступает к рьяным поискам. Она даже шляпку надевает, дабы подчеркнуть серьезность своих намерений — на случай, если ее посетит искушение сдаться. Впрочем, к большой ее радости, сумки она находит почти сразу — стоящими одна на другой в платяном шкафу. Однако, вытаскивая их, Эммелин поднимает облако пыли и, не успев сдержаться, принимается кашлять, кашлять, кашлять. Кашляет она до тех пор, пока не падает на колени; слезы струятся по ее щекам, дрожащие руки крепко прижимают ко рту носовой платок. Потом, когда кашель стихает, она присаживается на нижнюю ступеньку лестницы, покачивается, устраиваясь поудобнее, из стороны в сторону, вглядывается в квадрат света, проливающегося сквозь матовое стекло ее парадной двери.
Больной миссис Фокс себя не считает. По ее мнению, она здорова настолько, насколько это возможно для женщины со слабой от природы грудью. Не считает она себя, если уж речь зашла о ее недостатках, и дурнушкой. Да, Бог наделил ее длинным лицом, однако ее и такое устраивает. Оно напоминает лицо Дизраэли — немного, впрочем, смягченное. Но ведь оно же не помешало ей найти мужа, верно? А если второго у нее так и не появилось, что ж, довольно и одного. И, возвращаясь к теме здоровья: при всей румяности и улыбчивости Берти, здоровье, в конечном счете, подвело его, а не ее. И это лишь доказывает, что сроки человеческой жизни определяются не сплетницами, а Богом.
Осторожно дыша, она поднимается со ступеньки, подходит к сумкам. Взяв по одной в каждую руку, проверяет их вес. Равный. Миссис Фокс несет сумки к двери, только на миг помедлив, чтобы проверить в зеркале, прежде чем выйти на люди, в порядке ли ее волосы.
К востоку от миссис Фокс, отделенный от нее целым миром, меряет шагами улицы Генри Рэкхэм. (Ах, что за день для прогулки! Даже представить себе невозможно — не правда ли? — какое здоровье ты обретаешь, бродя среди этих людей.)
Сейчас Генри идет по улице, на которой никогда еще не бывал, извилистой, лежащей в тени, здесь нужно смотреть под ноги, чтобы не поскользнуться на экскрементах; здесь приходится не упускать из виду ни одного проулка, ни одной уходящей под землю лестницы, потому что иначе к тебе непременно кто-нибудь да прицепится. Генри вышагивает с холодным, чопорным видом, решимость его лишь на малую малость превосходит страх, питаемый им; ему остается только надеяться (ибо молиться он в подобных обстоятельствах не вправе), что никто из знакомых не увидит его входящим в этот смрадный лабиринт.
Он хорошо знает, по каким дням миссис Фокс работает в «Обществе спасения», а по каким остается дома; расписание ее награвировано в памяти Генри, — так вот, по понедельникам она отдыхает. Потому-то он и выбрал нынешний день для похода в Сент-Джайлс, в одно из тех мест, где она могла бы помогать беднякам. Генри подавляет вызванный вонью кашель и идет дальше.
Проходит несколько минут, и все окружавшие его претензии на благоприличие исчезают, основательность и прямизна Оксфорд-стрит теряются из виду, наполовину позабываются, стираются из сознания кошмарным видением упадка — упадка самой улицы, упадка обветшалых домов по обеим ее сторонам, упадка обликов и нравов жалких ее обитателей.
Воистину, думает Генри, эта часть города есть закраина Ада, недолгий бивак на пути к погосту. Газеты твердят, что с пятидесятых здесь многое улучшилось, но может ли это быть? Он уже видел гниющие в канаве отрубленные собачьи головы с высунутыми, раздувшимися языками, на которых кишмя кишат вши; видел полуголых детей с изможденными, искаженными злобой и ликованием лицами, швырявших друг в друга камнями; видел орды призраков, глядевших из разбитых окон — ввалившиеся глаза, неведомо какой пол, тела, почти такие же серые, как лохмотья, которые их прикрывают.
Поразительное число этих людей живет, судя по всему, под землей, в подвалах, в которые можно попасть лишь по темным каменным лестницам, а то и по хлипким приставным. Мокрое простиранное белье, свисающее с протянутых из окон в окна веревок, пестрит отметинами сажи; там и здесь драные простыни хлопают на ветру, точно знамена, украшенные вместо эмблем выцветшими до бурости пятнами крови.
Генри Рэкхэм пришел сюда с одной только целью: понять, в чем состоит различие. Не то, о котором твердит миссис Фокс, но тем не менее различие.
Он проводит здесь считанные минуты, а в него уже вцепляется женщина средних лет, впрочем, не исключено, что она и моложе, чем выглядит; женщина, облаченная в просторное платье эпохи Регентства, многажды штопаное и латаное. Голова ее не покрыта, шея гола, улыбка, которой она приветствует Генри, выставляет напоказ все еще сохраненные ею зубы: означает ли все это, что она проститутка?
— Подайте бедной горемыке несколько пенни, сэр. Стало быть, нищенка.
— Вам нужна еда? — спрашивает Генри, которому вовсе не хочется выглядеть простофилей. Его так и порывает выказать щедрость, однако от нищенки, кажется, веет спиртным.
— Ваша правда, сэр, еда. Совсем я оголодала, со вчерашнего дня крошки хлеба во рту не держала, — глаза ее алчно поблескивают, она сжимает опухшие ладони.
— Могу ли я… — он колеблется, сопротивляясь хищническому взгляду женщины, норовящему вытянуть из него душу, точно дождевого червя из земли. — Могу ли я проводить вас до места, в котором торгуют едой? Я куплю вам все, что вы захотите.
— Ах нет, сэр, — отвечает она, явно скандализированная. — Я дорожу моей репутацией, сэр. Да и о детишках тоже подумать надо.
— Детишках? — ему и в голову не приходило, что у этой женщины могут быть дети, слишком уж не похожа она на пухленьких, гладкокожих матерей, которых он видит в церкви.
— У меня их пятеро деток, сэр, — заверяет его женщина и ладони ее вспархивают в воздух — так, точно она может в любой миг схватить Генри за руку. — Пятеро, двое совсем малютки, и страсть какие горластые, а супружник мой этого не переносит, сэр, потому как ему спать охота. Ну и лупцует их, сэр, прямо в люльках, лупцует, покуда они не утихнут. Вот я и подумала, сэр, если бы ваша милость, сэр, подала мне несколько пенни, я бы моим малюткам купила в аптеке малость микстуры, «Блаженство матери» называется, сэр, и спали бы они, что твои ангелочки.
Рука Генри уже опускается в карман, однако тут его поражает ужас.
— Но… но вам следует уговорить мужа не бить ваших детей! — провозглашает он. — Это может причинить им ужасный вред…
— Да, сэр, а как же, но только он устает, сэр, цельный день трудится, ему ночью спать охота, а малыши, я уж вам говорила, страсть какие горластые, один замолчит, так другие орать начинают, терпежу никакого нет, сэр, их же шестеро.
— Шестеро? Вы только что говорили — пятеро.
— Шестеро, сэр. Просто одна малютка такая уж тихая, сэр, что и не знаешь, тут она или еще где.
Они словно заходят в некий странный тупик — здесь, на этой убогой, кишащей людьми улице. Генри колеблется, сжимая в ладони монету. Женщина облизывает губы, опасаясь сказать лишнего, поколебать его щедрость.
— Дети плачут не из озорства, — говорит Генри, все еще пытающийся отогнать от себя видение невинных младенцев, избиваемых прямо в колыбельках. — Вашему мужу следует понять это. Дети плачут, когда они голодны или опечалены.
