Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель
Уильям уже полностью одетый (но не обутый) присоединяется к ней.
Конфетка чинно стоит за его плечом, наблюдая за тем, как Уильям перечитывает письмо, как находит его приемлемым, как складывает и помещает в полученный от нее конверт, как надписывает адрес торговцев и, не пытаясь хоть как-то заслонить конверт, выводит свой — обратный — адрес. Лишь после этого она удовлетворенно закрывает глаза. То, что еще вчера было плодом запретной любви, она получает сегодня открыто и щедро. Теперь ей остается только одно — вонзить в этот плод зубы.
— Сжальтесь, — снова взмолился он.
Уильям ушел, Конфетка сидит за столом, дописывая, наконец, доставившую ей столько хлопот главу.
Я стиснула рукоять кинжала, но поняла вдруг, что мне не достанет силы (силы воли, быть может, но также и силы мышечной, ибо зарезать человека есть труд не из самых легких), чтобы вонзить кинжал в плоть этого мужчины и сделать с ним худшее, на что я способна. Сколь много раз совершала я в прошлом это деяние, но нынешней ночью оно оказалось для меня непосильным.
И однако ж, он должен умереть — не отпускать же его после того, как он попался в мою западню! Как, дорогой читатель, следовало мне поступить?
Я отложила кинжал и взяла мягкую хлопковую тряпицу. Бессильный любовник мой перестал рваться из пут, облегчение обозначилось на лице его. Даже когда я откупорила скляницу с отвратительно пахнущей жидкостью и оросила ею тряпку, он не утратил надежды, вообразив, быть может, что я надумала протереть его горячечный лоб.
Я же, задержав в притворном сочувствии дыхание, прижала отравленную ветошь ко рту его и к носу, плотно запечатав ею эти отверстия тела. — Приятных сновидений, мой друг.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Генри Рэкхэм, человек по натуре своей далеко не восторженный, счастлив сейчас настолько, что готов хоть сию же минуту и умереть. Он находится в доме миссис Фокс, сидит в кресле, принадлежавшем, надо полагать, ее мужу, и угощается сладким пирогом.
— Извините меня, Генри, я на минуту оставлю вас, — такие слова произнесла она, прежде чем лишить гостиную своего совершенного существа. Однако перед внутренним взором Генри она так и стоит по-прежнему: оранжевое с коричневым платье ее освещает комнату, мягкость манер согревает воздух. Сама атмосфера гостиной отпускала ее без всякой охоты.
— Еще чаю, мистер Рэкхэм?
Генри вздрагивает, осыпая колени крошками. Он и забыл о служанке миссис Фокс, Саре, та просто-напросто перестала существовать для него. И все же вот она — стоит, неприметная на фоне беспорядочного нагромождения картонных коробок, держа перед собой нагруженный чайный поднос и чуть улыбаясь. И в этой улыбке Генри видит отражение слабоумного дурачка, на которого он, верно, походит сейчас.
— Мне довольно, спасибо, — отвечает он.
И счастье мгновенно покидает его — или, вернее, Генри отодвигает от себя счастье на расстояние вытянутой руки, дабы подвергнуть оное пристальному рассмотрению. Действительно ли это счастье? Нет, не более и не менее как подвластность чарам прекрасного пола. А подвластность явление опасное.
Да, конечно, он не католик: он может, если пожелает, быть и священником, и мужем сразу. Миссис же Фокс, с другой стороны, вдова, то есть женщина свободная. Но даже если оставить в стороне сомнительность того, что она захочет связать свою жизнь с таким нескладным и скучным человеком, как он, остается еще — в сознании Генри — препятствие толка религиозного.
Эта подвластность… Эта безрассудная страсть… Эта любовь, если он посмеет назвать ее так, зная, что Всевышний слышит его… Эта любовь способна забрать себе так много времени — часы и дни, которые, не будь ее, он мог бы посвятить трудам во имя Господне. Добрые дела сберегают время, любовь к женщине расточает его. За одно-единственное утро ты можешь десятки раз последовать примеру Христа и сохранить силы для многого иного; но задержись мыслями на желаниях возлюбленной — даже воображаемых, — и они поглотят все часы твоего бодрствования, и ты ничего не сможешь достичь.
Генри это известно! Слишком часто время, пролегающее между одной его встречей с миссис Фокс и следующей, обращается в сон, в пустую паузу. Стоит ей улыбнуться ему и улыбка эта становится для него драгоценнее чего бы то ни было. Проходят дни, жизнь продолжается, а лучшая часть Генри так и остается отданной воспоминаниям об этой улыбке. Как такое возможно?
Генри отпивает чаю — под взглядом Сары он испытывает неловкость. Взгляд ее слишком прям, нет никакой надежды подобрать, так чтобы она не заметила, крошки с колен. Что это с ней? Ныть может, когда доходит до услужения, падшие женщины, даже ставшие на правильную стезю, не обретают умения вести себя со скромностью, присущей тем, кто падения не знал и вовсе. Пот проступает на лбу Генри — объяснимый (надеется он) парком, встающим над чайной чашкой. Эта девушка, протеже «Общества спасения», отличается ли она по сути своей от блудниц, которых он видел в Сент-Джайлсе? Под безвкусным платьем ее кроется голая плоть, живой и дышащий сосуд греховной жизни.
Она не красива, Сара то есть, — во всяком случае, не красива по его понятиям. Сара — искусительное напоминание о женщине в падшем ее состоянии, однако сама по себе она оставляет его равнодушным. Мысль о гантированной ладошке миссис Фокс, попавшей на миг в его ладонь, куда соблазнительнее любой фантазии, какую способна породить в нем эта спасенная блудница. И при том, она одних примерно лет с миссис Фокс, одного роста, и фигуры у обеих почти одинаковы… Как же получается, что одна чарует его, а другая внушает безразличие? Чему пытается научить его Бог?
Наконец, служанка уходит, и Генри отряхивает брюки. Что говорят об этом великие христианские философы? Женщина, напоминают нам они, расцветает и умирает подобно цветку. Десятилетие-другое видят, как увядает ее красота, еще за несколько десятилетий уходят те, кто красоту эту помнил, а там и сама женщина обращается в прах. Напротив, всемогущий Бог живет вечно, это Он — создатель всей и всяческой красоты, Он своими руками вылепил ее в первую неделю Творения.
И все же, как трудно любить Бога с той страстью, какую внушает прекрасная женщина. Быть может, такова составная часть замысла Божия? Быть может, сухие женоненавистники, подобные Мак-Лишу, суть единственные достойные священнического облачения мужчины? И где же миссис Фокс? Она сказала, что оставит его лишь на минуту… маячившее перед ним видение ее коричневатого платья растаяло в воздухе, согревавшие душу отзвуки голоса истаяли в тишине.
Генри, сидящий в кресле Берти Фокса, грустно улыбается. Как ему быть? Единственное, что способно наделить его храбростью, необходимой для принятия Священного Сана, это потребность произвести впечатление на миссис Фокс, но если ему суждено завоевать любовь Эммелин, не махнет ли он тогда рукою на все на свете? Все годы, прошедшие до встречи с нею, он был несчастен, как же сможет он сопротивляться сладкому зову животного наслаждения, если она будет принадлежать ему? И сколь постыдно то, что он, всегда с болью душевной печалившийся о скудости даров Провидения, теперь, получив возможность пить чай в гостиной красавицы-вдовы, ощущает такую радость, что с трудом одолевает потребность раскачиваться из стороны в сторону, сидя в кресле! Боже, оборони от счастья человека, способного усовершенствовать мир!
Но что это за звуки? Доходящие сверху, приглушенные дверьми и коридорами маленького домика миссис Фокс… Уж не… не кашель ли? Да — ужасный, судорожный кашель, какой долетал до него из темных подвалов грязных трущоб… Неужели он слышит тот самый голос, который успел так полюбить?
