Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель
Конфетка, зарумянясь, склоняет голову. Да, она краснеет, Уильям готов поклясться в этом, — а краснеть притворно не способен никто! Она и вправду польщена, это же видно!
— Какую сначала? — спрашивает он, показывая ей брошюры.
— Какую хочешь, — отвечает она и на шаг отступает к кровати. Уильям вручает ей недавно вышедшую в свет «Действенность молитвы», сочинение мистера Филипа Бодли и мистера Эдварда Эшвелла. Эта книжица, говорит он, уже наделала шума, главным образом среди десятков священников, с которыми Бодли, сын епископа Бодли, вел «неформальные» беседы. Авторам грозят обвинениями в диффамации, но, поскольку в их сочинении приведены лишь инициалы и названия мест (его преподобие Г. из Степни: «Зачем Господу так уж понадобилось, чтобы меня донимал прострел, я даже и не надеюсь понять»), ни к чему эти обвинения не приведут.
Конфетка, присев на край матраса, перелистывает страницы тонкой книжицы и быстро усваивает ее дух и направление. Она хорошо знает людей вроде Бодли и Эшвелла. Они громогласны, подвержены припадкам смешливости и делают вид, что главнейшее их желание — срывать цветы невинности, между тем как втайне жаждут всего лишь объятий млечно-белых, пышных матрон.
(Если, по самым скромным оценкам, 2500000 британских детишек каждодневно молятся о здоровье своих мам и пап, не следует ли нам, исходя из нынешнего процента смертности, посоветовать малолетним челобитчикам Всемогущего, чтобы они попытались оберегать здравие родителей иными средствами?)
О да, мужчин, подобных им, она знает прекрасно. Они всегда полупьяны, если не пьяны мертвецки, постельные труды их никогда и ничем не заканчиваются, при этом им и платить нечем, и уходить не хочется. И что же, следует ли ей теперь похвалить их труд? Конфетка перебирает в безупречной памяти своей все, что Уильям говорил ей об этих его приятелях, закадычных друзьях увядающей молодости. Может быть, стоит рискнуть?
Она улыбается:
— Какое великолепное… (и, взглянув ему в лицо, Конфетка решается попытать счастья) ребячество.
На миг лоб Уильяма покрывают морщины, он замирает на грани неодобрения, если не гнева. Но затем позволяет себе посмаковать свое превосходство над друзьями, свое недовольство их достойными молокососов махинациями. И воздух между ним и Конфеткой наполняется вдруг сладким любовным согласием.
— Да, — почти изумляясь себе, подтверждает он. — Ребячество, не правда ли?
Конфетка устраивается поудобнее, упираясь одним локтем в матрас, приподнимая под спадающими с кровати юбками бедро.
— И они не нашли себе занятия поинтереснее, ты так полагаешь?
— Нет, не нашли, — подтверждает Уильям. Как странно, что до сих пор ему это ни разу не приходило в голову! Два самых давних его друга и вот, между ними и им пролегла пропасть — пропасть, мост через которую удастся перекинуть, лишь если он снова станет таким же бездельником, как они, или если они отыщут для себя какое-нибудь осмысленное занятие. Какое проницательное наблюдение! И сделано оно чарующей юной женщиной, чье сердце ему выпало счастье пленить. Воистину, в истории его жизни наступили странные, исполненные значения времена.
Немного смущаясь, Уильям протягивает ей в обмен на книгу Бодли и Эшвелла, Конфетке явно не интересную, зимний 1874 года каталог товаров компании «Рэкхэм» (весенний еще не готов), и Конфетка снова удивляет его, взглянув ему прямо в глаза и спросив:
— А скажи мне, Уильям… как идут у тебя дела?
Такого вопроса ни одна женщина ему еще не задавала. Непристойности в нем гораздо больше, чем в болтовне о елдаках и волосянках.
— О… прекрасно, прекрасно.
— Нет, правда, — настаивает она. — Как? У тебя ведь должно быть многое множество конкурентов.
Уильям моргает, он в замешательстве, затем прочищает горло:
— Ну, э-э… компания «Рэкхэм» находится, смею сказать, на подъеме.
— А соперники твои?
— «Нерз» и «Ярдли» несокрушимы, «Риммель» и «Роуленд» пребывают в отменном здравии. У «Низбетта» дела в прошлый Сезон шли не лучшим образом, похоже, он переживает упадок. «Хинтон» хиреет и, может быть, необратимо…
Какой странный оборот принимает их разговор. Существуют ли пределы того, что оказывается возможным в его отношениях с Конфеткой? Сначала литература, теперь вот это!
— Хорошо, — усмехается она. — Это я об упадке твоих соперников — пусть они один за другим испустят последний вздох.
Она раскрывает каталог, начинает перелистывать страницы. Уильям сидит рядом с ней, одна рука его лежит на спине Конфетки, колени упираются в ее теплые юбки.
— Конец зимы — всегда хорошее время для торговли мылом, маслом для ванн и так далее, — сообщает он, чтобы заполнить молчание.
— Да? — произносит она. — Полагаю, это потому, что люди начинают мыться с большей охотой.
Уильям хмыкает. Они провели вместе уже пятнадцать минут и никакой одежды с себя пока что не сняли — почтенная супружеская чета да и только.
— Быть может, и так, — соглашается он. — Главная причина тут — лондонский Сезон. Женщины стараются запастись всем необходимым пораньше, чтобы при наступлении мая, в котором им придется смешиваться с людской толпой, они могли покупать лишь вещи покрупнее, те, что упаковывают в яркие и броские пакеты.
Конфетка внимательно читает брошюру. Когда Рэкхэм поглаживает ее по щеке, она любовно тычется лицом ему в ладонь, целует его пальцы, но глаз от страниц каталога не отрывает. И даже когда Уильям опускается у ее ног на колени и приподнимает юбки, она продолжает читать, лишь немного сдвигаясь к краю кровати, чтобы дать ему больше свободы, но в остальном делает вид, будто не замечает того, что с ней происходит. Это игра, которую Уильям находит до крайности возбуждающей. С головой накрытый слоями мягкой ткани, он слышит сквозь темноту и приглушенный, и резкий звук, с которым переворачиваются страницы, и впивает совсем уже близкий запашок женского желания.