— Ваша правда, сэр, — охотно соглашается женщина, глядя ему прямо в глаза. — Все-то вы понимаете. Вестимо, они голодные. И страсть, страа-асть какие опечаленные.
Генри вздыхает, отгоняя от себя подозрения. Милосердие невозможно без доверия или, по крайней мере, без готовности пойти на риск. Да, верно, эта женщина недавно приложилась к спиртному, она грубо льстит ему, Генри, заискивает перед ним — и что с того? Проявление доброты не испортит несчастную еще пуще, да и дети, каково бы ни было истинное их число, не станут винить матушку за грехи ее.
— Вот, — говорит он, вкладывая деньги в подрагивающую ладонь женщины. — Но помните, вы должны купить на это еду.
— Спасибочки вам, вот уж спвсибочки, сэр, — радостно произносит она. — Для вас это мелочь, сэр, все равно что нет ничего, а ведь вы только что напитали доброй едой бедную вдову и ее малюток — задумайтесь над этом, сэр!
Генри, наморща лоб, задумывается над этим, а женщина тем временем ускользает в темную щель между двумя домами.
— Вдову? — бормочет он, однако ее уже и след простыл.
В мире, устроенном на началах более идеальных, Генри получил бы несколько благодатных минут, которые позволили бы ему обдумать эту встречу и решить, что делать дальше, ибо в нем борются сейчас чувства самые противоречивые. Однако блеск денег был замечен другими жителями улицы и замечен так ясно, как если б над головами их сверкнул и грянул фейерверк. И потому из каждой ниши, из каждого закоулка к Генри начинают стекаться оборванные человеческие существа со светящимися от злоумышления отвратительными глазами. Генри продолжает свой путь — не устрашенный, но в то же время странно встревоженный. По жилам его струится субстанция, обращающая страх в нечто совсем иное — в ощущение преувеличенной готовности ко всему, непривычного для Генри единства со своим телом.
Первым его нагоняет смахивающий на хорька, гротескно хромающий мужчина. Он сжимает в костлявой руке нож дубильщика, держа его наотлет, словно бы и показывая Генри, но показывая как вещь безобидную, по небрежности забытую новым здесь человеком, коему мужчина жаждет ее вернуть. Что до Генри, ему представляется, что воздух вокруг него наполняется не опасностью, но галлюцинаторным дуновением фарса.
— И мине дееенежку дааайте, — сипит, гримасничая, как шимпанзе, коротышка, помахивая грязнющим лезвием на расстоянии вытянутой руки от груди Генри.
Тот смотрит негодяю прямо в глаза. Малый этот на голову ниже Генри, а весит так и вовсе вдвое меньше его.
— Да простит вас Бог, — рявкает Рэкхэм, поднимая перед собой кулаки, сравнимые по величине, что довольно приятно, с головенкой мазурика. — И да простит Он меня тоже, потому что, если вы приблизитесь еще на шаг, клянусь, я собью вас с ног.
Недомерок, устрашающе зарычав, отступает, почти падает, споткнувшись о расшатавшийся камень мостовой, затем поворачивается и уходит, хромая. Прочие надвигавшиеся на Генри обитатели Сент-Джайлса останавливаются и тоже ретируются, решив, что он, по всему судя, отнюдь не такой лопух, каким кажется.
Лишь одна особа остается не устрашенной, лишь одна так и продолжает приближаться к нему. Это молодая костлявая женщина, одетая в нечто, похожее, как представляется Генри, на ночную рубашку, и в черное мужское пальто; шаль ей заменяет кружевная занавеска. Она, как и нищенка, босонога, однако эльфийское личико ее свежее, а волосы рыжи. Смело преградив Генри дорогу, она небрежным движением развязывает шаль, выставляя напоказ весноватую грудину.
— Моя рука обслужит вас за шиллинг, сэр, — объявляет женщина, — а любая другая часть тела за два.
Все, предложение сделано. Женщина стоит в отбрасываемой Генри тени и ждет.
Совершенно неожиданный покой снисходит на Генри Рэкхэма, бесплотная умиротворенность, какой он прежде никогда не знал — даже на пороге сна без сновидений. Это миг, которого он так страшился и так желал, миг его приобщения к чувственной преисподней, в которой с таким достоинством и апломбом вращается миссис Фокс. Как часто воображение рисовало ему эту девушку (или смутно схожую с ней), и вот она стоит перед ним во плоти. И к облегчению своему, он находит ее отнюдь не сиреной, но просто ребенком — ребенком с корочкой сонного гноя на веках и царапиной на подбородке.
Как он боялся, прежде чем набраться сегодня храбрости, потребной, чтобы прийти сюда, что все его благие намерения суть лишь подделка, хрупкая иллюзия, сохраняемая только благодаря причуде городской географии. Как мучила его мысль о том, что, если Бог когда-нибудь благословит его собственной паствой, первое, что он сделает, отправившись изучать населенные беднейшими его прихожанами улицы, — это изловит вот такое беззащитное, жалкое существо и совершит над ним насилие. И вот она перед ним: проститутка, блудница, падшая женщина, только что недвусмысленно разрешившая ему сделать с ней все, что он пожелает. Но чего он желает? Девушка мелко дышит, приотворив губы, вглядываясь в Генри из созданной им тени, ожидая его решения, и не знает, что уже поднесла ему дар ценности неимоверной — наделила пониманием собственной сути. Теперь Генри знает: чего бы он ни желал, какими бы ни были вожделения его грешной души, к этому маленькому телу, к этой потасканной оболочке и к этим костям они отношения не имеют.
— Вы не вправе торговать частями вашего тела, мисс, — мягко произносит Генри. — Они принадлежат единому целому, а целое это принадлежит Богу.
— Мое целое принадлежит тому, у кого есть два шиллинга, — возражает она.
Генри морщится, окунает руку в карман.
— Вот, — говорит он, вручая ей два шиллинга. — А сейчас я скажу вам, что хочу получить за это.
Она наклоняет голову набок, проблеск опасливых предчувствий возмущает мертвый покой ее глаз.
— Я хочу, чтобы вы… — он мнется, сознавая, что мир закоренел в грехе, а ему, Генри, недостает нравственного авторитета, который позволил бы сказать ей: «Иди и впредь не греши». Вместо этого он натужно улыбается, чтобы она не сочла его слишком суровым. — Я хочу, чтобы вы видели в этих двух шиллингах отмену необходимости определенных поступков… — Слова эти еще не успевают слететь с губ его, а недоуменное лицо девушки уже сообщает Генри, что она их не понимает. — Э-э… я хочу сказать, вместо того, что вам пришлось бы делать, чтобы заработать эти деньги… (Она по-прежнему хмурится, не постигая услышанного, прикусывает нижнюю губу.) — Я хочу сказать… Ради всего святого, мисс, что бы вы ни собирались сделать, не делайте этого!
Девушка мгновенно улыбается от уха до уха:
— Понятно, сэр!
И она неторопливо удаляется, покачивая гузном с силой, которая превосходит все когда-либо виденное им по этой части у порядочной женщины.
Ну довольно, решает Генри. Он устал, его снедает желание вернуться в безопасность и благопристойность своего кабинета на Горем-Плейс. Адреналина, всплеск которого позволил ему защититься от человека-хорька, в крови поубавилось, от него осталась лишь чужеродная Генри смесь эмоций, теперь уже не бодрящих, но лишь дурманящих.
Тяжело ступая, бредет он в лучшую часть города, туда, где можно будет остановить омнибус и приступить к решению устрашающей задачи — к разбору того, что узнал он за сегодняшний день. Однако, прорезая лабиринт улиц и бросая быстрые взгляды в каждый встречный проулок и тупичок, — а ну как в одном из них обнаружится короткий путь, ведущий прочь из Сент-Джайлса, — Генри замечает вдруг… возможно ли? Да, ту самую нищенку, которой он дал денег на еду — вдовицу с драчливым мужем и пятью, не то шестью детьми.