Еще минуту-другую Генри сидит, окоченев от тревоги, ожидая и вслушиваясь. Затем в гостиную входит миссис Фокс — щеки ее разрумянились, но в остальном выглядит она здоровой и спокойной.
— Простите, что заставила вас ждать, Генри, — произносит она голосом ровным и сладким, как микстура от кашля.
Агнес, обиженная и удрученная, опускает на колени последний номер «Иллюстрированных лондонских новостей». Одна из статей только что уведомила ее: срок жизни средней английской женщины составляет 21917 дней. Почему, ну почему газеты всегда печатают неприятное? Лучшего занятия себе не находят? Нет, право, мир того и гляди пойдет прахом.
Она встает, позволяя газете свалиться на пол, подходит к окну. Проверив, не испачкан ли подоконник (первые летающие насекомые уже расплодились, к несчастью, так что никакая предосторожность не повредит), она упирается ладонями в край его и, приникнув горячим, влажным лбом к фригидному стеклу, окидывает взглядом раскинувшийся внизу парк. Старый тополь покрылся прыщами почек, да еще и подхватил какой-то зеленоватый грибок; лужайка чисто выбрита, но кое-где коса и мотыга продрали ее до темной земли. То, что делает с парком Стриг, нагоняет на Агнес меланхолию. Не то, чтобы она не стыдилась поместья Рэкхэма, каким оно было до появленья садовника, — стыдилась и как еще, — однако теперь, когда его подчинили Стригу, Агнес не хватает яркой россыпи маргариток среди деревьев и темно-зеленых ростков травы между камнями мощеных дорожек, благо ничто еще в парке до конца не доведено, и Стриг, по словам его, ждет, когда трава подрастет «как следует».
Агнес чувствует, как на нее снова накатывает потребность поплакать и, чтобы справиться со слезами, покрепче сжимает края подоконника. Но слезы сожаления о маргаритках и дикой траве одна за одной скатываются по ее щекам и, чем чаще Агнес моргает, тем привольней они текут.
21917 дней. А для нее и того меньше, она ведь живет уже так долго. Сколько дней жизни осталось у нее? Всю арифметику, какую Агнес знала, она давно уже позабыла, подсчет оказывается для нее непосильным. Ясно только одно: дни ее жизни сочтены — в самом жестоком и грубом смысле этого слова.
И ведь она же знает: так было далеко не всегда. Во времена Моисея женщины проживали сроки ныне неслыханные — во всяком случае, неслыханные в Англии. Да и сейчас — на Востоке и в дальних пределах Империи отыскиваются премудрые мужчины (и уж наверное женщины тоже?), которые разрешили загадку старения и порчи тела, и переживают, невредимые, одно поколение за другим. Намеки на тайны, коими владеют они, присутствуют в брошюрках спиритов, которые Агнес прячет в корзине с принадлежностями для вышивания; в них есть и зарисовки, сделанные очевидцами различных чудес — святого человека, который бодро улыбаясь, восстал из земли через полгода после его похорон; экзотических черных джентльменов, которые танцуют на пламенеющих углях, и многого иного. Несомненно существуют и книги — древние руководства по запретному знанию, — разъясняющие во всех подробностях каждую методу этих мудрецов. Все, что известно Человеку, где-нибудь да напечатано — другой вопрос, позволит ли «Библиотека Мьюди» заглянуть в эти книги любознательной женщине.
Ах, но что толку думать о них! Она проклята и теперь с этим ничего уже не поделаешь: Бог отвернулся от нее; парк погиб; у нее болит голова; все ее платья не того, какой нужен, цвета; миссис Джеррольд на письмо ее ответить не соизволила; в щетке, которой она причесывается, вечно полно волос; а небеса зловеще темнеют, стоит ей осмелиться хотя бы нос высунуть из дома. Агнес, давясь слезами, открывает окно и подставляет искаженное лицо свежему воздуху.
Внизу, из двери, находящейся прямо под окном Агнес, выходит, чтобы набрать для грибного погреба ведро жирной земли, судомойка Джейни. Глядя на пуговицы ее простого черного платья, на узел белого банта, которым завязаны лямки ее передника, Агнес понимает, какую натугу испытывает спина Джейни, и мгновенно ощущает прилив сострадания к девушке, работающей в ее доме, точно бедная маленькая лошадка. Две больших слезы срываются с ресниц Агнес и летят прямо на девушку, но ветерок относит их в сторону прежде, чем они ударяются в ее уже отступившее к двери тело.
И лишь оттолкнувшись от подоконника и немного раздвинув, чтобы уравновеситься, ноги, миссис Рэкхэм осознает, что у нее началось кровотечение.
О дальнейшем поведении миссис Рэкхэм мужа ее осведомят в самом скором времени; однако те несколько минут, в которые слуги еще сохраняют о таковом неведение, Уильям, не вспоминавший об Агнес уже не один час, просиживает, задумавшись, в своем кабинете.
Размышляет он именно о недуге — но не о недуге своей жены. В сознании его поселилась тревога, растущая с пугающей быстротой, — этакий сорняк озабоченности. Невинная шуточка Конфетки насчет холеры, напомнила Уильяму кой-какую мрачную статистику: болезни, питаемые негигиеничными условиями центрального Лондона, каждый день уносят определенное число жизней, и в особенности жизней проституток. Да, Конфетка выглядит свежей, как роза, однако по собственному ее признанию это дается ей не легко, ибо она окружена грязью, гниением, сыростью. Кто знает, какую мерзость притаскивают в дом те, кто живет под одной с нею крышей? Кто знает, какая зараза витает вокруг заведения миссис Кастауэй, грозя просочиться сквозь стены в спальню Конфетки? Она заслуживает лучшего — да и он, разумеется, тоже. Не обязан же он, в самом деле, топать по колено в дерьме всякий раз, что ему захочется повидаться с любовницей! Как надлежит поступить, Уильяму совершенно ясно — решение просто до невероятия! В конце концов, необходимыми средствами он располагает! Да всего за последние два месяца продажа одной только лавандовой воды принесла, если верить приходным книгам… Дробный стук в дверь прерывает его подсчеты.
— Войдите, — откликается он.
Дверь распахивается, за нею стоит взволнованная Летти.
— Ох, мистер Рэкхэм, сэр, извините меня, но только, ох, мистер Рэкхэм… — Глаза ее вращаются в глазницах, перебегая с Уильяма на лестницу, по которой она только что взбежала; тело подобострастно покачивается.
— Ну-ну? — поторапливает ее Уильям. — Что такое, Летти?
— Миссис Рэкхэм, сэр, — пищит она. — За доктором Керлью уже послали, сэр, однако… Я подумала, может, вы сами захотите взглянуть на нее… дверь мы закрыли сразу… ничего не попорчено…
— О господи, боже ты мой! — восклицает Уильям, столь же раздраженный этой таинственностью, сколь и встревоженный ею. — Ну, показывайте, что там у вас за несчастье стряслось.
И он торопливо спускается за Летти по лестнице, на ходу застегивая жилет.
В гостиной миссис Фокс названная миссис ведет себя на глазах у своего гостя не самым благовоспитанным образом. На коленях ее покоится стопка бумажных листков, она берет их один за другим, складывает, помещает каждый в свой конверт и облизывает край его, не прерывая, однако ж, беседы. Увидев это впервые — несколько месяцев назад, — Генри Рэкхэм был ошеломлен примерно так же, как если б она поднесла к лицу зеркало и стала ковыряться в зубах, — теперь он уже привык. В сутках просто-напросто не хватает часов, за которые миссис Фокс успела бы переделать все свои дела, вот и приходится выполнять некоторые из них одновременно.