Когда все заканчивается, Конфетка так и остается лежать в постели — на животе, по-прежнему читая каталог. Читает она, хоть недавние усилия и сбили ее с дыхания, теперь уже вслух, одно название продукта компании за другим.
— «Рэкхемово Лавандовое Молочко». «Рэкхемовы Лавандовые Пуховки». «Рэкхемовы Нафталинные Шарики с Ароматом Лаванды». «Рэкхемовы капли „Роза Дамаска“». «Рэкхемово Черное Масло»… — Конфетка, сощурясь, вглядывается в набранные мелким шрифтом слова, затем перекатывается набок. — «Первоклассный и безвредный Экстракт для мгновенного сообщения волосам устойчивого Цвета. Не краска».
Она удивленно возводит брови, поднимает на Уильяма взгляд поверх каталога.
— Да разумеется, краска, — фыркает он; собственная прямота, интимная доверительность его отношений с Конфеткой одновременно и смущает, и радует Уильяма.
— «Рэкхемова Снежная Пыль», — продолжает она. — «Зловонные ноги — это ваша Ахиллесова пята? Попробуйте Рэкхемов „Ножной Бальзам“. Не мыло. Медицинское Средство, составленное по последнему Слову Науки». «Рэкхемова Позолота. Создает столь любимый всеми прекрасный Золотистый Оттенок, десять шиллингов, шесть пенсов. Не краска». «Рэкхемова Девичья Poudre[47]»…
Французский выговор Конфетки, отмечает Уильям, совсем не плох — лучше, чем у большинства. Выше талии она выглядит так же soigne,[48] как любая знакомая Уильяму леди, читающая его каталог, точно стхи; а вот ниже…
— «Рэкхемово Средство от Кашля. Свободно от каких бы то ни было ядовитых веществ». «Рэкхемов Ароматизатор для Ванн. Одного флакона хватает на год». «У вас плохо пахнет от ног? Чтобы не краснеть от стыда, попробуйте „Рэкхемово Серное Мыло“. Не содержит свинца, один шиллинг, шесть пенсов…»
Уильяма вдруг посещает тревожная мысль — уж не смеется ль она над ним? Мурлыкающий голос ее мягок, никаких ноток пренебрежения в нем не слышится. Ноги еще раздвинуты, Рэкхэм видит, как из нее медленно истекает его обильное белое семя. И все же…
— Ты надо мной посмеиваешься? — спрашивает он.
Конфетка опускает каталог на постель, протягивает к Уильяму руку, чтобы погладить его под голове.
— Конечно, нет, — говорит она. — Для меня все это так ново. Я хочу научиться.
Он вздыхает, пристыженный и польщенный.
— Если тебе не терпится восполнить пробелы в твоем образовании, лучше читать Катулла, а не каталог Рэкхэма.
— О, но ведь это писал не ты, правда, Уильям? — спрашивает она. — Каталог составлялся еще при твоем отце, так?
— И далеко не одним человеком.
— Ни в одном из которых не было, я уверена в этом, присущей тебе изысканности, — сейчас она смотрит на него словно бы с мягким вызовом.
Он тянется к брюкам:
— Я не знал бы, с чего и начать.
— О, но я могла бы помочь тебе. Советами, — она улыбается, сладострастно. — Я великая мастерица давать советы.
И снова взяв каталог, Конфетка опускает указательный палец на одну из его строк:
— Я случайно заметила, как ты поморщился, когда я прочитала вот это: «У вас плохо пахнет от ног?». Должна с тобой согласиться, фраза довольно дурного вкуса.
— Бррр, да, — вздыхает Уильям. Он словно слышит голос старика, словно видит, как тот нелепыми зелеными чернилами выводит эти безобразные слова, выставляя кончик языка из наморщенных губ.
— Так давай придумаем фразу, достойную Рэкхэма, — предлагает Конфетка, опуская юбки до колен. — Вернее, Уильяма Рэкхэма.
Пораженный, он открывает было рот, чтобы возразить, но Конфетка, метнувшись к нему, прижимает шелушащийся пальчик к его губам. Тишшш, говорит ее лицо.
В нескольких милях от них женщина, которую Уильям поклялся перед Богом любить, чтить и лелеять, осматривает в зеркале свое лицо. На лбу ее появился — под самой линией тонких золотистых волос — налитой пульсирующий прыщ. Немыслимо, если вспомнить, как часто и тщательно протирает она губкой лицо, и тем не менее — он появился.
Поддавшись невольному порыву, Агнес сдавливает прыщ большим и указательным пальцами. Боль растекается по лбу ее, точно пламя, однако прыщ остается на месте и лишь багровеет. Ей следовало набраться терпения и смазать его «Рэкхэмовым Бальзамом от Угрей». А теперь он только пустит крепкие корни.
Агнес видит в ручном зеркальце наполнивший ее глаза страх. Этот прыщ вырастал и прежде, точно на том же месте, и всегда был предвестником кое-чего худшего, намного худшего. Но ведь не может же Бог не пощадить ее, хотя бы в канун Сезона? Агнес кажется, что она чувствует, как ее бедный мозг трепещет, биясь о розовую раковину внутреннего уха.
Почему, ну почему здоровье ее так слабо? Она никому не причинила вреда, ничего такого не сделала. Как попала она в это хрупкое, вероломное тело? Когда-то давным-давно, еще до рождения, ей наверняка предоставили на выбор множество самых разных тел, пребывавших во множестве самых разных мест, — и каждому из этих тел суждено было получить собственную свиту друзей, родственников и врагов. Быть может, именно это место и это тело увлекли ее воображение по причине самой что ни на есть глупой — вот она и застряла здесь! А может быть, некий злобный бесенок отвлек ее, когда она делала выбор… Она воображает себя смотрящей из Рая, из мира духов, на все предоставленные в ее распоряжение хорошие, новые тела, пытающейся решить, подойдет ли ей Агнес Пиготт, а вокруг нее теснятся другие духи, жаждущие вернуться к человеческой жизни. (Слава Богу, доктор Керлью так и не нашел ее тайного запаса книг, посвященных спиритуализму и потусторонности. Для нее это было бы смерти подобно!)