Вдовица сидит бочком к улице на открытом крыльце пришедшего в ничтожество дома, юбка ее раскинута по грязной площадке над полудюжиной каменных ступенек. За нею, уже в самом доме, горбится мужчина с волосами такими черными и жесткими, какие увидишь разве что на щетке трубочиста. Мужчина облачен в вязаный жилет, синий шарф, военного образца куртку и мешковатые штаны, к передку которых женщина небрежно прислоняется головой. И он, и она угощаются из новехонькой бутылки со спиртным, передавая ее друг дружке и с превеликим наслаждением отхлебывая.
Генри встает как вкопанный, изумленно вглядывается в сцену, играемую футах в двадцати от него. Слишком ошеломленный, чтобы приблизиться к этой паре, слишком возмущенный, чтобы уйти, он стоит, стиснув кулаки, на месте. Женщина, заметив между двумя глотками появление Генри, мгновенно узнав его, восклицает: «Глянь-ка, Даг! Вот он, наш спаситель!». Они заходятся хохотом, хрипя и брызгая слюной, на губах их поблескивает джин.
Лишившийся дара речи, Генри так и стоит на месте, щеки его пылают, ногти впиваются в кожу ладоней, с такой силой сжимает он кулаки.
— Гони его в шею, Даг, — говорит женщина, обнаружив, по-видимому, что присутствие этого осерчавшего олуха портит наслаждение, получаемое ею от выпивки. — Давай, гони.
Щетинистый мужлан, неуклюже переступает через ее юбки, едва не сваливается со ступенек, но, все же удержавшись на ногах, встает перед своей подругой. «Рррррр!!» — рычит он. Поскольку звук этот на незваного гостя немедленного действия не оказывает, мужлан разворачивается, и рывком спустив штаны, являет изумленным взорам Генри костлявые бледные ягодицы. Затем он, путаясь в обвивших лодыжки штанах, совершает обратный разворот и убеждается, что нужного впечатления ему на докучного соглядатая произвести все же не удалось. Что дальше? Не подозревая, что Генри окаменел не столько от страха, сколько от вида чужого пениса, мужлан выкапывает сей дряблый орган из копны черных волос и пускает в воздух струю мочи.
Генри Рэкхэм, до коего моча не долетает нескольких ярдов, тем не менее отскакивает, вскрикнув от омерзения, назад. Вскрикивает и женщина, чья веселость мгновенно сменяется гневом, поскольку брызги парком окутанной жидкости, падают, сносимые ветром назад, ей на юбку.
— Ты обмочил меня, чертов охломон!
Спустя миг эти двое уже дерутся — он люто молотит ее по ушам, она бьет и пинает его по голеням. Мужлан пытается и окоротить ее, наступив одним башмаком на юбку, и натянуть в то же время штаны; она же без колебаний выбрасывает вперед руку и с такой силой ахает его по костлявому лбу бутылкой джина, что он навзничь валится на ступеньки.
— Исусе! — вскрикивает женщина, увидев как длинная серебристая струя спиртного, описав дугу, ударяется в землю. Плоская бутылка (чудом не разбившаяся) торопливо поворачивается горлышком кверху и, пока мужлан корчится у ног женщины, хватаясь за окровавленный лоб, она сует поблескивающее горлышко в рот и одним махом проглатывает все, что еще осталось в бутылке.
Страшные чары развеялись, Генри обретает, наконец, способность повернуться спиной к первым беднякам, с какими он свел в своей жизни знакомство, и нетвердой походкой направиться к дому.
Сидя этим вечером в мюзик-холле Ламли, в окружении мужчин в матерчатых кепках и женщин, которые не досчитываются зубов, Уильям Рэкхэм упивается мыслью о том, что может, сколько ему будет угодно, появляться в местах, подобных этому, не опасаясь оказаться ошибкой принятым за человека менее значительного, чем он есть. Теперь, когда фундамент благосостояния его укрепился, а возвышение до поста директора концерна стало общеизвестным (во всяком случае, известным людям, сделавшим знание о том, «кто есть кто», своей специальностью), его появление в любом месте почти неизменно сопровождается шепотком: «Это Уильям Рэкхэм». А поскольку каждый шов его одежды отзывает наилучшим качеством и наиновейшим фасоном, он может быть совершенно уверенным в том, что и люди совсем простые, ведать не ведающие о том, кто он такой, все же признают в нем состоятельного джентльмена — джентльмена, который забавы ради снисходит до увеселений публики не столь состоятельной.
Разумеется, он не единственный здесь сегодня из тех, кто до таковых снизошел. Публика Ламли есть подобие сборной ухи, состоит она большей частью из простонародья, но изрядно приправлена и состоятельными джентльменами. Однако Уильяму нравится думать, что он выделяется и среди них — ирландским бобриком двубортного пальто, замшей брюк и в особенности новой шляпой, самой невысокой из всех, какие можно сыскать в этом зале. (Нет-нет, это не старая новая шляпа, это новая новая — неужели вы не видите, что тулья ее совсем не так высока, как прежде? Да и куплена эта шляпа не в «Биллиштон-энд-Джое» — она, к вашему сведению, от Стэнифорта, от «Шляпников, прославленных качеством с 1732 года».)
В мюзик-холле Ламли пальто и шляпы в гардероб не сдают и это, разумеется, заставляет людей, одетых слишком нарядно, обливаться потом, но, по крайности, позволяет сравнивать их наряды. Впрочем, понять, сколько здесь нынче особ одного с Уильямом круга, все-таки затруднительно — зал полон и изучению публики препятствует накипь безвкусных женских шляпок. Вечернее представление в самом разгаре, людские тела и сотни газовых ламп нагрели воздух настолько, что простолюдины уже разоблачились до рубашек, а простолюдинки обмахиваются дешевыми газетами либо фанерками.
В ряду, который тянется прямо перед Уильямом, таких женщин, увы, маловато — Рэкхэм вовсе не возражал бы против создаваемых колыханьями веера дуновений. В конце концов, ничто не ограждает его от чувствований человека самого рядового — на лбу Уильяма выступает та же испарина, тело под слоями одежды пышет таким же жаром. Пот покалывает лицо его под новой бородкой, кожа под волосами намокла до того, что Уильяму приходится одолевать искушение почесаться. Слишком много людей набилось сюда! Неужели нельзя было завернуть хоть кого-то из них от дверей?
Новый Ольстер Уильяма свисает со спинки его кресла, новая трость лежит поперек коленей, ибо он хорошо понимает, какой соблазн представляет серебряный набалдашник ее для вора. Он предпочитает также сжимать в кулаке, даже когда аплодирует, трехцветные лайковые перчатки, не ведая, что приобретает в итоге вид человека, забивающего до смерти некоего беспомощного грызуна.
Слева от него сидят Бодли и Эшвелл. И они тоже разряжены, хоть и не так, как Рэкхэм, поскольку знают Ламли лучше, чем он. И они тоже сознают свое отличие от здешней черни — джентльмены, слегка заскучавшие у себя на горе Парнас и подумавшие: а не спуститься ли вниз, не посмотреть ли, что нынче творится в Ламли? Впрочем, изучив программку, они с неподдельным нетерпением ждут Великого Флателли — «Сенсация сенсаций! Волшебник звука — услышьте его, и вы переживете экстаз!! Италия скандализирована! Франция пала к его ногам! Человек — Духовой Оркестр!!!»