— Помочь вам? — предлагает Генри.
— Будьте добры, — говорит она и вручает ему половину стопки.
— А что это?
— Библейские стихи, — отвечает она. — Для ночлежных домов.
— О, — Генри, прежде чем сложить листок, просматривает его. Слова 31-го псалма узнаются мгновенно: «Помилуй меня, Господи, ибо тесно мне; иссохло от горести око мое, душа моя и утроба моя…» — и так далее, вплоть до призыва мужаться. Почерк миссис Фокс на удивление разборчив, а ведь какое множество раз пришлось ей переписывать одни и те же слова.
Генри складывает, вкладывает, облизывает, крепко проглаживает.
— Но умеют ли читать те несчастные, что ютятся в ночлежных домах? — спрашивает он.
— В нужду может впасть кто угодно, — отвечает она, складывая, складывая. — Да так или иначе, стихи эти раздают надзирателям и приходящим медицинским сестрам, чтобы те читали их вслух. Знаете, они прохаживаются вдоль длинных рядов кроватей, цитируя то, что способно, по их разумению, поддержать страдающих бессонницей.
— Благородный труд.
— Вы могли бы исполнять его, Генри, если бы пожелали. Мне этого не разрешают — поскольку не могут гарантировать мою безопасность. Как будто каждый из нас пребывает не в Божьих руках, а в чьих-то еще.
Наступает тишина, нарушаемая лишь тихим шелестом складываемых листков и облизываемых конвертов. Бессловесная простота этого совместного занятия представляется Генри почти непереносимо утешительной; он был бы счастлив провести следующие пятьдесят лет здесь, в гостиной миссис Фокс, помогая ей с письмами. Увы, ночлежных домов в Британии так мало, и вскоре все конверты оказываются начиненными. Миссис Фокс морщится, облизывает губы, изображая отвращение, которое внушает ей едкий привкус, прилипший к розовому ее язычку — и к языку Генри тоже.
— Какао, вот что нам требуется, — говорит она своему гостю.
Летти ведет хозяина по коридорам, которые он видел — с тех пор, как вселился в дом, носящий ныне его имя, — не более полудюжины раз, коридорам, предназначенным для того, чтобы по ним торопливо шныряла прислуга. И вот, служанка и Уильям Рэкхэм останавливаются перед кухонной дверью. Жестами и гримасами Летти сообщает ему, что, если они не произведут ни малейшего шума, если проникнут в кухню с крайней осторожностью, им откроется зрелище необычайное.
Уильям, испытывающий сильное искушение обойтись без этих глупостей и просто пройти в дверь, не поддается ему и поступает так, как предлагает Летти. От легкого толчка дверь открывается — бесшумно, точно занавес на театре, — и перед глазами Уильяма предстает не только резко освещенная комната, в коей готовится вся его еда, но также (когда он опускает взгляд) две женщины, погруженные в занятие, которое нисколько не поразило б Уильяма, не будь одной из них его жена.
Ибо перед ним обнаруживаются на каменном полу Агнес и судомойка Джейни — обе ползут спиною к Уильяму на четвереньках, с задранными кверху задами, поочередно макая жесткие щетки в бадью с мыльной водой. И при этом беседуя.
Агнес отдраивает полы не с такой, как у Джейни, приобретенной долгим опытом размеренностью, однако с не меньшей силой, — сухожилья ее тонких рук напряжены и натянуты. Подолы юбок Агнес липнут к мокрому полу, турнюр покачивается вперед-назад, ступни, обутые в домашние туфли, поерзывают, отыскивая опору.
— Ну так вот, мэм, — говорит Джейни, — я-то стараюсь всякую посудину мыть одинаково, да кто ж мог подумать, что эти чашки для пальцев окажутся такими грязнющими, ведь верно?
— Никто, конечно, никто, — пыхтит, не прерывая работу, Агнес.
— Ну и я не подумала, — продолжает служанка. — Никогда я такого не думала. И вот, значит, Стряпуха орет на меня, бранится, трясет этими чашками, ну так я ж не говорю, что на них не налипла с донышка всякая сальная дрянь, но ей же Богу, мэм, это ж чашки, чтобы в них пальцы мыть, уж Стряпуха-то должна знать, что они завсегда такие чистые…
— Да, да, — сочувственно подтверждает ее хозяйка. — Бедная вы девушка.
— А вот тут… Тут просто кровь, — сообщает Джейни, указывая на старое пятно, сидящее на половице, к которой подползли она и миссис Рэкхэм. — Давным-давно сюда попала, а ее все равно видать, сколько раз я эти доски ни оттирала.
Миссис Рэкхэм приподнимается, чтобы вглядеться в пятно, на корточки, прижимается плечом к плечу Джейни.
— Дайте я попробую, — отдуваясь, настаивает она.
Этот самый миг Уильям и избирает для того, чтобы вмешаться в происходящее. Он пересекает кухню, стуча каблуками по мокрому полу и направляясь прямиком к Агнес, которая оборачивается на стук, так и не поднявшись с четверенек. Джейни не оборачивается, но застывает, припав к полу, совсем как собака, пойманная на заслуживающем побоев проступке.
— Здравствуй, Уильям, — спокойно произносит Агнес, помаргивая от того, что на вспотевший лоб ее упала прядь волос. — Доктор Керлью уже пришел?
Однако Уильям вовсе не отвечает ей так, как она ждет, — с бессильным озлоблением. Нет, он наклоняется, обхватывает ее одной рукой за грудь, помещает другую на спину и, громко крякнув от натуги, отрывает Агнес то пола. И когда она, сбитая с толку, обмякает у него на груди, объявляет:
— За доктором Керлью послали без моего разрешения. Я позволю ему дать тебе дозу снотворного средства, а затем попрошу удалиться. По моему мнению, он приходит сюда слишком часто и слишком давно, — а много ли пользы принесли тебе его посещения?
Затем он выносит жену из кухни и проходит несколькими дверьми и коридорами к лестнице.
— Когда появится доктор Керлью, известите меня, — приказывает он присмиревшей Кларе, которая, выскочив из теней, семенит за ним по лестнице. — И скажите ему: снотворное средство, ничего более! Я буду у себя в кабинете.
Туда Уильям Рэкхэм, уложив жену в постель, и отправляется.
— Вы знаете, Генри, — задумчиво сообщает миссис Фокс, вглядываясь в возвышающуюся между ними шаткую стопку конвертов, — я считаю, то, что у меня нет детей, благословением.
Какао, только что отпитое Генри из чашки, едва не попадает ему в дыхательное горло.
— О! Но почему же?
Миссис Фокс откидывается на спинку кресла, подставляя лицо под приглушенный шторами луч солнца. Луч этот обнаруживает на ее висках лиловатые вены, которых Генри прежде на замечал, и красноту адамова яблока, — если у женщин бывают адамовы яблоки, в чем Генри отнюдь не уверен.
— Временами я думаю, что запас… — она закрывает глаза, подыскивая правильные слова, —..жизненной силы, которой я могу поделиться с миром, у меня невелик. Если бы я родила детей, то, наверное, отдала бы большую часть этой силы им, а так… — наполовину сокрушенно, наполовину удовлетворенно она указывает на окружающий их филантропический беспорядок, на царящий в ее доме хаос благотворительности.
— Означает ли это, — решается спросить Генри, — что, по вашему убеждению, всем христианкам надлежит оставаться бездетными?
— О, я никогда не прибегла бы к слову «надлежит», — отвечает она. — И все же, будь оно так, какие великие силы можно было бы поставить на службу Богу, не правда ли?
— А как же наказ Господа — «плодитесь и размножайтесь»?