Увы, и эти плоды современного мышления нисколько ей не помогают. Ей следует примириться со своим телом, каким бы неправильным ни был его выбор, ибо, для того, чтобы одолеть приближающийся Сезон, она нуждается в беспрепятственном использовании всех своих телесных способностей.
И Агнес, собравшись с духом, выходит на битву с новым днем — расчесывает волосы, полирует ногти, делает запись в дневнике, — стараясь что есть сил не обращать внимания на бестактные невзгоды. Царапинки и ссадинки появляются на коже Агнес без всякого предупреждения, покрывая ее, будто заразная сыпь; мышцы шеи, рук и спины напрягаются так, точно они вот-вот лопнут, а на лбу продолжает светиться, больно пульсируя, прыщ.
«Пожалуйста, не надо, не надо, пожалуйста, не надо, — то и дело повторяет она, как молитву. — Я не хочу снова истекать кровью.»
Для Агнес кровь, текущая из ее живота, есть нечто ужасное и неестественное. Никто никогда не рассказывал ей о менструациях, она ни разу не слышала этого слова и напечатанным его тоже не видела. Доктор Керлью, единственный, кто мог бы ее просветить, не сделал этого, ибо полагал, что его пациентка, вышедшая замуж, выносившая ребенка и дожившая до двадцати трех лет, не могла же не знать определенных элементарных вещей. Полагал напрасно.
Впрочем, не так уж это и странно: когда семнадцатилетняя Агнес вышла за Уильяма, кровотечений у нее насчитывалось совсем не много, а с того времени она все болела, болела. Известно же, что, болея, человек истекает кровью: кровотечение есть признак серьезного недуга. Вот и отец Агнес (то есть настоящий ее отец) истекал на смертном одре кровью — не так ли? — хотя никаких увечий у него не было, а еще она помнит, как совсем маленькой увидела блеющего ягненочка, лежавшего в луже крови, и няня объяснила, что ему «нездоровится».
Теперь «нездоровится» и ей, Агнес, тоже.
Именно по этой причине из нее время от времени течет кровь. Никакого устойчивого порядка Агнес в своих кровотечениях различить пока не успела. Недомогание это началось, когда ей было семнадцать, и исцелялось постом и молитвой, а выйдя замуж, она почти год оставалась здоровой. Затем оно стало нападать на нее снова, с интервалами в месяц, в два — а то и в три, если Агнес морила себя голодом. И всякий раз она проникалась надеждой, что больше с ней этого не случится, а сейчас молится, прося избавить ее от недуга хотя бы до августа.
«После Сезона, — обещает она демонам, желающим ей зла. — После Сезона можете делать со мной, что хотите». Но она уже чувствует, как набухает ее живот.
Несколько дней спустя дела призывают Уильяма в Данди (на каком бы краю Земли ни стоял этот город), и Конфетка решает взглянуть на его жилище. Почему же и нет? Она и так уж сидит целыми днями без дела в доме миссис Кастауэй, роман ее застрял на последнем мужчине — никак ей не удается решить, какой его подвергнуть участи.
Сотрудничество с Уильямом по части составления будущих каталогов компании «Рэкхэм» оказалось весьма плодотворным — и для нее, и для него. Спеша записать то, что она предложила, Уильям вытащил старый конверт, на котором стоял его адрес. «Ну, скажем… „Верните своим волосам роскошь, принадлежащую вам по праву рождения!“» — сказала Конфетка, одновременно укладывая адрес в свою память.
Теперь она сидит среди стариков и респектабельных юных женщин в омнибусе, который едет в послеполуденные часы этого то пасмурного, то ясного понедельника из города в Северный Кенсингтон, едет, чтобы выяснить, где именно приклоняет на ночь голову Уильям Рэкхэм, эсквайр. На ней самое безвкусное из ее платьев — свободное, шерстяное, простенького синего цвета, оно до того не в ладу с новейшей модой, что облаченная в него женщина, если ей нет еще тридцати, способна вызвать лишь жалость. Собственно, у Конфетки уже создалось впечатление, что одна, если не две ее спутницы, с жалостью на нее и поглядывают, но, по крайности, им не приходит в голову, что она проститутка. А такое подозрение было бы чревато для нее немалыми осложнениями, поскольку ограниченное пространство омнибуса оставляет пассажирам его только один выбор — сидеть лицом к лицу со своими попутчиками.
— Вот уж и Хай-стрит, — негромко сообщает своей жене сидящий обок Конфетки старик. — Быстро доехали.
Взгляд Конфетки устремляется, минуя их морщинистые лица, к миру снаружи. Там солнечно, зелено, просторно. Омнибус замедляет ход, останавливается.
— Угол Чепстоу-Виллласс!
Конфетка покидает омнибус следом за престарелой четой. Супруги не спешат оторваться от нее, но позволяют ей идти по пятам за ними, как если б она была женщиной не менее добропорядочной, чем они. Похоже, ее маскарад удался на славу.
— Холодновато, верно? — вполголоса произносит старушка, когда солнце начинает совсем уж припекать вспотевшую спину Конфетки.
«Я молода, — думает она, — и солнце мне светит другое, не то, которое светит им».
Конфетка шагает неспешно, позволяя старикам уйти далеко вперед. Мостовая, по которой она идет, необычайно гладка, булыжники ее настолько схожи с паркетинами, насколько это возможно для камней. Воображению Конфетки рисуется армия мостильщиков, кропотливо укладывавших эту мостовую, точно складную картинку, под взглядами мирных граждан. Конфетка принюхивается к воздуху, вглядывается в красивые новые дома, стараясь проникнуться ноттинг-хиллостью Ноттинг-Хилла, понять, что может сказать это место о человеке, который выбрал его для жительства. «Это тебе не городская вонь, это воздух, которым дышит Уильям» — напоминает она себе.