Все они уже послушали миловидную, но не по моде дебелую девицу, исполнявшую юмористические баллады, понаблюдали за «лондонским дебютом» мистера Эпидерма, пожилого мужчины, обладающего удивительной способностью оттягивать со своего обнаженного торса целые пригоршни кожи и подвешивать к ней на металлических крючках увесистые предметы. Времени четверть девятого, а Великого Флателли все еще ни слуху ни духу. Голоса Уильяма и двух его друзей присоединяются к недовольному ропоту, вызванному потугами завладевшего далекой сценой юркого человечка воспроизвести звуки, с какими самые разные звери преследуют, излавливают и пожирают птичку.
«Флателли давай!» — орут грубые голоса, наводя Уильяма на размышления о том, как кстати приходится простонародье, когда возникает необходимость сказать нечто, идущее против правил приличия. К требованию этому присоединяются все новые охульщики, и имитатора животных смывает со сцены вал недоброжелательства.
И наконец, без двадцати пяти девять на ней появляется, под единодушный гул одобрения, достославный итальянец.
— Buona sera,[43] Лондон! — кричит он и, раскинув руки, сгребает из воздуха овации и прижимает их к груди, точно невидимые букеты. Несмотря на умащенные черные усы и черный фрак, для итальянца он подозрительно высок, а континентальный выговор его отдает, когда стихают рукоплескания и Флателли начинает вступительное слово, подделкой — во всяком случае, на слух таких умудренных людей, как Эшвелл. («Еврей, готов на любое пари, еврей» — шепчет он Уильяму.)
— Мой необычайный иинструмент, — объясняет великий Флателли, — он здеесь, за мной. Я биру его с собой всуду, куда иду. (Он на манер мима оглядывается себе за плечо, смешки в публике.) Оон не треебует, чтобы в него дуули, брали в руки, сжимали… (Альтовые гоготки компании гомосексуалистов, расположившейся у дальней стены.) Однако он издает ошень деликантные звуки. Я прошу вас послуушать ошень, ошень старательно. Моя первая пиеса это прикраасная старая английская… ария. Такназываемая «Зиленые рукава».
Флателли, требуя полной тишины, прижимает к губам указательный палец и сгибается вдвое. Его ассистент торжественно выкатывает из-за кулис тележку с большим латунным раструбом и провозит ее по сцене, пока мундштук инструмента не подъезжает почти вплотную к заду великого человека. Последний эффектный жест (церемониальный взмах фалдами фрака) — и Флателли принимается пукать.
Несколько секунд в воздухе подрагивает безошибочно узнаваемая мелодия «Зеленых рукавов», звучащая так же пронзительно и точно, как если б ее наигрывали на обтянутой папиросной бумагой гребенке или даже (позволим себе небольшую натяжку) на фаготе. А затем поднимается смех, поначалу негромкий, но разрастающийся до хриплого рева, такого, что Уильяму и его друзьям, сидящим далеко от первого ряда, приходится вытягивать шеи и напрягать слух.
Часы отбивают десять, в остальном же дом наполняет мертвая тишина. Агнес Рэкхэм лежит в постели. Она знает, даже не справляясь у слуг, что муж из города еще не вернулся; ненатурально чувствительная к хлопкам любой, какая есть в доме, двери, Агнес ощущает вибрации, возникающие при этих хлопках и перенимаемые, как она полагает, ножками ее кровати.
В голове Агнес, под черепной ее костью, в дюйме или в двух за левым глазом, кроется опухоль размером с перепелиное яйцо. Агнес о ее существовании не подозревает. Опухоль устроилась очень уютно, гостеприимная голова Агнес предоставила ей место беспрекословно, как если бы гостья столь малая никаких хлопот причинить и не могла. Опухоль дремлет — мягкая, совершенно овальная. Никто и никогда не обнаружит ее. Ожидать появления рентгеновских снимков придется еще двадцать лет, а доктор Керлью, какие бы части тела Агнес Рэкхэм он ни обследовал, не собирается, конечно, лезть в ее глазницу со скальпелем. О существовании опухоли знают лишь двое — вы и я. Это наша маленькая тайна.
У Агнес Рэкхэм имеется и собственная маленькая тайна. Она одинока. В своей душной спальне с задернутыми оконными шторами, в густой незримой пелене духов и выдыхаемых ею паров, Агнес удушает одиночество. Оглядываясь на прожитый день, она не может вспомнить ничего, что напитало бы ее отчаявшееся сердце, только жадный желудок и получил все ему потребное — и много больше того. Ужин она съела (и переела при этом) в одиночестве, обед (слишком, слишком обильный) тоже, к чаю и к завтраку не выходила по причине обуявшей ее раздражительности, ленч разделила с Уильямом, ощущая, однако ж, одиночество еще пущее, нежели в отсутствие его, — и опять-таки съела слишком много.
И ведь нельзя сказать, что в этот день одиночество донимало ее сильнее, чем в большую часть прочих: каждый день ее жизни примерно одинаков. Во все долгие часы шитья, наблюдений в окно за трудами садовника, размышлений о том, расчесать ли ей волосы самой или позвать для этого Клару, Агнес тоскует по истинной дружбе и терзается отсутствием оной. Этого тайного недуга Агнес доктор Керлью так и не обнаружил, а между тем она уверена — болезненное состояние ее порождается более им, нежели всем тем, что якобы отыскал в ней доктор. Да и что бы он сделал, узнав об этом недуге? Какое прописал бы средство для облегчения боли, которую она ощущает, лежа ночами без сна посреди недоброго мира, в котором ее не любит ни одна живая душа?
О, разумеется, сновидения, когда они, наконец, призывают Агнес к себе, встречают ее с распростертыми объятиями, однако в ожидании их ей приходится часами терзаться бессоньем, покинутой всеми на королевских размеров ложе, подобной леди из Шалотта, плывущей по темному озеру в барке, размеры которой вдвое превышают те, что ей нужны.
Предмет страстных желаний Агнес — это не любовник и уж тем более не любовница. Она ничего не знает о внутреннем устройстве своего тела, ничего — да и знать ничего не хочет. Ее одиночество, сколь бы мучительным оно ни было, не имеет природы физической; оно висит в воздухе, давит на мебель, пропитывает постельное белье. Если бы только кто-то лежал рядом с ней на огромной барке кровати, человек, который питал бы к ней любовь и доверие, и к которому она, в свой черед, питала бы те же самые чувства! Но нет в мире такого человека! Милейшая Клара получает за свою покладистость плату; когда дневная работа ее завершается, она спешит наверх, чтобы вкусить вполне заслуженный ею покой, отдых от миссис Рэкхэм. С другими служанками Агнес дела почти не имеет, они боятся ее, да и Агнес, о чем они не ведают, тоже побаивается их. О собаке и думать нечего; вот киску она, пожалуй, завела бы — если б нашлась такая, чтоб без когтей. Брат Уильяма, Генри, ужасно мил (теперь она размышляет о возможных друзьях, не о человеке, который делил бы с ней ложе), но слишком серьезен. Агнес предпочитает думать о чем-то приятном, а не обо всех горестях мира сразу. Что до Уильяма, он лишился ее доверия навсегда. Где бы он сейчас ни находился, какими бы богатствами ни осыпал ее, с какой бы учтивостью ни обращался к ней за ленчем, сколько свободы ни предоставил бы ей в том, что касается приобретения платьев, шляпок и обуви, как бы ни тужился заслужить ее прощение, она не простит его никогда. Тому, кто садится за стол с Дьяволом, необходима длинная ложка, — Агнес Рэкхэм, садясь за стол с мужем, орудует ложкой длиною в весло.