Она улыбается, взглядывает в окно, глаза ее сужаются от мигающего за ним послеполуденного света. Вероятно, все дело лишь в облаках, но, если напрячь воображение, можно увидеть проходящую мимо дома колоссальную армию, бесчисленные, заслоняющие солнце полчища, слепленное из человеческих тел колесо с миллионами спиц.
— Я думаю, размножились мы уже предостаточно, нет? — вздыхает миссис Фокс. — Нам удалось заполнить землю — не правда ли? — голодными и перепуганными человеческими существами. Вопрос теперь в том, что с ними делать…
— И все-таки, чудо новой жизни…
— Ах, Генри, если б вы только видели… — она едва не начинает делиться с ним опытом, приобретенным в «Обществе спасения», однако воздерживается от этого: живописание, да еще и за чашкой какао, отмеченных оспой детишек, которых проститутки прячут по чуланам, и разлагающихся в Темзе младенческих тел даже ей представляется неуместным.
— Будем честными, Генри, — говорит она вместо этого. — В том, чтобы рожать детей, ничего такого уж исключительного нет. С другой стороны, акты подлинной благотворительности… Возможно, вам стоит попытаться представить себе добрые дела как яйца, а женщин — как наседок. Будучи оплодотворенными, яйца годны только на то, чтобы произвести на свет еще больше цыплят, а яйцо чистое — какая это полезная вещь! И как много яиц способна снести одна наседка!
Генри краснеет до корней волос, багровость его кожи составляет симпатичный контраст с золотом волос.
— Вы, разумеется, шутите.
— Нисколько, — улыбается она. — Вы разве не слышали приговора, который вынесли мне ваши друзья, Бодли и Эшвелл? Я женщина серьезная до мозга костей.
И она вдруг снова откидывается на спинку кресла и в несомненном изнурении поднимает лицо к потолку. Зачарованный и встревоженный, Генри смотрит, как она тяжело дышит, как под лифом платья вздувается грудь, как на ней проступают, напрягая тонкую ткань, два маленьких бугорка.
— М-миссис Фокс? — лепечет он. — Вы хорошо себя чувствуете?
Войдя в кабинет Уильяма Рэкхэма, доктор Керлью удостаивается приветствия вежливого, но лишенного какой-либо почтительности. Что и подтверждает в его сознании изменения, отмеченные им при последних четырех-пяти визитах в дом Рэкхэма и совершившиеся как с самим этим домом, так и с местом, которое доктор в нем занимает. Не стало больше бесед в покойных креслах, ему уже не предлагают сигар и не смотрят на него уважительно, снизу вверх. Сегодня доктор Керлью ощущает себя вызванным сюда в качестве фармацевта, а не выдающегося знатока душевных расстройств.
— Она спит, — сообщает доктор.
— Хорошо, — говорит Рэкхэм. — Вы простите мне, если мы не станем обсуждать подробности последнего рецидива жены. Если, конечно, это был рецидив.
— Как вам будет угодно.
«Вы также простите мне, — думает Уильям, — если я отошлю вас, не дожидаясь, когда вы снова попытаетесь внушить мне, что место Агнес в приюте для умалишенных. Я богат, и не существует ничего, с чем я не смог бы управиться здесь, в моем собственном доме. Если Агнес сойдет с ума и ей потребуются сиделки, я найму сиделок. Если в один прекрасный день она лишится разума настолько, что для обуздания ее понадобятся сильные санитары, я смогу позволить себе и их тоже. Я не нуждаюсь ни в чьей жалости, доктор — а вам следует знать ваше место».
Уильям уведомляет доктора, что отныне тот станет приходить сюда не еженедельно, а ежемесячно, и передает его на попечение Летти. Керлью уходит, и Уильяму представляется, что он заметил на лице доктора отблеск унижения, — представляется напрасно, ибо в распоряжении людей, подобных доктору Керлью, имеется такое количество человеческих зеркал, дающих им отражения их значительности и ценности, что, увидев в одном зеркале отражение не особенно лестное, они просто поворачиваются к другому. Следующая пациентка доктора — это старуха, которая его боготворит; а в зеркало Рэкхэмов он снова заглянет в другой раз, при другом освещении. Агнес Рэкхэм обречена, ему нужно лишь дождаться своего часа.
Благополучно избавившись от Керлью, Уильям задумывается — не заглянуть ли ему к жене, не удостовериться ли, что она мирно спит, но решает не делать этого, ибо знает, как ненавистны Агнес появления мужа в ее спальне. Тем не менее, он мысленно желает ей всего наилучшего и даже создает в воображении образ ее безмятежного лица.
Странно однако ж — с тех пор, как он узнал Конфетку, его помышления об Агнес стали куда более нежными и снисходительными. Из тяжкого бремени она обратилась в своего рода испытание его сил. Подобно тому, как овладение тайнами «Парфюмерного дела Рэкхэмов», представлявшееся прежде мерзейшей из невозможностей, стало, благодаря Конфетке, увлекательным приключением, победа над недугами Агнес тоже может оказаться проверкой его могущества. Он знает, что любит и чем дорожит его женушка, — и дает ей этого столько, сколько она желает. Он знает, что ей не по сердцу, — и избавляет ее от самого худшего.
Невозмутимый и решительный, Уильям вновь обращается к подручному делу: к исчислению точных сумм, кои потребуются ему, чтобы избавить Конфетку от опасностей, которыми чреват нынешний ее приют.
Пока муж ее размышляет о деталях задуманного им предприятия, напитанная морфием Агнес Рэкхэм спит. Переоборудованный для Немощных железнодорожный вагон стоит в грезах Агнес, весь окутанный паром, ожидая ее. Вот она уже в нем, лежит в прелестной кроватке у окна и голова ее покоится на высоких подушках, уложенных так, чтобы ей можно было смотреть наружу. Начальник станции, постучав в окошко, справляется, всем ли она довольна, и Агнес отвечает: «Всем». Затем раздается свисток, и она отправляется в путь — к Обители Целительной Силы.
Две недели спустя мы застаем Уильяма Рэкхэма производящим окончательный осмотр дома, в котором он намеревается проводить, начиная с нынешнего вечера, столько времени, сколько позволит потратить на это его деловая жизнь. Последний из работников удалился, установив последний из предметов обстановки; теперь Уильям волен обозреть достигнутый результат и решить, действительно ли это элегантное жилище на Прайэри-Клоуз, Марилебон, стоило потраченного на него небольшого состояния.
Он задерживается в ведущем из прихожей коридоре, торопливо переставляет в хрустальной вазе красные розы, подрезая некоторые, дабы достичь совершенного их расположения. Такого внимания эстетическим тонкостям не уделял он с той поры, как был кембриджским щеголем. Конфетка пробудила в нем… Ну, говоря откровенно, пробудила в нем «все». Этот изысканный дом — самое подходящее для нее место: футляр, в котором будет храниться сокровище, коим она является.
Договор с миссис Кастауэй подписан. Старуха уступила ему, не противясь, — да и что могла она сделать? По сравнению с тем, что представлял он собой несколько месяцев назад, при подписании первого контракта, Уильям вырос десятикратно — она же, напротив, помельчала. При последнем его визите к ней старуха выглядела в мягком утреннем свете совсем не такой устрашающей, как в красных отблесках огня, пылавшего прежде в камине, — кричаще яркий наряд ее поблек и покрылся пылью, зримо кружившей в солнечных лучах. Уильям показал ей расписки лучших мебельщиков, мануфактурщиков, плиточников, стекольщиков и множества иных подряженных Джорджем Хантом, эсквайром, мастеров, равно как и банковский счет на имя мистера Ханта, поместившего на этот счет тысячу фунтов. (Разумеется, Уильям понимает, что может, если захочет, не ломать больше комедию, однако усилий она от него никаких не требует, так почему бы и не избавить себя от лишних хлопот? Ну, а банковский счет на имя Джорджа У. Ханта — что ж, если он, изучая систему налогообложения, ни в чем не запутался, счет этот может весьма и весьма ему пригодиться!).