Того, что она узнала до сей поры об Уильяме Рэкхэме, вряд ли хватило бы на составление книги. Ей известны его предпочтения в том, что касается телесных отверстий (традиционные, если он не пребывает в дурном настроении), известно, как Уильям относится к длине своего привеска (вполне приличная, не правда ли? хотя встречаются мужчины, у которых эта штука побольше), она хранит в памяти все его высказывания о литературе, вплоть до последних насмешек над Джордж Элиот. Однако Уильям Рэкхэм, семьянин и гражданин? Это существо от нее ускользает и, в отличие от любовника, которого она заключает в объятия, определению не поддается.
И вот сегодня Конфетка, решившись узнать о нем побольше, идет по улице, на которой он проживает. Как же здесь тихо! И как просторно! Повсюду заводи зелени, а сколько деревьев! Прохожие редки и разделены немалыми расстояниями, они ничего не продают, они задумчивы и не обременены никакой поклажей, они всего лишь гуляют. Повозки и экипажи вкатываются в поле зрения очень медленно, да и на то, чтобы неторопливо скрыться из глаз, у них уходит приятно долгое время.
Один большой дом, далеко отстоящий от улицы, окружен совсем недавно покрашенной чугунной оградой; Конфетка мимоходом ведет ладонью в перчатке по ее завиткам и шишкам. Проходит минута, прежде чем она замечает, что главный мотив чугунного узора составляет буква «Р», повторенная сотни и сотни раз, прячущаяся среди чугунных завитушек.
— Эврика, — шепчет она.
Поправив на голове шляпку, Конфетка вглядывается сквозь глазок самой большой «Р», какую ей удается найти. Губы ее разделяются, растягиваются от благоговения, с которым она вбирает в себя дом, его колонны и портики, каретную дорожку и парк.
— Боже мой. Тебе придется содержать меня побогаче, чем сейчас, мой милый Вилли, — пророчески шепчет она.
Но тут парадная дверь дома Рэкхэма распахивается, — Конфетка мгновенно убирает ладони с ворот и ретируется. Не глядя ни влево, ни вправо, она поспешает к пересечению с другой идущей полумесяцем улицей, ей хочется стать невидимкой. Турнюр постукивает ее по, если позволительно так выразиться, заднице, она с трудом удерживается от того, чтобы перейти на бег. Настырный ветер вдруг обнаруживается там, где его только что и в помине не было (или он дул ей, ласково подталкивая, в спину?), ветер язвит лицо Конфетки, едва не срывает с нее шляпку, полощет ее юбки. Она укрывается — прячется, приседая — за первым же памятником, какой попадается ей на пути: за мраморной колонной, воздвигнутой в память о тех, кто пал в Крымской войне.
Конфетка выглядывает из-за постамента, проезжаясь щекою по именам юношей, которых нет больше на этой земле, по неглубоким выемкам гладкого мрамора. Вдоль Пембридж-Кресент к ней приближается женщина, хрупкая блондинка с идеальной фигурой, в платье цвета шоколада со сливками. Она шагает проворно, чуть раскачиваясь на ходу. Глаза у нее такие большие и синие, что красоту их легко заметить и с расстояния в двадцать ярдов.
Конфетка не сомневается — перед ней жена Уильяма Рэкхэма.
Раз или два он упоминал ее — в виде сравнения, — однако имени так и не назвал, и теперь у Конфетки нет слова, которым могла бы она обозначить подходящую все ближе миловидную молодую особу. «Вечно хворая», быть может. Если не принимать во внимание полной груди, миссис Рэкхэм обитает в теле на удивление детском. И детством в ней отзывается не одно только тело — сознает ли она, гадает Конфетка, что покусывает на ходу нижнюю губку?
В тот самый миг, когда миссис Рэкхэм достигает памятника, совершается нечто странное: весь Северный Кенсингтон становится свидетелем удивительного метеорологического явления — темно-серая туча пеленой застилает солнце, однако оно продолжает изливать блеск настолько яркий, что сама туча начинает светиться с великой силой. На земле же и полумесяц улицы, и всё, что есть на ней, заливается призрачным светом, сообщающим ненатуральную четкость всем и каждому камню мостовой, древесному листку и фонарному столбу. Все выступает на первый план, ничто не отходит на задний, все и выделяется, и затмевается свечением, обманчивым, как полярные сумерки.
Миссис Рэкхэм застывает на месте и с нескрываемым ужасом оглядывает небеса. Из своего укрытия за колонной Конфетка ясно видит судорожные подрагиванья ее белого горла, блестящие от страха глаза и ярко-красный прыщ на лбу.
— Ангелы и святые, спасите меня! — вскрикивает миссис Рэкхэм и, резко развернувшись, ударяется в бегство. Крохотные ступни ее почти не различаются под вскипающими подрубами юбок, она скользит по улице, точно бусина по нити, с противоестественной быстротой летя по противоестественно прямой линии. А затем, красивая, шоколадного цвета бусина, каковая и есть миссис Рэкхэм, совершает, словно следуя изгибу нити, вираж и исчезает за воротами дома Рэкхэма.
Мгновение спустя пелена спадает с солнца и мир утрачивает жутковатую отчетливость. Все опять предстает обычным; Боги ублаготворены.
Конфетка встает, ладонями стряхивает с юбок пыль. Движения ее так медлительны, точно она лишь сию минуту пробудилась от крепкого сна. И одна только мысль вертится в ее голове: «Почему Уильям ни разу не говорил мне о том, как прекрасен голос его жены?». На слух Конфетки, голос миссис Рэкхэм, даже обуянной ужасом, звучит, как у птицы — редкостной птицы, за которой охотятся лишь ее пения ради. Какой мужчина, если бы мог он слушать этот голос, когда ему заблагорассудится, не стал бы внимать ему при всякой возможности? Какое ухо способно было б устать от него? С таким вот голосом и желала бы родиться Конфетка — не хриплым и низким, как собственное ее карканье, но чистым, высоким и музыкальным.