При такой ничтожности видов на дружбу в жизни, которую Агнес ведет наяву, стоит ли удивляться тому, что она предпочитает общество монахинь из Обители Целительной Силы? Они всегда рады ей и ухаживают за нею ради единственной награды — ее улыбки. Особенно у одной из них такое славное, такое доброе лицо… Однако визиты Агнес в Обитель Целительной Силы всегда заканчиваются так скоро: не склонный к щедрости Бог ограничивает их недолгими часами сна. Да и поезд везет ее в Обитель по нескончаемым сельским просторам, порою дорога занимает большую часть ночи, отчего времени, чтобы ухаживать за Агнес, у монахинь остается до обидного мало, лишь несколько предваряющих пробуждение минут. А другими ночами дорога не занимает почти ничего — скорый локомотив проносит Агнес сквозь зеленую муть, и она попадает в руки святых сестер еще до того, как слезы ее успевают впитаться в подушку. Но такими ночами обратный путь оказывается, по всему судя, чрезмерно длинным, поскольку к утру она все забывает.
В существование сновидений Агнес не верит. Ее философия гласит, что одни события происходят, когда ты бодрствуешь, а другие, когда спишь. Ей известно, что многие люди — мужчины в особенности — с недоверием относятся ко всему, совершающемуся, когда глаза их закрыты, а одеяла неподвижны, однако сама Агнес таких сомнений не ведает. Отмахиваться от событий ночи, как от недействительных, означало бы приписывать себе дар вымысла, а она инстинктивно сознает, что способностей к творчеству лишена. Творить из ничего — это по силам лишь Богу! Думать иначе — как это похоже на мужчин с чудовищным их тщеславием и бесстыдным безбожием! Как это похоже на них — отрекаться от половины своей жизни, уверяя, что ее не существует, что она всего лишь фантасмагория!
Ни в чем, думает Агнес, разница между мужчинами и женщинами не видна так ясно, как в написанных ими романах. Мужчины вечно притворяются, будто они все выдумывают сами, будто каждый описываемый ими человек есть марионетка их воображения, но ведь Агнес же знает, что романист никогда ничего не придумывает. Он всего лишь сшивает лоскутное одеяло из множества правдивых историй, собирая их по газетам, выспрашивая настоящих солдат, зеленщиков, заключенных, умирающих юных девушек — всех тех, кто требуется для составляемой им истории. Романистки же намного честнее: любезный читатель, — говорят они, — сейчас я расскажу вам о том, что случилось со мной.
По этой причине Агнес предпочитает романы, сочиненные женщинами. Каждую неделю она получает «Лондонский журнал» и «Час досуга», доставляющие ей последние выпуски романов, которые выходят из-под перьев Клементины Монтегю, миссис Олифант, Пирс Иган (это ведь не мужчина, верно?), миссис Харриет Льюис и прочих. Особое ее лакомство — присылаемые из «Библиотеки Мьюди» уже переплетенные в один том журнальные выпуски творений миссис Риддел и Элизы Линн Линтон, позволяющие прочитывать целый роман без задержек.
Романы оказываются великим благом, даже когда болезнь не приковывает Агнес к постели, ибо из них в ее жизнь входит непрестанная череда благородных и привлекательных человеческих существ, на коих мир в целом далеко — это необходимо сказать — не щедр. Симпатичная героиня, считает Агнес, почти ничем не хуже подруги из плоти и крови. (Хотя, если вдуматься, какое это отвратительное выражение «из плоти и крови»!)
Впрочем, с некоторых пор, времени для чтения у Агнес Рэкхэм остается не много. Все часы бодрствования она тратит теперь на подготовку к Сезону, оставаясь по большей части прикованной к швейной машинке, создавая наряд за нарядом или пролистывая журналы в поисках выкроек. Под ее иглой уже прошли целые акры ткани, а еще большее их число ожидает своей очереди. Девять законченных платьев висят в шкафах гардеробной, десятое, завершенное только наполовину, украшает стоящего в темноте ее спальни портновского болвана.
Конечно, десяти далеко не достаточно. Насколько искренним был, на самом-то деле, Уильям, говоря, что дает свое благословение на пошив у портного «любого числа платьев»? Какое число держал он при этом в уме? Понимает ли, какие расходы понесет, если Агнес поймает его на слове? Она страшится повторения разговора, происшедшего между ними не так уж и давно — Уильям вел себя тогда раздраженно, без всякой терпимости к нуждам ее пола, ему едва-едва удавалось обуздывать гнев и недовольство, она же все время была близка к слезам.
Какая жалость, что она не может проделать то, что делает сейчас с помощью швейных машинок множество прочих дам, — изменить до неузнаваемости платья, которые они носили во время прошлых Сезонов. В пришедшемся на вечер предновогоднего дня припадке безумия, она, увлеченная новизной выкроек, подвернувшихся ей в журнале, уничтожила все свои лучшие платья. Агнес отчетливо помнит (странно, как хорошо запоминаешь одно и совсем забываешь другое!) те роковые слова: «Лоскуты и старые занавеси не должны лежать без дела. Извлеките из них Легкую Забаву для себя и Наслаждение для ваших Детей». А следом, с помощью аккуратных рисунков и незатейливых наставлений показывалось, как можно, просидев «всего четверть часа за швейной машинкой», смастерить чучелки колибри, которые будут выглядеть совершенно как живые.
Неодолимое, маниакальное желание, силу которого она и сейчас вспоминает, леденея от страха, обуяло ее тогда. Лоскутов в доме не было, но потребность обратить таковые в колибри, сотрясала Агнес, как лихорадка. Как ни молила Клара мадам подождать до утра, когда она, Клара, сможет раздобыть в бейсуотерском магазине «Уайтлиз» целые кипы лоскутьев, мука, сопряженная с необходимостью хотя бы минутного ожидания, оказалась непереносимой. И потому Агнес, вооружившись портновскими ножницами, набросилась на свои «старые» наряды: «Все равно носить их я больше не буду», — уверяла она. К наступлению ночи пол был завален изуродованными бальными платьями и корсажами, а по комнате расселись десятки готовых колибри: мягкие сатиновые никли, точно от хвори; пошитые из плотных юбок бодрились; белые шелковые подрагивали в воздушных струях, создаваемых яростно жавшей педаль швейной машинки ногой Агнес; зато темные бархатные сидели совершенно спокойно. И что еще странно — одни ее платья распадались мгновенно, будто пронзенные ножницами пузыри, другие же более-менее сохраняли прежнюю форму и выглядели просто… обезображенными. На них она набрасывалась с ножницами снова и снова, сооружая все новых птичек.
— Должно быть, — выдыхает в подушку Агнес, — на меня напало безумие.
Веки ее, подрагивая, смыкаются в темноте. Где-то совсем рядом раздается свисток паровоза. Поднимается солнце — не медленно, как у него это заведено, но в несколько секунд, точно питаемое газом. Огромный просторный мир начинает светиться цветами странствия, зеленью и синевой, и все, что было в нем неприятного, исчезает.
А вот за стенами спальни Агнес, в том, что мужчины и историки так любят называть «реальным миром», ночь еще даже не началась. На улицах, что победнее, бакалейщики, сырные торговцы и владельцы обжорок еще не позакрывали своих заведений; их клиенты — продавцы спичек и кресс-салата, уличные проститутки — приходят к ним, дабы вознаградить себя за долгие проведенные на холоде часы. Стекаются сюда и малолетние попрошайки — эти клянчат у торговцев негодные для продажи обрезки ветчины или голландского сыра, кои они понесут домой, отцам на ужин. Что до отцов — несчетные питейные дома остаются открытыми всю ночь.
Именно по улицам «реального» мира — невдалеке от мюзик-холла Ламли — бредет, ковыляет и вышагивает троица состоятельных, отчасти хмельных джентльменов: господа Бодли, Эшвелл и Рэкхэм. Темноты, холода, мороси они не замечают, удивляясь лишь, что почти крикливая перебранка их не отдается, как следовало бы, эхом.
— Caput mortuum![44] — вскрикивает Бодли, прибегая к школьному еще оскорблению.