Так или иначе, на миссис Кастауэй он произвел, по всему судя, впечатление очень внушительное и долго уговаривать ее разорвать старый контракт и передать Конфетку в единоличную его собственность не пришлось (пришлось, правда, расстаться с еще одной пачкой банкнот).
Сейчас, осматривая жилище на Прайэри-Клоуз, Уильям изгоняет из памяти ее жуткое, восковое, морщинистое лицо, убеждаясь, что уж здесь-то все в полном порядке — все безупречно и совершенно. Местоположение для его любовного гнездышка выбрано идеальное, да и обставлено оно идеально; созданный в нем интерьер представляет собой гармонический компромисс между мужским и женским вкусами. Уильям присаживается на каждый стул и в каждое chaise-longue, озирает убранство комнат под всеми возможными углами. Он открывает и закрывает все дверцы, окна, приподнимает все крышки и оглядывает полки всех буфетов, книжных шкапов и этажерок — да, ничто не заедает и не скрипит.
Ванная комната — вот что его заботит. Правильно ли поступил он, установив в ней оборудование, которое позволяет принимать горячие ванны? Уродливые трубы напоминают Уильяму громоздкую машину, работающую на одной из рэкхэмовских фабрик. Быть может, большая переносная лохань обрадовала бы Конфетку сильнее? Да, но ему хочется, чтобы Конфетка содержала себя в чистоте, а эти новые ванны «Ардент» оснащены по последнему слову техники. Инструкции по обращению с нагревательной колонкой несколько сложноваты, к тому же, существует риск взрыва, однако Конфетка — девушка умная и, уж верно, не позволит колонке отправить ее к праотцам. Да и новая конструкция «Ардент» безопаснее и надежнее всех остальных. «В будущем, — сказал продавец, — такая ванна появится у каждого». (Услышав это, Уильям почувствовал искушение преподать ему урок правильного ведения дела и едва не ответил: «Нет-нет-нет, говорить надо иначе: простые смертные так и будут омываться в преувеличенных размеров помойных ведрах, а это достанется лишь наиболее утонченным и удачливым людям».)
Он неторопливо проходит в спальню и в десятый уж раз осматривает кровать, ощупывает и потирает, сжимая их пальцами, простыни и покрывала, на миг откидывается на подушки, чтобы оглядеть с них развешанные по стенам гравюры (chinoiserie,[49] не порнографические), полюбоваться отсвечивающим под лампами рисунком обоев. Все это, смеет надеяться Уильям, заслужит ее одобрения.
Внешне дом ничем не примечателен; тождествен, в сущности, тем, что возвышаются по обеим сторонам от него. Дверь из прихожей открывается прямо на улицу, впрочем, сооруженное на крыльце подобие темного короба наполовину укрывает ее от взглядов любопытствующих соседей. Верхние жильцы отсутствуют, поскольку Уильям взял внаём оба этажа и решил, осторожности ради, оставить верхние комнаты пустыми (хоть и мог бы получить, сдавая их, кругленькую сумму!).
Он смотрит на часы. Девять часов вечера семнадцатого марта 1875 года. Ему остается лишь посетить в последний раз заведение миссис Кастауэй и отвезти Конфетку в ее новый дом.
Генри Рэкхэм шагает, пересекая обжитую лишь наполовину опушку цивилизации, шагает в темноте, хотя ему давно пора спать. По натуре Генри человек не ночной, он из тех, кто просыпается с восходом солнца и с трудом подавляет зевоту после захода его. Но сегодня он вылез из теплой постели, торопливо накинул поверх ночной рубашки кое-какую одежду, прикрыл получившийся беспорядок длинным зимним пальто — и отправился на прогулку.
Первую пару миль его еще окружали улочки с домами и фонарями, однако их становилось все меньше и, наконец, они уступили место помигивающим вдали цыганским кострам, жутковатому зареву, стоящему над Большой западной железной дорогой, и данному нам Богом естественному освещению. Полная луна озаряет путь Генри. Огромная тень его поспешает обок, проворно пропрыгивая по неровной земле, точно стая черных крыс. Генри не замечает ее, он не отрывает глаз от своих неуклюжих, неутомимо несущих его вперед ступней в не завязанных ботинках.
«Я чудовище», — думает он.
Несмотря на холодный воздух и усилия, с коими он находит дорогу во тьме, Эммелин Фокс по-прежнему стоит перед его мысленным взором — или каким-то иным, позволяющим Генри видеть ее такой: раскинувшейся навзничь посреди будуара, нагой и распутной, ждущей, когда он упадет на нее. Видение это остается почти таким же ярким, каким оно было, когда Генри только еще откинул с себя одеяло, отвергнув авансы похотливого сна.
И однако же, этот портрет его дорогого друга, каким бы светозарно-ясным он ни был, дьявольски лжив. Никакой плоти миссис Фокс, за вычетом лица и ладоней, Генри ни разу в жизни не видел; все, что находится между шеей ее и талией, есть лишь плод его греховного воображения. Он сам скроил это тело и сшил его без сучка и задоринки из живописных изображений греческих богинь и нимф, а деталями совсем уж похабными снабдил оное Дьявол. Ей же принадлежит только лицо.
И тем не менее: «Да!» — шепчет она, томно простирая к нему руки. «Да!»
Прижавшись к деревянным перилам низкого, перекинутого через Большой соединительный канал моста, Генри расстегивается и молит об облегчении.
— Куда мы направляемся? — негромко спрашивает Конфетка.
Кеб уже миновал все места, какие могли быть на уме у Уильяма, когда он велел ей (вещь небывалая!) одеться для «небольшой прогулки». Поначалу Конфетка решила, что он задумал навестить «Камелек» — по причинам свойства сентиментального; в последнее время Уильям был так приторно чувствителен и все предавался воспоминаниям о первой их встрече, как будто они знакомы уже многие годы. Но нет, увидев ожидавший их кеб, Конфетка поняла, что в «Камелек» они не отправятся. А к этой минуте кеб проехал мимо всех лучших пабов и ресторанчиков и повернул на дорогу совсем непривычную, ведущую к парку Кремон.
— Мое дело знать, — ласково поддразнивает ее Уильям и гладит в сумраке по плечу, — а твое догадываться.
Розыгрыши и тайны любого рода Конфетке ненавистны.
— Как интересно! — шепчет она и прижимается носом к стеклу.
Детское любопытство ее кажется Уильяму очаровательным, — оно составляет приятнейшую противоположность тому, как вела себя в тот день, когда он впервые вез ее в их новый дом, только что ставшая его женой Агнес. Агнес всю дорогу оглядывалась назад, как он ни упрашивал ее не делать этого; Конфетка смотрит вперед с нескрываемым предвкушением новизны. Агнес вела себя до того неприятно (дрожала и хныкала), что ему захотелось вышибить из нее дух и не приводить в чувство, пока он не водворит ее в новый дом; Конфетку же ему хочется усадить прямо здесь, в экипаже, к себе на колени, чтобы колебания кеба, несущегося по тряской дороге, помогли ей прокатиться верхом на его колом стоящем конце. Однако Уильям лишь поглаживает ее по плечу, ничего больше: сегодня произойдет важнейшее в ее жизни — в их жизнях — событие, и не нужно его портить.
