Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель
— Твой парфюмер.
— Он ничем не хуже прочих, — возражает она. — И добрее вас.
— Чушь собачья, — фыркает старикан. — Ему требуется только одно — увидеть свою жирную тушу долезшей до самого верха. Ты что, не понимаешь? — он и на убийство пойдет, чтобы забраться повыше. Да он бросит тебя в грязную лужу и наступит, лишь бы штиблеты свои не замарать.
— Много вы в нем понимаете, — огрызается она. — Да и что может знать о его жизни человек вроде вас?
Выведенный из себя, Полковник только что не встает на дыбы, и Конфетка пугается — не хватает еще, чтобы он повалился, ударившись лбом об пол кареты.
— Я не всегда был старым олухом, постельная ты крыса, — хрипит он. — Я прожил столько жизней, сколько тебе и не снилось!
— Хорошо, простите, — торопливо произносит она. — Вот, выпейте немного.
И она протягивает Полковнику бутылку виски.
— Я уже выпил достаточно, — скрежещет Полковник, снова скрываясь в своем трикотажном коконе.
Конфетка опускает глаза на бутылку, содержимое коей подрагивает и поблескивает в вибрирующем сумраке.
— Вы же почти ничего не отпили.
— Меньше пьешь, на дольше хватит, — бормочет притихший после вспышки старик. — Хлебни сама, хоть дрожать перестанешь.
Конфетка вспоминает о его обыкновении пить виски прямо из горлышка, о том, как беззубый рот Полковника смыкается на гладком стеклянном соске.
— Нет, спасибо.
— Горлышко я вытер.
— Брр, — не в силах совладать с собой, содрогается Конфетка.
— Вот и правильно, шлюшка, — ухмыляется Полковник. — Не суй в рот всякую дрянь.
Она издает резкий досадливый стон, почти такой же, какой использует, изображая плотские восторги, в постели, и крепко притискивает руки к груди. Плотно сжав губы, чтобы приглушить дробный стук зубов, они досчитывает до двадцати, затем, так и не сумев успокоиться, принимается считать месяцы года. С Уильямом Рэкхэмом она познакомилась в ноябре; сейчас апрель, она — его любовница, у нее есть дом и деньги, которых хватает, чтобы покупать все, что ей захочется. Апрель, май, июнь…
Почему его нет рядом с ней, здесь, в карете? Ничего она покупать не хочет, только одно — вечную страсть Уильяма к ней…
Полковник Лик, грубое олицетворение всех звуков и запахов Сент-Джайлса, начинает громко храпеть. Она не должна возвратиться туда, нет, никогда. Но что, если Уильям устанет от нее? Всего несколько дней назад он приехал к ней (после трехдневного перерыва) и соитие их было таким скороспешным, что Уильям даже не потрудился раздеть ее. («У меня через час встреча с моим солиситором, — объяснил он. — Ты ведь говорила, что Гринлинг, похоже, жуликоват, и видит Бог, была права.») А в позапрошлый раз? В каком странном настроении он пребывал! Спросил у нее, нравятся ли ей подобранные им украшения, а после, добившись от нее признания, что лебедь, стоящий на полке камина, ей не по душе, бодро и весело сломал ему фарфоровую шею. Конфетка смеялась с ним вместе, однако что он, черт возьми, хотел этим сказать? Что выдает ей лицензию на чистосердечие? Или что он — человек, готовый с удовольствием сломать шею всему и всякому, кто станет для него бесполезным?
Дом в Марилебоне, к которому со столь мучительной медлительностью влачит ее экипаж, должен бы предвкушаться ею как залитый светом камина рай, однако в воображении Конфетки он выглядит совершенно иначе — чередой мертвых комнат, ожидающих воскрешения — от живительной беседы, от жара совокупления. Когда она одиноко и бездельно слоняется по безмолвным комнатам, в который раз моет голову, заставляет себя читать книги, от коих ждать хоть чего-либо волнующего отнюдь не приходится, Конфетке кажется, что ее окутывает пронизанный газовым светом ореол невнятной тревоги. Она может произносить вслух, да нередко и произносит так громко, как ей захочется: «Все это мое», — но ответа не получает.