— Bathybius![45] — парирует Эшвелл.
— Глухой, как пень, кретин! — ревет Бодли.
— Давно не прочищавшийся приют ушной серы! — шипит Эшвелл. — Это была «Дочь углекопа», и ничто не убедит меня в противном.
— Это была «Не плачь, моя невеста», а иначе я — христоубийца. Я что, должен напеть тебе этот хор, идиот?
— Да что это изменит, болван? Наперди его, ничем иным ты меня не убедишь!
Уильям Рэкхэм ни словом в этих дебатах не участвует, довольствуясь наблюдением за ними.
— А что думаешь ты, Билл? — спрашивает Бодли.
Рэкхэм досадливо морщится: ему до того хотелось похвастаться нынче новой тростью, что зонт он оставил дома, а теперь начинается дождь.
— Бог его знает! — он пожимает плечами. — Вся эта затея обернулась дурацким фиаско. Я почти ничего не расслышал. Для такого представления Ламли — место решительно непригодное. Оно требует зала маленького, а обстановки интимной. И публики, воспитанной хотя бы настолько, чтобы уметь прилично вести себя.
Бодли, стукнув себя ладонью в лоб, отшатывается назад.
— Лорд Рэкхэм рек свое слово! — провозглашает он. — Трепещите, импресарио!
— Церковь, — произносит Эшвелл. — Вот самое подходящее место для Великого Флаттели, а, Билл? Небольшая аудитория, в которой каждый старается вести себя благочинно, превосходная акустика…
Уильям сплевывает в канаву, раскисшее содержимое которой как раз в этот миг приходит в движение.
— Рад, что вам так легко угодить. На мой взгляд, нас сегодня постыднейшим образом обвели вокруг пальца. Подумайте о бедняках, которым отнюдь не но карману расходовать свой заработок на такое… такое оскорбительное надувательство.
— Ты слышал, Эшвелл? Подумай о бедняках!
— Всю неделю они гнули спины, надеясь услышать хорошего пердуна, и что получили взамен?
— Взамен их всех отымели!
— Я собираюсь ехать домой, — говорит Рэкхэм, выглядывая в подсвеченной газом мороси кеб.
— Ооо, нет, Билл, не покидааай нас!
— Нет, к черту, еду домой. Холодно и дождь идет.
— Существует немало сухих и теплых мест, в которых может укрыться мужчина, не правда ли, Эшвелл?
— Теплых и влажных, хе-хе-хе!
Вдохновленный его словами, Бодли расстегивает пальто и принимается рыться по внутренним карманам.
— Я совершенно случайно прихватил с собой… Потерпите, друзья, сейчас найду… — Бодли выхватывает мятую брошюрку размером с дешевый Новый Завет, и помахивает ею в газовом свете. — Новехонький, с иголочки, выпуск «Нового Лондонского Жуира». Целый год подготовки, затрат не пожалели, каждая ложь, содержащаяся здесь, с гарантией правдива, каждая девственница с гарантией не тронута. Я изучал его, как рак… как рачительный ученый. Кое-какие дома поднялись со времени последнего издания несколькими ступеньками выше. В частности, один… (он торопливо перелистывает страницы с уже загнутыми уголками). А! вот он: миссис Кастауэй. Силвер-стрит.
— А давайте-ка прямо туда, тройным прыжком! — предлагает Эшвелл.
— Конфетка, — провозглашает Бодли. — Вот кто нам нужен — Конфетка. Слова не в силах воздать ей должное, так здесь написано. Предмет роскоши по цене рядовой безделушки. Драгоценность. И прочее в этом духе. Сам же дом удостоен четырех звездочек.
— Четырех! Сию же минуту туда! — Эшвелл, развернувшись на каблуках, машет тростью но воздуху. — Кеб! Кеб! Подайте нам кеб!
На миг в жилах Уильяма леденеет кровь — Конфетка изменяет ему, предается прежним ее занятиям. Но тут он напоминает себе, что «Новый Жуир» есть всего лишь каталог фикций. Конфетка, живущая на его страницах, вовсе не та, какую он знает, не настоящая.
И пока Бодли с Эшвеллом рыщут взад-вперед под дождем, восклицая глупыми голосами: «Кеб!» и «Конфетка!», Уильям вспоминает ее — такой, какой видел в последний раз, всего только три дня назад. Вспоминает выражение, мелькнувшее на лице Конфетки, когда он развеял ее неведение. «Я — Уильям Рэкхэм, — признался он. — Хозяин „Парфюмерного дела Рэкхэма“». Да и почему бы ей этого не знать?
Впрочем, выпустив, если так можно выразиться, кота из мешка и насладившись изумлением и восторгом Конфетки, он пожалел, что нету него и других котов, которые заслужили бы такой же прием. Понимая, что счастье, ей привалившее, должно казаться Конфетке сном, Уильям постарался обратить его в явь, пообещав, что она получит от него все (по части духов, притираний и мыла), о чем попросит. И она ответила просьбой, более чем естественной, принести ей брошюру компании «Рэкхэм».
— Кеб! Кеб! — все еще голосит Эшвелл. — Вперед, отважные други мои, попытаем счастья вон там, за углом!
— Остынь, Эшвелл, — удерживает его Уильям. — Тебе не приходило в голову, что девица, которой ты так жаждешь, быть может, не свободна?
— Проклятье, Билл! Куда подевалась твоя авантюрная жилка? Почему бы нам не попытать счастья?
— Нам?
— Трое мужчин, три дырки — великолепная арифметика!
Уильям улыбается, качает головой.
— Друзья мои, — говорит он, с шутливой торжественностью кланяясь им. — Желаю вам всяческой удачи в отыскании этой… как она зовется?… этой Конфетки. Сожалею, но я слишком устал, чтобы ехать с вами. Вы все расскажете мне при следующем нашем свидании.
— Согласен! — восклицает Бодли. — Au revoir!
Он хватает Эшвелла за руку, разворачивает на месте и, распевая: «Поедем к миссис Кастауэй! Поедем к миссис Кастауэй!», уводит приятеля к уличному углу.
— Au revoir![46] — кричит им вслед Уильям, но их уж и след простыл.
Морось больше не морось, тяжелые капли дождя разбиваются об Ольстер Уильяма, грозя обратить пальто в пропитанное водою тяжелое бремя, а кеба нет как нет. Все-таки странно, едва он остался один, как раздражение его точно рукой сняло. Бодли с Эшвеллом, которые в прошлом неизменно действовали на него как глоток бодрящего напитка, напоминали сегодня, скорее, ложку холодного рыбьего жира. Как это скучно, право, быть трезвым в компании захмелевших товарищей! Возможно, ему стоило выпить больше, но, черт возьми, он этого не хотел… Да и зачем выдувать полдюжины бокалов, когда для согрева желудка достаточно двух? Зачем скакать от женщины к женщине, когда довольно одной, чтобы ублажить твои чресла? Или он просто стареет?
— Вам зонтик не нужен, добрый сэр?
Этот женский голос раздается чуть сбоку от него. Уильям оборачивается: женщина молода, одета убого — милые карие глаза, хорошей формы брови; разве что подбородок лопатой немного подводит ее, но, в общем и целом, девица вполне употребимая. Она укрывается под драным зонтом, от которого, почитай, только скелет и остался, однако в свободной руке держит другой, свернутый и на вид куда более исправный.
— Пожалуй что нужен, — говорит Рэкхэм, — дайте-ка взглянуть.
— У меня из всех только один и остался, добрый сэр, — как будто оправдываясь, сообщает она и округляет, глядя на дождь, глаза, словно желает сказать: «Сначала-то у меня их дюжины были, да все раскупили».
Уильям осматривает зонт, взвешивает его в руке, проводит перчаточным пальцем по ручке слоновой кости, вглядывается в черные, навощенные складки.