Между тем Конфетка сидит, вглядываясь в темноту широко раскрытыми глазами. Уж не везет ли ее Уильям к себе в Ноттинг-Хилл? Нет, вместо того, чтобы ехать прямо, они поворотили направо, на Эдгвар-роуд. Или он решил завезти ее в некое уединенное место за городом, а там убить и закопать труп? В романе своем она описала столько подобных убийств, что такая возможность представляется ей вполне реальной — и разве проститутки не гибнут то и дело от рук своих мужчин? Да вот, по словам Эми, всего лишь на прошлой неделе в Хампстед-Хит обнаружили обезглавленное тело женщины, которую кто-то «попортил» перед тем, как убить…
Впрочем, искоса взглянув на Рэкхэма, Конфетка успокаивается: он весь так и светится от вожделения и самодовольства. И она снова поворачивается к стеклу, приближая губы к созданному ее дыханием ширящемуся туманному пятну.
Поездка завершается, Конфетка выходит из кеба в темном тупичке, застроенном совсем новыми домами с неотличимыми один от другого фасадами. Слабый свет фонарей заслоняет чета грузных, величавых деревьев, ветвям которых присуща готическая замысловатость. Громыхание кеба стихает вдали, на тупичок снисходит кладбищенское безмолвие, и ведомая за руку Конфетка поднимается на непроглядно темное крыльцо одного из этих непривычных новых домов.
Рядом с собой она различает в темноте смутную фигуру Уильяма Рэкхэма, слышит звуки его дыхания и шуршание своих юбок, которые он задевает, отыскивая замочную скважину. Как же здесь, наверное, тихо, если ей удается расслышать все это! И что это за место, воздух которого столь пуст? Внезапно ею овладевает незнакомое, но мощное чувство. Сердце Конфетки гулко бьется, ноги ослабевают, она начинает дрожать — почти так, как если бы ее все же надумали убить. Вспыхивает, издавая треск разрываемой ткани, шведская спичка, Конфетка видит освещенное сернистым пламенем лицо склоняющегося, чтобы отпереть замок, Уильяма. И этот усатый господин кажется ей решительно незнакомым.
«Он изменяет всю мою жизнь, — думает Конфетка, пока поворачивается ключ и распахивается дверь. — Моя жизнь подброшена в воздух, точно монета».
Уильям зажигает в прихожей лампу и просит Конфетку постоять немного под ней, а сам торопливо обходит темные комнаты, зажигая лампы и в них. Затем он возвращается и нежно берет ее под руку.
— Это, — произносит он, театрально выставляя перед собой свободную руку, — твое. Все это.
На миг в прихожей воцаряются безмолвие и неподвижность — подобие tableau vivant, образуемой мужчиной, женщиной и вазой с красными розами.
Затем: «О, Уильям! — восклицает ошеломленная Конфетка, когда Рэкхэм вводит ее в гостиную. — О, Боже!». На всем пути сюда она приготовлялась к тому, что ей придется ломать, каким бы ни оказался маленький сюрприз Уильяма, комедию, однако теперь необходимость в актерстве отпадает, Конфетку и впрямь пошатывает от изумления.
— Ты дрожишь, — отмечает он, беря, дабы засвидетельствовать это явление, ее ладонь в свои. — Почему ты дрожишь?
— О, Уильям! — глаза, которые она переводит с роскошной комнаты на него и обратно, влажны. — О, Уильям!
Поначалу эти изъявления благодарности застают его врасплох, он даже сомневается в искренности их — даром, что в искренности проявлений ее страсти к нему не сомневался никогда. Однако, едва поняв, что Конфетка и вправду поражена, он преисполняется гордости за себя, сумевшего вызвать этот всплеск упоения. Ему начинает казаться, что Конфетка может, того и гляди, упасть в обморок, и потому Уильям берет ее за плечи и разворачивает лицом к себе. Быстро развязав узел, которым стянута под ее подбородком шелковая лента, Уильям снимает с Конфетки шляпу и вытаскивает булавки из ее волос, и золотисто-охряные локоны Конфетки осыпаются, подобно вытряхиваемой из корзины только что настриженной шерсти. У него щемит сердце: ах, если бы это мгновение длилось вечно!
— Ну что? — лукаво осведомляется он. — Не желаешь ли ты осмотреть свой новый дом?
— О да! — восклицает девушка и отпрыгивает от него. Сияя улыбкой, он наблюдает, как Конфетка обходит, пританцовывая, гостиную, как осваивается с нею, как утверждает свои права на ту или иную вещь либо поверхность, касаясь их ладонью, как вылетает в дверь, ведущую в смежную комнату. И не может не вспомнить при этом об Агнес, в первый раз обходившей дом на Чепстоу-Виллас, — она смахивала на больную, вздорную девочку, остававшуюся слепой ко всему, не замечавшую ни единого из сделанных им приготовлений.
— Надеюсь, я подумал обо всем, — негромко говорит он Конфетке на ухо, подойдя к ней, зачарованно стоящей у письменного стола кабинета. Она оцепенело принимает его поцелуи, не отрывая взгляда от своего отражения в полированном дереве столешницы.
— А это что за комната? — спрашивает она. Уильям ласково проводит бородой по ее шее:
— Швейная, гардеробная, кабинет — все, что захочешь. Я не стал обставлять ее полностью, думал, что тебе захочется перенести сюда одну-две вещи из твоей прежней комнаты в доме миссис Кастауэй.
— Она знает?
— Конечно, знает. Я обо всем с ней договорился.
Лицо Конфетки белеет. Кошмарное видение внезапно является ей: видение поднимающейся по лестнице в ее комнату старухи в кроваво-красном платье; видение отворяемой дверки буфета, за которой белеет рукопись «Падения и возвышения Конфетки». Нельзя допустить, чтобы миссис Кастауэй хотя бы коснулась этих страниц! На них Мадам, названной «миссис Джеттисон», предъявляются обвинения во многих, многих грехах, из коих главный — насилие, совершенное над ее невинной дочерью, неустрашимой героиней романа.
— Моя комната… моя прежняя комната… — запинаясь лепечет она. — Как… как вы договорились…?
— Не волнуйся, — со смехом отвечает Рэкхэм. — Я позаботился о сохранении твоих личных тайн. В комнате ничего не тронут, пока ты не заберешь из нее все, что тебе понадобится. Это я тоже устрою — выбери только день.
И Уильям гладит ее по лицу, успокаивая, стремясь вернуть ему прежние краски.
Сконфуженная, Конфетка направляется к двустворчатому окну, глядя, как к ней приближается ее разделенное на четыре части отражение. Стекла вставлены под чуть различающимися углами, поэтому четыре части ее отражения немного не согласуются — до тех пор, пока она не подходит так близко, что обретает прозрачность, а там и вовсе исчезает. Снаружи лежит крошечный, огороженный стеной садик, разглядеть его в темноте трудновато, видно, впрочем, что он изобилует… ну, в общем, какой-то растительностью — живым доказательством того, что новое ее жилище находится в первом этаже и окружено зеленью, какой на Силвер-стрит и не сыщешь. Сомнения покидают Конфетку, к ней возвращается радостное возбуждение.
— О, Уильям! — снова вскрикивает она. — Неужели все это и вправду принадлежит только мне?
— Да, да, — смеется он. — Только нам. Я взял этот дом в бессрочную аренду.
— О, Уильям!
И снова она отправляется в путь по дому, сорвав с рук перчатки и бросив их на пол, чтобы пройтись пальцами по корешкам книг в шкафу, по узким тисненым полоскам обоев. Конфетка перепархивает из комнаты в комнату, Уильям следует за ней, наблюдая, как она исполняет в каждой один и тот же танец торжества и осязательного ознакомления. Сколько же возов всякой всячины накупил для нее Рэкхэм! Дом переполнен разного рода безделицами — полезными и бесполезными, уродливыми и красивыми, остроумными и непрактичными, и все они, насколько способна судить Конфетка, стоят недешево.