«Ступай домой, дуреха, — одергивает она себя, когда в постамент памятника врезаются, разбрызгиваясь, первые капли дождя. — Это тебе свежий воздух ударил в голову».
Еще несколько дней спустя Генри Рэкхэм, — ему безумно хочется излить кому-нибудь душу, но довериться он может лишь одному человеку на свете, миссис Фокс, а именно этой своей тайной он с ней поделиться не в состоянии, — приходит к своему брату Уильяму.
Следует сказать, что доверительные отношения далеко не всегда давались братьям Рэкхэм безо всяких трудов. Несмотря на их кровное родство, несмотря на то, что Генри многое прощает Уильяму, ибо не имеет прямых доказательств его злонамеренности, не замечать существующих между ними различий старший из братьев не может. Благочестие, к примеру, никогда не было сильной стороной Уильяма, хотя обоим братьям присуще, если судить по прошлым их разговорам, страстное желание усовершенствовать мир и — в особенности — преобразовать английское общество.
На взгляд же Уильяма, старший брат его, как собеседник, способен лишь нагонять тоску. Как сказал он однажды Бодли и Эшвеллу, Генри похож на вервольфа, на человека, который, перепортив многое множество девственниц, впадает в раскаяние и принимается, пока горожане, возжаждав крови злодея, обступают с горящими факелами его замок, истязать свою плоть. Увы, ни при одном из визитов брата, такого рода смачный сценарий разыгран покамест не был. Нет, Генри вечно плачется — в невнятных, раздражающе туманных выражениях, на то, что он недостоин всего, к чему стремится его душа. Прискорбный же глава «Парфюмерного дела Рэкхэма» получился бы из него! Быть может то, что он уступил свои права Уильяму, было единственным умным поступком из совершенных несчастным дурнем за всю его жизнь!
И все же, Уильям решил недавно, что будет щедрым и гостеприимным с братом, что будет прощать его несовершенства. В конце концов, такова часть, и неотъемлемая, обязанностей главы компании «Рэкхэм»: принимать неблагополучных членов своей семьи и давать им добрые советы.
Дождливым вечером, в который Генри решается, наконец, раскрыть свою тайну, в доме Рэкхэма стоит холод, вынуждающий обоих мужчин пожалеть о том, что в него уже вступила весна. Да, разумеется, отказ от зимнего распорядка жизни есть дань, которую человек обязан приносить обществу, однако Агнес уплатила ее немного раньше необходимого, а выполнявшая распоряжения хозяйки прислуга обратила камин гостиной в бесполезное украшение. Сила привычки заставила мужчин усесться близ него, даже при том, что он пуст и выметен, а там, где могло бы сиять пламя, красуется в обрамлении кружевных, расшитых крокусами, дроздами и иными символами весны занавесочек, маленький филодендрон. Генри наклоняется вперед, поближе к брату и очагу, стараясь согреться тем, чего здесь нет и в помине.
— Уильям, — говорит он, и лоб его прорезает складка, присутствовавшая там и в пору, когда он был семилетним еще мальчиком. — Не думаешь ли ты, что проводить слишком много времени в компании Бодли и Эшвелла неразумно для тебя? Они напечатали эту книгу — «Действенность молитвы»… Ты видел ее?
— Да, я получил от них экземпляр, — признается Уильям. — Мальчишки они и есть мальчишки, не так ли?
— Да, мальчишки… — вздыхает Генри, — но наделенные вполне мужской способностью творить зло.
— Ну, не знаю, — говорит Уильям, складывая, чтобы согреться, руки на груди и бросая взгляд на часы. — Они ведь проповедуют перед… э-э… слово правоверные тут явно не к месту, не правда ли?… перед людьми, скажем так, неправоверными. Ты действительно полагаешь, что по прочтении их книги многие изменят свое отношение к молитве?
— Каждая душа бесценна, — вспыхивает Генри.
— Да ну, все это быстро забудется, — заверяет его младший брат. — Предыдущая книга Эшвелла, «Современная Дунсиада», наделала шуму месяца на два, а что было потом…?
И Уильям рывком растопыривает пальцы, изображая уносимый ветром клуб дыма.
— Да, но с этой книгой они разъезжают по всей Англии, в своего рода… просветительском турне, они выставляют ее напоказ, точно какого-нибудь двухголового жирафа, в клубах рабочих. Читают ее вслух, на два голоса, изображая немощных старых священников и обозленных вдов, а после предлагают публике задавать вопросы…
— Откуда ты-то все это знаешь? — спрашивает Уильям, ибо услышанное — для него новость.
— Я то и дело натыкаюсь на них! — восклицает Генри, словно сокрушаясь о собственной неловкости. — Уверен, они преследуют меня — это не может быть случайностью. Но ты, Уильям, тебе следует быть осторожнее, — нет, не улыбайся, Уильям, — они приобретают дурную славу и, если тебя будут часто видеть в их обществе, ты тоже приобретешь ее.
Уильям пожимает плечами, его это не пугает. Он слишком богат, чтобы страшиться болтовни святош, к тому же он заметил, что в последнее время люди самые великосветские стали искать знакомства с теми, кто приобрел дурную славу и потому способен сообщить пикантность их званым вечерам.
— Они — мои друзья, Генри, — с мягким укором говорит он, — вот уж… без малого двадцать лет.
— Да, да, когда-то они были и моими друзьями, — со стоном произносит Генри. — Но я не могу, подобно тебе, хранить им верность, не могу! Они не приносят мне ничего, кроме смятения.
Костяшки его больших, лежащих на коленях кистей белеют.
— По временам — мне тяжело признаваться в этом, — по временам меня охватывают сожаления о том, что я не способен просто забыть о них, избавившись и от любых воспоминаний о человеке, каким я некогда был; мне хочется в один прекрасный день проснуться в мире, населенном чужими людьми, всю жизнь знавшими меня лишь как… как…
— Священнослужителя? — подсказывает Уильям, с жалостью глядя па пальцы Генри, цепляющиеся за нескладные колени его, точно за края кафедры проповедника.