— Очень хороший зонт, — мурлычет он, — принадлежащий, если я верно разобрал табличку, мистеру Джайлсу Гордону. Странно, что он его выбросил! Знаете, мисс, судя по адресу, живет он так близко отсюда, что мы могли бы даже спросить у него, хорошо ли служил ему этот зонт, не правда ли?
Девица прикусывает губу, испуганно сводит красивые брови.
— Прошу вас, сэр, — жалостно ноет она. — Мне дал этот зонт мой старик. Я не хочу неприятностей. Я такими делами и не занимаюсь совсем, просто подвернулся мне зонтик, ну и…
Она беспомощно всплескивает руками, словно доверяясь его способности понять экономическую подоплеку происходящего: высокого класса зонт стоит больше, чем принадлежащая к низшему классу женщина.
На миг она и он словно заходят в тупик. Свободная рука девушки прижимается, подрагивая, к ее груди: в этом жесте присутствует и попытка заслониться от Уильяма, и недвусмысленное предложение.
А затем:
— Вот, — ворчливо произносит он, протягивая ей несколько монет — меньше того, что стоит зонт, но больше, чем она посмела бы запросить за свое тело. — Вы слишком милы, чтобы я обременил мою совесть, послав вас в тюрьму.
— Ох, спасибо, сэр! — восклицает она и убегает в ближний проулок.
Уильям нахмуривается, гадая, правильно ли он поступил. И тут же из-за угла выезжает, лязгая — сколь извращенный выбор времени! — кеб, обращающий покупку Уильяма в никчемность. Да ему и не хочется, чтобы в доме его валялся чужой зонт. Угрызаемый сожалениями, Уильям отбрасывает зонт: быть может, девушка наткнется на него еще раз, а если и не наткнется, что ж… на этих улицах ничто даром не пропадает.
— Куда прикажете, вашчесть? — рявкает кебмен.
«Домой», — думает Уильям, ухватываясь за поручни и вытягивая себя из грязи.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Лоб Конфетки с глухим стуком падает на бумаги, над которыми она корпела. Половина двенадцатого ночи, дом миссис Кастауэй. Затхлая тишина, запах угля и свечного сала. Похожая на паутину масса волос Конфетки грозит удушить ее, однако она, хватая ртом воздух, приходит в себя.
Вставая из-за письменного стола, Конфетка помаргивает, ей трудно поверить, что она, мгновение назад серьезно обдумывавшая, какое слово поставить следующим, умудрилась заснуть. Чернила, еще поблескивающие на странице, в которую она уткнулась лбом, размазаны; доковыляв до кровати, Конфетка осматривает в зеркале свое лицо. На бледной коже лба ее отпечатались крохотные, неразборчивые лиловые буковки.
— Черт, — произносит она.
Спустя еще несколько минут Конфетка уже лежит в постели, просматривая написанное. В рассказе ее появился новый персонаж, которого ждет та же участь, что постигла всех прочих.
— Сжальтесь, — взмолился он, впустую натягивая шелковые путы, кои накрепко приковали его к столбикам кровати. — Отпустите меня! Я важная персона!
За чем последовали и иные мольбы такого же рода. Я не внимала им, занимаясь оселком и кинжалом.
— Однако поведайте мне, досточтимый Сэр, — сказала я, наконец. — Какой участок тела вашего предпочли бы вы видеть пронзенным этим клинком?
Он не ответил, только лицо его покрылось мертвенной серостью.
— Затруднительность выбора лишила вас языка, — догадалась я. — Но пусть это вас не тревожит: я расскажу вам о каждом из них и растолкую в подробностях, что вы почувствуете, когда…
Конфетка хмурится, собирая в морщины текст, зеркально отраженный ее лбом. Чего-то здесь не хватает, думает она. Но чего? Длинная вереница других мужчин, до сей поры появлявшихся в рукописи, воодушевляла ее на вспышки готической жестокости, и она с наслаждением предавала этих самцов страшной их участи. Сегодня же, расправляясь с самой последней из своих жертв, она никак не может призвать себе на подмогу то, что ей требуется — искру озлобления, которая воспламенила бы ее прозу. Конфетке нужно пролить кровь, но какой-то чуждый ей голос, зудит: «Ох, ради Бога, оставь ты этого бедного дурака, пусть себе живет».
«Ну что ты размякла? — укоряет она себя. — Давай-ка, вонзи кинжал в его глотку, в зад, в брюхо — да поглубже, по самую рукоять».
Она зевает, потягивается под теплым, чистым одеялом. Вот уже не один день Конфетка спит в одиночестве, и постель пахнет только ее телом. Как и всегда, кровать застелена полудюжиной чистых простыней, переложенных навощенным холстом — всякий раз, как простыня загрязняется, Конфетка срывает ее, получая постель свежезастланную. До того, как в жизни ее появился Уильям Рэкхэм, простыни сдирались с кровати с однообразным постоянством, теперь же они остаются на месте, все полдюжины, порою по нескольку дней кряду. Каждое утро Кристофер поднимается наверх, чтобы забрать покрытые пятнами простыни, и ничего у двери ее не находит.
Какая роскошь!
Она соскальзывает поглубже под одеяло, рукопись грузно покоится на ее груди. Рукопись эта похожа на добычу старьевщика — разнокалиберные страницы, втиснутые в картонную папку со множеством написанных на обложке и перечеркнутых названий. Только одно слово и уцелело в самом верху, над перекличкой вымарок:
«Конфетка».
Роман ее — это хроника жизни молодой проститутки с рыжими волосами по пояс и карими глазами, работающей в таком же, как у Конфеткиной матери доме, коим правит отталкивающее существо, именуемое миссис Джеттисон. За вычетом событий выдуманных — убийств, к примеру, — это история ее собственной жизни, ну, во всяком случае, юности, проведенной на Черч-лейн. История голой, плачущей девочки, сжимающейся, проклиная мироздание, в комок под замаранным кровью одеялом. Рассказ о пышущих ненавистью объятиях и пропитанных отвращением поцелуях, о привычном повиновении и тайной жажде мести. Реестр скотообразных мужчин, переминающихся в нескончаемой очереди человеческих отбросов, грязных, воняющих джином, виски и пивом, скабрезных, с сальными пальцами и покрытыми слизью зубами, косоглазых, престарелых, труповидных, ожирелых, колченогих, с волосатыми задами и непомерными елдаками — и каждый с нетерпением ждет своего случая урвать последний, еще уцелевший кусочек невинности и сожрать его.
Присутствует ли в этой истории хотя бы дуновение удачи? Нет! Удача, что-нибудь наподобие явления Уильяма Рэкхэма, лишь испортила бы все. Героине надлежит изведать одни лишь упадок и нищету, она никогда не сможет перебраться с Черч-лейн на Силвер-стрит, и ни один мужчина не предложит ей того, чего она жаждет — и в особенности, избавления от тягот ее юности. Иначе этот роман, задуманный как вопль неутолимого гнева, рискует обратиться в одну из тех небылиц — «И я, дорогой читатель, стала его супругой», — которые ей столь ненавистны.
Нет, одно можно сказать наверняка: в ее рассказе счастливого конца не предвидится. Героиня Конфетки мстит мужчинам, которых она ненавидит, но мир все равно остается в руках мужчин и к мести такого рода относится нетерпимо. А потому завершением рассказа — и это одна из немногих обдуманных Конфеткой загодя частностей, — станет смерть героини. Конфетка считает ее неизбежной и верит, что в этом читатели с ней согласятся.