Ящики с ее пожитками, наконец-то, прибыли, однако Конфетка уже повыбрасывала большую часть их содержимого — книги, перечитывать которые она больше не будет, брошюры, на полях которых нацарапаны замечания, способные прогневить Уильяма, если он вдруг наткнется на них. Что толку держать их рассованными по посудным и платяным шкапам, привлекающими чешуйниц (тьфу!), если они подобны пороху, способному взорваться и опалить ей лицо? Хватит с нее и опасений, что Уильям может обнаружить ее роман. Каждый раз, выходя из дому, она дрожит при мысли, что он приедет в пустой дом и будет рыться в ее укромных уголках и ящиках. И только когда ее начинает подташнивать от голода, Конфетка спешит на улицы, говоря себе, что, если она станет и дальше дожидаться Уильяма, то может попросту помереть от недоедания. Там, где она кормится, в отелях и ресторанах, еду ей подают без единого слова, и кажется, что служители их ждут не дождутся, когда она уйдет, чтобы больше уж не возвращаться.
Ах, если б она могла точно припомнить, сколько бренди выпил Уильям перед тем, как сказать, что любит ее!
— Ахххр-грнххх, — стонет полковник Лик, сотрясаемый снами о давних временах. — А ну-ка выкладывайте, милейший!.. Что там за разговоры о моих ногах? Я останусь хромым, так? Буду ходить с палочкой? Ахххр… Да говорите же, черт бы вас… Уффт… Уффт… Говорите…
К утру дождь прекращается, звонят церковные колокола. Генри Рэкхэм, лишь наполовину укрытый перекрученными простынями, купающимися в масляно-желтом свете, что льется из окна, пробуждается от постыдных эротических сновидений. Впрочем, Бог все равно сотворил безупречный новый день — божественный императив обновления неподвластен никакому злу, являющему себя в темные часы ночи. Бог никогда не падает духом, несмотря на всю низость человеческую…
Генри выпутывается из простыней, увлажненных той же субстанцией, что запятнала его ночную рубашку. Он раздевается догола и, как всегда, испытывает потрясение при виде своего скотского тела, ибо человек он редкостно волосатый, и поросль на теле его темнее и жестче венчающего его же голову мягкого светлого руна. Генри знает, эта грубая шерсть — результат его половой распущенности. Адам и Ева были в Раю безволосыми, равно как и совершенные тела античности, и вся та нагая натура, какая допускается современным искусством. Если он когда-нибудь окажется в собрании неодетых мужчин, всякий, взглянув на его обезьянье тулово, сразу признает в нем человека, привычно злоупотребляющего собой, скота в процессе становления. В ереси Дарвина все же присутствует крупица истины, ибо, хоть человечество и не эволюционировало из животных, в каждом человеке кроется возможность превращения в дикаря.
Пока Генри тащится в ванную, колокола продолжают звонить. Что это — заупокойная служба? Уж верно не венчание, час еще слишком ранний. Когда-нибудь колокола прозвонят и по нему… Будет ли он, наконец, готов к этому?
Он дочиста протирает себя тканью, смоченной в холодной воде: такую плоть, как у него, нежить не подобает. С ходом лет волосы, его покрывающие, погустели настолько, что увлажняясь липнут к бедрам и животу, создавая подобия готических узоров. Детородный член его, непристойный, раздувшийся, виснет, как голова рептилии; тестикулы, когда он омывает их, недовольно поджимаются — вряд ли найдется на свете нечто, менее схожее с аккуратно подобранными, гладкими, точно морские раковины, половыми органами классических статуй.