— Давай покажу, давай покажу! — повторяет он раз за разом. — А вот тут ванна с горячей водой. Пользоваться ею совсем просто. Даже дитя…
И он демонстрирует процедуры, позволяющие наслаждаться, не рискуя нажить неприятности, всей роскошью новейшего века.
— Теперь повтори, — просит он, поскольку выглядит Конфетка несколько ошарашенной. — Покажи, что ты все поняла.
И она показывает, показывает.
По мере того, как до сознания Конфетки доходит, какие деньги потратил на нее Уильям, она начинает двигаться все быстрее, перелетая из комнаты в комнату, от стола к этажерке, от этажерки к книжному шкафу, потираясь, точно животное в течке, спиною о стены. Слов она не произносит, но издает столько благодарных взвизгов и стонов, что Уильям берет ее за запястье и ведет к кровати, колоссальных размеров чудищу, изукрашенному еще и причудливей той, которую оба они знают так близко.
Он замечает, как Конфетка, уже расстегивая башмачки, поглядывает, оценивающе и чуть насмешливо, на изголовье кровати: зеркало там отсутствует, а стало быть отсутствуют и отражения — кроме тех, какие способны предложить отполированные волокна темного дерева. Уильям хмурится, пытаясь понять, верное ли он принял решение: ему не удалось заставить себя попортить грубыми шурупами глянцевую поверхность тика, привинчивая к ней зеркало. Разумеется, Уильям думал об этом, вспоминая, сколько удовольствия получал он, наблюдая в зеркале прежней ее кровати, как напряженный корень его естества входит в Конфетку и выходит — мокрым и скользким. Он даже зашел так далеко, что спросил у краснодеревщика: «А скажите, друг мой, нельзя ли…».
Однако тут же и передумал и закончил эту фразу словами: «…вырезать вот здесь, на самом верху, маленькое декоративное „Р“?».
И теперь Уильям внимательно вглядывается в лицо Конфетки, готовящей свое тело к встрече с ним.
— Ты не будешь скучать по зеркалу? — спрашивает он. Конфетка смеется:
— Зачем мне смотреть на себя, если на меня смотришь ты?
На ней осталась уже только короткая рубашонка, и передок брюк Уильяма вздувается. Он толкает Конфетку на матрас и видит, как округляются ее глаза, только сейчас увидевшие балдахин над кроватью — да-да, наитончайшее бельгийское кружево! С немалым трудом противится Уильям искушению рассказать ей обо всем: о том, сколько трудов он потратил, подбирая мебель, о редкостных, не сразу давшихся в руки вещах, которые отыскал, о совершенных им сделках… Но нет, лучше обойтись без этого, не стоит развеивать ореол волшебства, окружающий его сказочный дар.
Боже всесильный, она вся намокла внутри — так, как никогда прежде! Подумать только, что с нею сделалось! И все благодаря ему!
— Но, Уильям, милый, — прерывисто шепчет Конфетка, пока он входит в нее. — Здесь же нет кухни.
— Кухни? — еще секунда-другая и его прорвет.
— Зачем тебе кухня, гусынюшка? — стонет он. — Я дам… тебе все… что ты захочешь…
И он ударяет в нее струей семени.
Потом Конфетка лежит в его объятиях, в сотый раз целуя Уильяма в грудь, прося простить ее за то, что она в столь деликатный момент оказалась думающей бог весть о чем. Просто она была потрясена его щедростью, говорит Конфетка, как потрясена и сейчас. Слишком многое обрушилось на нее сразу, бедная голова ее идет кругом, зато скважинка понимает, как и что, в чем он имел возможность убедиться! И если он огорчен тем, что кончил в одиночку (впервые со времени их знакомства), без одновременного всплеска ее упоения, то она более чем готова подождать, пока воспрянет его мужественность. Или Уильям хочет, чтобы она взяла его в рот? Ей довольно одного его вкуса, уверяет Конфетка, чтобы оказаться на грани экстаза.
Нет, вздыхает Уильям, все хорошо. Он просто устал, нынешний день оказался тяжелым и для него. И она совершенно права, думая о том, чем будет питаться в своем новом доме. Но и с этим все устроено. Он — вернее, его банк, — будет каждую неделю доставлять ей сумму, более чем достаточную для того, чтобы она ощущала себя независимой. На Марилебон-роуд немало превосходных ресторанов, он от души рекомендует ей отель «Олдуорт», в котором можно прекрасно позавтракать, особенно хороши там омлеты. А в «Уорике» подают превосходную рыбу — она любит рыбу? Да, обожает. Какую именно? О, любую. И о чистоте в доме ей тоже думать не придется — или о стирке, — он наймет женщину, которая…
— О нет, Уильям, право же, в этом нет никакой нужды, — протестует Конфетка. — Знаешь, я с великим удовольствием хлопочу по дому, когда у меня возникает такое желание.
(Полная чушь, признает про себя Конфетка, за всю свою жизнь она даже пальцем не шевельнула, чтобы сделать какую-нибудь домашнюю работу. Но раз уж дом этот принадлежит ей, так пусть принадлежит по-настоящему!)
Сказать по правде, пока она лежит с Уильямом на только что получившей крещение кровати, в Конфетке нарастает жгучее желание остаться в доме одной. Этот подарок… Она сможет поверить в его существование, лишь когда Уильям уберется отсюда, а подарок не уберется с ним вместе. Как же заставить его уйти? Она целует его грудь со все нарастающей частотой — так, точно ее поразил нервный тик, — понемногу смещая эти клевки к его гениталиям, в надежде не мытьем, так катаньем вытурить Уильяма из постели.
— Мне пора, — говорит он, похлопывая ее между лопаток.
— Так скоро? — томно и жалобно спрашивает она.
— Долг зовет. — Он уже надевает рубашку. — Да и тебе, я полагаю, не терпится свести более близкое знакомство с твоим гнездышком.
— С нашим гнездышком, — возражает она. (Да вон же они, твои брюки, болван! Вон!)
Несколько минут спустя он проводит па прощание ладонью по ее волосам, а она, перецеловав его пальцы, говорит:
— Мне кажется, будто вдруг наступил день моего рождения.
— Боже милостивый! — восклицает Рэкхэм. — А ведь я и не знаю, когда он, твой день рождения!
Конфетка улыбается, мысленно роясь в ворохе уместных ответов, стараясь выбрать фразу, которую он унесет с собой, les mots justes,[50] которые завершат сегодняшнюю удачную сделку.
— Отныне днем моего рождения будет этот день, — говорит она.
После хлопка двери Конфетка лежит минуту-другую, не шевелясь, — на случай, если Уильям вернется. Затем она медленно свешивает ноги с кровати, опускает ступни на непривычный пол, встает. Рубашка ее вся измялась, сползла на грудь. Конфетка неторопливо разглаживает ее ладонями, гадая, включает ли похвальба Уильяма насчет того, что он подумал «обо всем», также и утюг. Она снова полностью одевается, достает из ридикюля маленькую одежную щетку, отряхивает, приподняв его, подол юбки. Затем, обменяв щетку на ручное зеркальце, приглаживает волосы, отлепляет от губ пару чешуек сухой кожи и выходит из спальни.
— Медленно, медленно, — вслух предостерегает она себя. — Времени у тебя теперь хоть отбавляй.
Первым делом Конфетка направляется в… в свой кабинет. Да, в свой кабинет. Подходит к окну, смотрит на садик. Утром его зальет солнечный свет, не правда ли? и роса засверкает на опрятных полосках травы, на экзотических растениях, названий которых она не знает. Из ее окошка в доме миссис Кастауэй только и видно было, что грязные крыши да суетливые потоки людей, а здесь у нее и трава, и… в общем, всякая зелень.