Читатели? Да, разумеется. Конфетка намерена, закончив роман, предложить рукопись издателю. Но Боже мой, возразите вы, кто возьмется издать его и кто станет читать? Этого Конфетка не знает, однако уверена — шансы на успех у нее имеются. Печатается же лишенная каких ни на есть достоинств порнография, как печатаются и респектабельные романы с их благовоспитанными призывами к преобразованию общества (да вот, всего лишь два года назад Уилки Коллинз издал роман «Новая Магдалина», роман лакейский и слабый, в нем выведена проститутка по имени Мерси Меррик, уповающая на возрождение к новой жизни… Книга, которой хочется гневно ахнуть об стенку, однако успех ее доказывает, что публика готова читать о женщинах, видевших в жизни далеко не один мужской причиндал…) Да, на свете должны существовать восприимчивые умы, изголодавшиеся по неприкрашенной правде — и еще больше их сыщется в искушенном и снисходительном будущем, до которого уже рукой подать, Как знать, быть может, ей даже удастся зарабатывать пером на жизнь. Для этого хватило бы пары сотен преданных читателей — успех, коим пользуется Рода Браутон, Конфетку не прельщает.
Она всхрапывает и просыпается снова. Рукопись соскользнула с ее груди, рассыпав по одеялу страницы. Сверху лежит самая первая.
Все мужчины устроены одинаково, — утверждает она. — Если я и усвоила что-то за время, проведенное мной на нашей планете, так именно это. Все мужчины устроены одинаково.
Как я могу говорить об этом с такой убежденностью? Уж наверное я не успела узнать всех, какие есть на свете, мужчин? Напротив, дорогой читатель, вполне может статься, что и успела!
Мое имя: Конфетка…
Конфетка спит.
Генри Рэкхэм освобождает от оберток купленные им в лавке собачьих и кошачьих кормов ярко-красные сердца, темноватую печень, розовые куриные шеи, и бросает на пол кухни несколько кусочков того и сего. Кошка стремительно налетает на них, впивается зубами в мясо, гладкие плечи ее подрагивают от усилий, с которыми она проглатывает непрожеванные куски. Время от времени Генри случается обращаться к ней с негромкими увещеваниями о сдержанности, ибо он опасается, что кошка может повредить себе, однако сегодня он просто смотрит на нее, смотрит, не протестуя, на алчный лик самой Природы. Он знает, что по прошествии нескольких минут кошка будет лежать у огня, невинная и мирная, как луна. Она будет мурлыкать, отвечая на его прикосновения, лизать ему руку, которая, хоть Генри ее и вымоет, еще сохранит — для кошки — запах сочной, кровавой плоти, коей он ее одарил.
Чему можем мы научиться у кошек? — думает Генри. — Возможно, тому, что всякое существо бывает мирным и добрым — пока не проголодается.
Но как объяснить беззакония тех, кому хватает еды? Быть может, они испытывают голод особый. Голод по благодати, по уважению, по снисхождению Божию. Дай им такую пищу и они возлягут с Агнцем.
Обутый в толстые вязаные носки Генри бесшумно проходит в свою гостиную, опускается на колени у камина. И, разумеется, стоит ему разворошить угли, как кошка присоединяется к нему, мурлыча, готовясь ко сну. А он ни с того ни с сего вспоминает вдруг, что бывает с ним часто, первую свою встречу с миссис Фокс — или, во всяком случае, тот первый раз, когда он осознал ее существование. Сколь бы непостижимым ни казалось это сейчас, он умудрялся не замечать женщину ее красоты, начавшую, как сказала ему потом миссис Фокс, преклонять колени бок о бок с ним еще за несколько недель до события, столь ему памятного.
Это случилось в 1872-м, в августе того года. Она озарила светом, свежим и ярким, то, что представляло собой до поры camra obscura «Молитвенного и дискуссионного общества Северного Кенсингтона». Она явилась как ответ на его молитвы, ибо в сердце Генри таилось подозрение, что Христос вовсе не намеревался обратить христианство в учение иезуитское, каковым делало его МДОСК.
Тревор Мак-Лиш, вот кто вынудил ее в тот августовский день явить себя во всем блеске. Бакалавр наук, всегда шагавший вровень с новейшими их достижениями, он высказал тогда сомнения в способе, коим принимается Святое Причастие. «Окончательно доказано, — заявил он, — что болезни могут передаваться от человека к человеку через посуду, и в особенности при использовании людьми одних и тех же сосудов для питья». Он высказался за установление новой процедуры — вино Причащения надлежит разливать по чашам, число которых отвечало бы числу причастников. Кто-то спросил, не довольно ли будет просто протирать ободок чаши, и тем устранять бактерии, однако Мак-Лиш уверенно заявил, что к подобным мерам бактерии невосприимчивы.
Собственно говоря, Мак-Лиш принес в «Общество» посвященную этому вопросу петицию, которая адресовалась архиепископу Кентерберийскому, не больше и не меньше, и которую оставалось лишь подписать. Генри подписывать ее не хотел, да и вся затея представлялась ему нелепой, однако сказать об этом он не решался, боясь услышать обвинения в папистской примитивности. Зато решилась высказаться недавно присоединившаяся к «Обществу» молодая леди — миссис Фокс:
— Право же, джентльмены, это лишь жалкая увертка, давно отвергнутая Библией.
Физиономия Мак-Лиша вытянулась, однако Библию, следуя указаниям миссис Фокс, открыли на Евангелии от Луки, глава ||, стихи 37–41, и миссис Фокс, не дожидаясь приглашения, прочитала эти стихи вслух, особенно выделив слова: «ныне вы, фарисеи, внешность чаши и блюда очищаете, а внутренность ваша исполнена хищения и лукавства».
Увидеть, как Мак-Лиш с красной, точно бурак, физиономией сминает под столом свою петицию, было удовольствием; обнаружить же вдруг, что на свете существует миссис Фокс — наслаждением. А то, что представительница прекрасного пола, чья красота должна была бы препятствовать укреплению ее веры, еще и оказалась столь начитанной в Библии, едва ли не граничило с чудом. Генри так не терпелось снова услышать голос миссис Фокс. Он и поныне любит слушать ее разговор.
При следующем посещении Конфетки Уильям приносит с собой два издания, которые были обещаны ей в их последнюю встречу.
— О! Ты не забыл! — восклицает Конфетка, по-детски обнимая его. Выглядит она так, точно собирается выйти из дома, — каждый волосок лежит на своем месте, как и каждая складочка отутюженного, темно-синего с черным шелкового платья. Мягкие рукава платья шуршат и перешептываются, когда она обвивает руками талию Уильяма, волосы ее ароматны и немного влажны.
Поверх плеча Конфетки он видит, что комната ее пребывает в безупречном порядке — впрочем, комната оказывается такой при всяком его приходе. На обоях виднеются не замутненные чадом бледные прямоугольники — это там висели прежде невыразительные порнографические гравюры и, хотя со времени их исчезновения прошли уже месяцы, отсутствие этих картинок всякий раз наполняет Уильяма трепетом довольства, ибо убрала их Конфетка но его просьбе. Что она тогда сказала? Ах да: «Как должна выглядеь эта комната, определяют отныне лишь двое: ты и я!». Золотой, и не в одном только отношении, язычок!
Взяв Конфетку за худые плечи, он любовно отстраняет ее от себя на расстояние вытянутой руки. Она улыбается ему, вдвое более прекрасная, чем при последней их встрече. Уильям приходил к ней десятки уж раз, но при каждом свидании с Конфеткой ему кажется, что до этого он видел ее словно бы в полумраке, теперь же она предстает перед ним в залитой ярким светом реальности! Губы ее стали полнее, нос совершеннее, глаза ярче, а в бровях (как же он не заметил этого раньше?), в их рыжине сквозят темновато-пурпурные волоски.
— Да, да, конечно не забыл, — улыбается он в ответ. — Боже мой, до чего же ты прелестна.