— Да, — признает Генри и (господи-боже ты мой!) свешивает голову.
— Но ты ведь еще не… не принял сан, верно? — осведомляется Уильям, гадая, не этой ли постыдной тайной и силится поделиться с ним брат.
— Нет-нет, — неприятно вскидывается Генри. — Я сознаю, что пока к этому не готов. Душа моя далека от… э-э… от какой бы то ни было чистоты.
— Но разве сама идея принятия сана — прости, если я что-то путаю — разве не состоит она именно в том, что ты… э-э… обретаешь чистоту по ходу вступления в него? Я к тому, что сам этот процесс приводит к своего рода преображению, нет?
— Идея вовсе не в этом! — протестующе восклицает Генри.
Впрочем, втайне он побаивается, что именно в этом она и состоит. Истинную причину его отказа сделать первые шаги, ведущие к принятию сана, составляет — по крайней мере с тех пор, как он свел знакомство с миссис Фокс, — страх перед тем, что люди, которые станут экзаменовать его, скажут, заглянув ему в душу, что он не достоин не только пасторского воротника и кафедры, но и любой разновидности жизни во Христе.
Положение человека мирского оберегает его от этого страшного приговора, ибо, даже будучи самым суровым своим критиком, он, хотя бы в одном отношении, остается к себе снисходительным: Генри не верит, что грехи, им совершаемые, лишают всякого смысла его стремление быть достойным человеком. Оставаясь мирянином, он может пробыть некоторое время нечистым в помыслах и словах — даже в деяниях, — а после раскаяться и решить, что в дальнейшем он исправится и не будет разочаровывать никого, кроме себя самого и Бога. Никаких других людей грехи его на дно за собой не потянут, и даже если он направит свой путь в темные воды, ни один невинный человек крушения вместе с ним не потерпит. Но, если он хочет вести за собой других, ему нельзя быть дурным капитаном, он должен стать человеком более сильным и достойным, чем ныне. И судьи даже более строгие, нежели сам он, получат тогда право — о нет, обязаны будут, — его порицать. А разве порочность не написана на лице его? Разве не каждому видно, что душу его разъедают плотские побуждения?
Возможно, именно эта вера в то, что тайна его почти угадана всеми, кроме миссис Фокс, — и уж тем более братом, человеком, знающим жизнь, — и подталкивает, наконец, Генри к признанию, которое делает он в этот дождливый вечер, сидя у холодного очага.
— Уильям, я… на прошлой неделе я разговаривал с проституткой, — сообщает он.
— Вот как? — произносит Уильям, которого эта новость, многообещающая и пикантная, вырывает из объятий дремоты. — Ее что же, миссис Фокс к тебе привела?
— Нет-нет, — гримасничает Генри. — Я разговаривал с ней на улице. Собственно, я… я уже некоторое время разговариваю с ними на улицах.
Наступает пауза, некоторое время братья смотрят один на другого, потом опускают глаза к носкам своей обуви.
— Только разговариваешь?
— Разумеется, только разговариваю, — если Генри и замечает, что плечи брата слегка поникают от разочарования, его это ничуть не смущает. — Я взял себе за правило прогуливаться по самому жалкому уголку Лондона — по Хай-стрит, — нет, не по здешней Хай-стрит, по той, что в Сент-Джайлсе, — и разговаривать со всяким, кто ко мне обращается.
— А это, сколько я понимаю, по преимуществу проститутки.
— Да.
Пораженный услышанным, Уильям почесывает затылок. Жаль, что в камине торчит глупый филодендрон, а не пылает огонь, — тогда можно было бы хоть угли поворошить кочергой.
— Это, быть может… репетиция твоей будущей карьеры, так? Ты смотришь на Сент-Джайлс, как на твой приход?
Генри издает безрадостный смешок:
— Я безумный глупец, играющий с огнем, — говорит он, горько подчеркивая четкостью дикции каждое слово, — и если я не образумлюсь, то погибну.
Кулаки его стиснуты, глаза гневно поблескивают, — можно подумать, что это Уильям, а не собственные желания Генри, угрожает его безопасности.
— Ну… ммм… — хмурится Уильям, укладывая одну ногу на другую и тут же снимая ее, — я всегда считал тебя человеком разумным. Уверен, у тебя нет недостатка в… в решимости. Да и в любом случае, ты еще обнаружишь, что наши страсти имеют свойство сами выбирать себе путь. То, что порабощает нас сегодня, может оставить равнодушными завтра. Ммм… Да, так, стало быть, проститутки. Что они для тебя?
Но Генри незряче и загнанно смотрит перед собой:
— Они всего только дети, некоторые из них: дети!
— Ну, да… Это позор, я часто говорил, что…
— И они смотрят на меня так, будто именно я повинен в их бедах.
— О да, это они умеют…
— Я пытаюсь убедить себя, что мной движет жалость, что я желаю лишь одного — помочь им, как миссис… как помогают другие. Желаю лишь дать им понять, что не презираю их, что верю — они такие же создания Божии, как и я. Но, когда я возвращаюсь домой, когда ложусь в постель, чтобы заснуть, разум мой наполняют вовсе не те видения, в которых я помогаю этим несчастным. Я вижу объятие.
— Объятие? — Господи, наконец-то он добрался до сути дела!
— Я вижу, как обнимаю их… всех сразу, все они воплощаются в одной безликой женщине. Мне не следовало бы называть ее безликой, лицо у нее есть, однако оно… оно состоит из многих женских лиц сразу. Ты понимаешь? Она — это их… (на ум ему приходит сравнение с Троицей, однако Генри успевает прикусить язык и не допустить себя до богохульства)… их совместное тело.
Уильям недовольно потирает глаза. Он устал, он плохо выспался в гостинице Данди, плохо спал в поезде, а вернувшись домой, допоздна работал.
— Ну хорошо… — произносит он, решившись заставить брата высказаться до точки, пусть даже это убьет его. — И как же именно поступаешь ты в своем воображении с этим… совместным телом?