Вот красные розы в прихожей это другое дело: запах их буквально шибает ей в нос. Сколько времени следует продержать их в вазе перед тем, как выбросить на помойку, где им самое и место? Она всегда терпеть не могла срезанные цветы, и розы в особенности: их запах, то, как они осыпаются, увядая. Цветы, которые Конфетка способна сносить — гиацинты, лилии, орхидеи, — умирают на стеблях, до конца оставаясь единым целым.
И все же, букет есть эмблема заботливости, с которой Уильям Рэкхэм готовил для нее этот дом. Сколько трудов он потратил, как щедро оплатил ее труды, потраченные на то, чтобы его приручить! Чем дольше изучает она свое новое жилище, тем больше свидетельств его внимания к ней находит: растяжку и тальк для перчаток, распорку для обуви и стоячую круглую вешалку, меха для камина и противни для согревания постели. Действительно ли все это было продумано им, или он просто слонялся по огромному магазину на Риджент-стрит, покупая первую же ерунду, какая попадалась ему на глаза? Странноватые тут встречаются вещи. Так и оставшаяся лежать в коробке магнитная щетка, от которой, как утверждается, не только вьются волосы, но и проходят нервические мигрени. Умело набитое чучело горностая, лежащего, свернувшись, перед гардеробом, словно ожидая, когда его обдерут, обратят в боа и повесят среди прочей одежды. На каминной доске теснятся безделушки — серебряные, стеклянные, керамические и медные. Два туалетных столика стоят бок о бок — один из них побольше другого, но отделан не так изящно — похоже, Рэкхэм, купив один, подумал-подумал, да купил и второй, оставив окончательный выбор за ней. Означает ли это, что он готов благословить любые изменения, какие ей захочется здесь произвести? Пока делать выводы рано.
Черт бы побрал эти розы! Весь дом провоняли… но нет, невозможно, всего одна ваза с цветами не способна на это. Сама атмосфера дома пропитана загадочным благоуханием, как если бы стены его вымыли ароматическим мылом. Конфетка распахивает окно и в ноздри ей ударяет свежий воздух. Она высовывается в темноту, дыша полной грудью, впивая едва различимый запах сырой травы и отчетливо различимое отсутствие запахов, к которым так привыкла: мяса и рыбы, навоза пони и ломовых лошадей, грязной, булькающей в сточных канавах воды.
Пока она стоит так, принюхиваясь, по исподам ее бедер начинают стекать в панталончики теплые струйки семени; Конфетка морщится, стискивает отверстие, из которого они изливаются, захлопывает свободной рукой окно. Что теперь делать? Пожалуй, она изумилась бы, раскрыв дверь гардероба и обнаружив за нею, именно там, где им следует быть, большую серебристую чашу и коробку с ядовитым порошком. Она распахивает дверь гардероба. Пусто.
Конфетка бежит в спальню, заглядывает под кровать — с одной, с другой стороны. Ночного горшка там нет. За кого принимает ее этот Рэкхэм? За…? Нужное слово, если оно вообще существует, от нее ускользает, зато она вспоминает, что в ее распоряжении имеется ванная комната. Господи Иисусе, ванная комната! И Конфетка ковыляет туда.
Это странноватый маленький закут с полированным деревянным полом цвета перестоявшего чая и поблескивающими трехцветными стенами — пластинки шлифованой бронзы на плинтусах, над ними полоса черной обойной бумаги, похожая на ленту, которой словно обвязана ванная, а следом, до самого потолка, слой шелковистой на ощупь, горчично-желтой краски. Все это отбрасывает престранные отблески на фаянсовую ванну, умывальную раковину и унитаз.
На него-то и садится Конфетка. Он совершенно такой же, как на первом этаже дома миссис Кастауэй, только пахнет все теми же нелепыми розами — в воду явно добавлена ароматическая эссенция. «Это я вскоре поправлю», — думает Конфетка, опорожняя ноющий мочевой пузырь. Писая, она наливает в раковину немного воды, собираясь подмыться с помощью дорогого хлопкового полотенца. На каждой горизонтальной поверхности ванной, замечает она, теснится продукция Рэкхэма: бруски мыла всех цветов и размеров, соли для ванны, флакончики с мазями, баночки с кремами, коробочки с пудрой. На лицевых поверхностях их, глядящих, все, в одну сторону, красуется вензельное «Р». Она воображает Уильяма, проведшего здесь целый век, расставляя коробочки, баночки и прочее, — как он отступает на шаг и, прищурясь, оценивает расположение «Р», — и картина эта порождает в ней дрожь удовольствия и страха. До чего же он жаждет порадовать ее! Какая ненасытимая потребность похвал им владеет! Теперь ей, если она желает себе добра, придется мазаться всей этой дрянью, а после петь перед ним дифирамбы каждой из них.
«Но не сегодня». Конфетка ударяет по рычажку бачка и все, что вытекло из нее, проглатывается, точно по волшебству, подземным Где-то Там.
Выйдя из ванной, она обнаруживает, что остальное содержимое дома никуда не пропало; дом по-прежнему здесь, роскошный и безмолвный, заполненный поблескивающими вещицами, которые она только еще учится воспринимать, как свои. И внезапно плечи ее начинают дрожать, а в глазах вскипают слезы.
— Боже милостивый, — всхлипывает она, — я свободна!
И Конфетка мгновенно приходит в бурное движение, перелетает из комнаты в комнату, впрочем, на этот раз она ведет себя хуже, чем прежде, — отнюдь не по-девичьи, — нет больше музыкальных взвизгов наслаждения, Конфетка буйствует, точно дитя трущоб, покрякивая и вопя в уродливом ликовании:
— Все это мое! Все для меня!
Она выхватывает из вазы букет роз и, сдавив в кулаке их стебли, взмахивает ими, посылая по коридору безумный веер брызг. Она лупит головками цветов по ближайшему дверному косяку, вскрикивая от яростной радости, когда разлетаются в стороны их лепестки. Потом, развернувшись на каблуках, хлещет расползающимся букетом по стенам, пока пол коридора не покрывается красными ошметками, а стебли роз не обмякают и не трескаются.
Затем, устыдившись этой оргии и лишившись сил, Конфетка на нетвердых ногах приближается к книжному шкафу: прекрасной работы шкафу, поблескивающему полировкой и стеклом дверец, запертому на медный ключик — все это ее, только ее — и распахивает обе его дверцы. Выбрав на полке самого импозантного обличия том, Конфетка переносит его к креслу у камина и, усевшись, приступает к чтению. Во всяком случае, изображает чтение, ибо мысли ее уплывают от порта их приписки так далеко, что ей приходится признаться себе: ничего-то она не читает. Локоть Конфетки покоится на подлокотнике кресла, она сидит с видом скромницы, скромность просто-напросто распирает ее. Одна рука придерживает на коленях книгу, костяшки другой якобы подпирают щеку. Она смотрит в страницу, однако остановившиеся глаза ее видят не отпечатанные слова, но ее саму, Конфетку, сидящую скромно и сдержанно, читающую посреди элегантной, красиво обставленной комнаты, удерживаемую в этой комнате, точно якорем, грузным томом.
Так просиживает она несчетные минуты, время от времени переворачивая страницу, наблюдая откуда-то сверху, как ее бледные, покрытые замысловатым узором пальцы движутся поверх крошечных букв. Если бы не ихтиоз, кисть ее поглаживающей страницы руки вполне могла бы принадлежать благородной леди (впрочем, разве недуг этот не поражает и женщин родовитых?). Конфетка уверена, что где-то, в некоем погруженном в покой особняке сидит сейчас, читая — в точности, как она, — книгу, настоящая леди. Они читают вместе, точно один человек.