Генри поднимает к потолку лицо, залитое страшноватым светом вдохновения (или это всего лишь солнце пробилось, наконец, сквозь окно?)
— Объятие — это всё! — провозглашает он. — Я чувствую, что могу обнимать эту женщину до скончания века, без единого движения, — и ничего больше не делать, лишь прижимать ее к себе и подбадривать, говоря, что отныне все будет хорошо. Клянусь тебе, это не Похоть!
И тут же сам издает неверящий смешок.
— Я знаю Похоть, тут совершенно иное, — он переводит взгляд на Уильяма и в результате лишается храбрости. — Или я всего лишь обманываю себя этой мыслью?
Уильям отвечает улыбкой, которая, надеется он, сможет сойти за сострадательную. Наверное, думает Уильям, именно так и чувствуют себя католические священники, которым приходится сносить признания совсем молоденьких прихожан. Бездна увлекательно раскрашенной обертки, которую приходится слой за слоем снимать с колоссальной упаковки греха, и всего лишь затем, чтобы обнаружить под нею крошечную безделушку.
— Итак… — вздыхает он. — Могу ли я чем-то помочь тебе, брат? Изнуренный своим признанием, Генри откидывается на спинку кресла.
— Ты уже помог мне, Уильям, хотя бы тем, что выслушал мои бредни. Да, понимаю, я лицемер и глупец, норовящий принарядить свои грехи так, чтобы они сошли за добродетель. Понимаешь, я ведь и сегодня направлялся в Сент-Джайлс, да вот застрял у тебя.
Уильям, не зная, что на это ответить, хмыкает. Строго говоря, для него предпочтительнее, чтобы Генри осуществил первоначальное намерение свое и оставил перегруженного работой брата в покое. Его визит съел кучу ценного времени. Только что подписанный с проклятыми еврейскими торговцами джутом контракт, представлявшийся столь недурственным там, в Данди, начинает казаться тем менее выгодным, чем дольше Уильям о нем размышляет. Уильяму дорога каждая минута, ему необходимо снова обдумать все, пока чертовы клети с мешковиной еще не начали поступать на чертову пристань.
— Что же, я рад, Генри, что смог оказаться полезным тебе, — бормочет он. И тут взгляд его падает на стоящий пообок брата округлый кожаный саквояж, набитый — совсем как мешок взломщика — до того, что он едва ли не лопается. — Что у тебя там, если это не секрет?
Генри краснеет — в последний перед тем, как уйти, раз. Он молча щелкает застежками саквояжа и подставляет его беспорядочное содержимое под свет. Голландский сыр, яблоки, морковь, каравай хлеба, толстый цилиндрик копченой колбасы, жестянки с какао и печеньем.
Окончательно сбитый с толку, Уильям молча смотрит на брата.
— Они все время жалуются на голод, — поясняет Генри.
Долгое, долгое время спустя — после того, как брат Генри удалился домой, и село солнце, и составился первый набросок важного письма, — Уильям опускает щеку на теплую подушку, как раз такую твердую и такую податливую, какой ей следует быть. За чем с неизбежностью следует сон.
Мягкая женская рука гладит его по щеке, пока он поглубже зарывается носом в обтянутый хлопковой тканью ворох утиных перьев. Даже во сне он понимает, что это не мать. Мать ушла. «Она обратилась в дурную женщину», — говорит отец, вот и ушла, чтобы жить среди прочих дурных людей, а Уильяму с Генри следует быть храбрыми мальчиками. Но кто же тогда эта женщина, ласкающая его? Наверное, няня.
Он зарывается в сон все глубже, голова его пронизывает внешнюю оболочку сновидений. И мгновенно комната, в которой он спит, расширяется непомерно, принимая в себя всю вселенную или, по крайности, весь известный нам мир. Суда подходят к причалам, постанывая под тяжестью мешков с ненужным ему джутом, — это плохо, о чем и свидетельствуют мрачные небеса над ними. Зато в других местах солнце сияет над его лавандовыми полями, которые в этом году всенепременно дадут такой богатый урожай, какой в пору отца его никому и не снился. По всей Англии, в жилых покоях и магазинах, красуется у всех на виду безошибочно узнаваемый знак с буквой «Р» посередке. Аристократки, обладающие, все до единой, редкостным сходством с леди Бриджлоу, перелистывают, обмениваясь негромкими возгласами одобрения, «Весенний каталог Рэкхэма».
Громкий храп — собственный — наполовину пробуждает Уильяма. Отвердевший член его бессмысленно топырится под одеялом, не находя себе дела. Уильям поворачивается на другой бок, прижимается к долгому, жаркому телу женщины, прилаживаясь к ее спине, поудобней пристраиваясь к ягодицам. Одной рукой он покрепче прижимает ее к себе, вдыхает аромат ее волос — и спит, спит.
Поутру Уильям Рэкхэм внезапно осознает, что впервые за шесть лет провел рядом с женщиной целую ночь. Он перепробовал столько женщин, проспал так много ночей, однако вместе те и другие сходились редко!
— Знаешь, — задумчиво сообщает он Конфетке, еще не проснувшись полностью, — а ведь я впервые за шесть лет провел рядом с женщиной целую ночь.
Конфетка целует его в плечо и едва не выпаливает: «Бедняжка» — но вовремя спохватывается.
— Ну и как, стоило ждать столько времени? — мурлычет она.
Уильям возвращает поцелуй, ерошит рыжую гриву Конфетки. Сквозь пелену его довольства начинают пробиваться заботы дневного существования. Данди. Данди. И лоб Уильяма идет складками, — он вспоминает совсем недавно написанное им письмо, то, которое принес сюда прошлым вечером, чтобы показать Конфетке.
— Пора вставать, — говорит он, приподнимаясь на локте.
— Почту заберут еще через час, самое малое, — спокойно замечает Конфетка, как если бы чтение мыслей Уильяма было для нее естественнейшей вещью на свете. — Конверты и марки у меня есть. Полежи еще немного.
Он снова откидывается на подушку, недоумевая. Неужто еще так рано? С Силвер-стрит доносится грохот повозок, лай собак, разговоры прохожих, и кажется, будто утро уже в самом разгаре. И что за существо лежит рядом с ним в постели, существо, способное, потягиваясь, точно кошка, всем своим голым телом, прочесть в его голове набранный мелким шрифтом контракт с фирмой торговцев джутом?
— Тон моего письма… — беспокойно спрашивает Уильям, — он не кажется тебе чрезмерно униженным? Они ведь поймут мои намерения, верно?
— Там все ясно, как день, — отвечает она и садится, чтобы расчесать волосы.
— Но не слишком ли ясно? Эта публика, если с ней не поладить, способна доставить мне немало хлопот.
— Ты выдержал точный и верный тон, — заверяет его Конфетка, в неторопливом ритме продергивая металлические зубья расчески сквозь свой спутанный оранжевый нимб. — Нужно было лишь смягчить слово-другое. (Она говорит о поправках, внесенных по ее совету в письмо перед тем, как она и Уильям улеглись в постель.)
Он поворачивается на бок, смотрит, как Конфетка причесывается. Каждый изгиб ее мышц приводит в движение, еле-еле приметное, странные тигровые полоски на коже Конфетки — на бедрах, на округлых боках, на спине. При каждом взмахе расчески пышная масса волос ниспадает на ее бледное тело — только затем, чтобы снова взметнуться мгновенье спустя. Он прочищает горло, желая сказать Конфетке как… как растет его нежность к ней.
И только тут замечает запах.
— Пффф… — резко садясь, кривится он. — У нас что, горшок под кроватью стоит?
Конфетка немедля перестает расчесываться, перегибается над краем кровати, выдергивает из-под нее фаянсовую посудину.
— Конечно, — отвечает она и поднимает горшок, покачивая, чтобы показать его Уильяму. — Но он пуст.
Уильям хмыкает, отдавая должное ее достойному мужчины долготерпению, ничуть не догадываясь, что ночью она выскользнула из постели, провела немалое число замысловатых омовений и избавилась от их результатов. Теперь Уильям, поглощенный оказавшейся у него на руках — и в ноздрях — задачей, приступает к поискам истинного источника вони. Он вылезает из постели и босиком, ведомый своим чувствительным носом, пересекает спальню Конфетки от края до края. И с замешательством обнаруживает, что вонь исходит от подошв собственных его штиблет, валяющихся там, где он сбросил их прошлой ночью.
— Похоже, по дороге к тебе я вляпался в собачье дерьмо, — помрачнев, сообщает Уильям, несоразмерно пристыженный затверделой дрянью, которую он ни счистить, ни терпеть здесь не может. — Там столько куч навалено, черт бы их.
Он уже натягивает носки, озираясь в поисках брюк, намереваясь убрать опозоренную обувку — и убраться с ней вместе — из безупречного будуара Конфетки.
— Город полон грязи, — соглашается Конфетка, благонравно прикрывая нагое тело млечно-белым пеньюаром. — Здесь столько всего — на земле, в воде, в воздухе. Я заметила, — мне следовало сказать, замечала, не так ли? — что довольно и короткой прогулки отсюда до «Камелька», чтобы на кожу осел слой жирной копоти.
Застегивающий сорочку Уильям любуется ее свежим лицом, яркими глазами, белым пеньюаром.
— Ну, должен сказать, что, на мой взгляд, ты выглядишь очень чистой.
— Стараюсь, как могу, — улыбается она, перекрещивая на груди кремовые рукава. — Да и толика «Рэкхемова Ароматизатора для Ванн» тоже, я полагаю, делает свое дело. А скажи, есть у тебя какое-нибудь средство для очистки питьевой воды? Ты ведь не хочешь, чтобы меня свела в могилу холера?
«Не в бровь, а в глаз» — заключает Конфетка, увидев, как Уильяма продирает дрожь.
— Я вот все думаю, — продолжает она тоном мечтательной задумчивости. — Тебе никогда не случалось пресытиться жизнью в городе? Не посещало желание перебраться в места почище и поприятнее?
Конфетка выдерживает паузу, она готова назвать ему эти места («в Ноттинг-Хилле, например, или в Бейсуотере…»), но прикусывает язычок в надежде, что он назовет их первым.
— Ну, собственно говоря, я живу в Ноттинг-Хилле, — признается он. Конфетка позволяет лицу своему озариться радостью — мельчайшей долей радости, которую порождает в ней это новое свидетельство завоеванного ею доверия.
— О, как хорошо! — восклицает она. — Самое лучшее место, тебе не кажется? И до города рукой подать, и цивилизованности намного больше, чем здесь.
— На мой вкус, место хорошее… — говорит, застегивая воротничок, Уильям. — Хоть многие и называют его нефешенебельным.
— Мне оно нефешенебельным нисколько не кажется! Кто же не знает, что в Ноттинг-Хилле есть уголки попросту великолепные? Те же улицы между Уэстборн-Гроув и Пембридж-Сквер приобрели такую репутацию, что от желающих поселиться на них просто отбою нет.
— Так я именно там и поселился!
Услышав это, Конфетка откидывает голову назад и фыркает — длинная белая шея ее подрагивает от низкого, шершавого звука. Уильям Рэкхэм (говорит этот звук) всегда и во всем выбирает самое лучшее, уж в этом вы можете на него положиться.
— Могла бы и сама догадаться, — говорит она.
— Черт его знает как, но тебе удается догадываться едва ли не обо всем, — сокрушенно отвечает Уильям.
Она вглядывается в его лицо, оценивает интонацию — нет, Уильям не сердится на нее, он всего лишь поражен.
— Женская интуиция, — подмигивает ему Конфетка. — Это такое странное чувство, возникающее (ладони ее, нежно огладив грудь, спускаются к животу) глубоко внутри.
И затем, решив, что покамест с него будет довольно, она выпрыгивает из постели и подходит к секретеру, — ее бумаги оттуда убраны, только письмо Уильяма к джутовым торговцам и лежит на столешнице.
— Ну что же, пора подготовить его к отправке.