Бодли и Эшвелл уверяли Генри, что среди похотливых женщин тоже встречаются волосатые — быть может, благодаря школьным-то дружкам сны его и наполняются косматыми нимфами. Но вправе ли он винить Бодли и Эшвелла за увеселения, которым в грезах его предается, подобно суккубу, миссис Фокс, за то, как она, смеясь, сжимает фаллос Генри и тянет его к своему межножью, где он проскальзывает сквозь теплую, влажную шерстку…?
«Ах, если бы только я мог повзрослеть! — сокрушается Генри, ибо даже сейчас гениталии его возбужденно подрагивают. Разве мужчины его лет ведут себя так, точно половая возмужалость есть нечто для них новое? — Когда, о когда же, и для меня станет истинным сказанное в „Первом послании к коринфянам“, глава 13-я, стих II-й? Друзья советуют мне принять сан не откладывая, пока я не стал „слишком старым“. Господи, если б они только знали! Я всего-навсего мальчик, запертый в уродливой, деградировавшей оболочке…».
Уже наполовину одетый, голый только от пояса и выше, Генри грузно опускается в кресло перед камином, — день еще не начался, а он уже ощущает усталость. Как было бы хорошо, если бы кто-то принес ему сейчас чашку чая и горячий завтрак, но… нет, нанимать служанку он не вправе. То есть, позволить себе подобный расход Генри в состоянии, — отец намного щедрее, чем полагают сплетники, — и все же, о служанке не может идти и речи. Подумать только: женщина из плоти и крови поселится в его доме, будет спать под одной с ним крышей, раздеваться перед сном, голой купаться в ванне…! Ему и без нее достаточно худо.
— Служанки суть истинное благо для всякого отрока, — как-то сказал ему Бодли при одном из тех разговоров, чьим единственным назначением было — обратить подростка Генри Рэкхэма в бегство под издевательский хохот его ровни. — Особенно, если их берут прямиком из деревни. Созревших под солнцем, чистеньких, свежих.
Неслышным шагом приходит кошка Генри, предпринимает, потираясь головой о его икры, редкую для нее попытку завести разговор. Накормить ее Генри нечем, последний кусок мяса протух.
— Ты что, подождать не можешь? — бормочет он, однако невинное животное смотрит на него так, точно он спятил.
У Генри и у самого громко урчит в животе. Может быть, с очень старой служанкой он будет чувствовать себя в безопасности? Да, но насколько старой должна она быть? Лет пятидесяти? Но разве жене мясника — той, что откладывает для его кисы обрезки получше и всегда улыбается Генри — не пятьдесят? И тем не менее, он же ловил себя на попытках представить, какова она голая. Хорошо, тогда семьдесят?
Он смотрит на огонь, на старательно заштопанные носки, облекающие его большие ноги, похожие на покрытые затвердевшей землей клубни. Смотрит на свои перекрещенные на груди голые руки. Собственные его, обрамленные сейчас руками, соски не представляют для Генри никакого чувственного интереса, — но стоит воображению нарисовать ему точно такие же бугорки плоти, венчающие женские груди, и он доходит до самого порога непроизвольного извержения семени. Если б его груди разбухли от молока, он с отвращением отшатнулся бы от них, а между тем, у женщины те же пузыри плоти становятся в этих случаях фантастически привлекательными. А картины на выставках Королевской академии — Магдалины, классические героини, святые мученицы — ему все равно, кто изображен на холсте, было бы выставлено напоказ голое тело! Прочие посетители галереи, увидев, как Генри вглядывается в эти полотна, должно быть, принимают его за знатока, — а может быть, сразу понимают, что он пожирает глазами именно груди с розовыми сосцами и жемчужные бедра! И однако ж, на что в действительности он смотрит? На слой розовой краски! На покрытый лаком слой подсохшего масла, — и он простаивает перед ним минуты за минутами и думает о том, как было бы хорошо, если б соскользнула скрывающая промежность женщины серебристая дымка драпировки, если бы он мог схватить ее, сорвать и открыть… открыть что? Треугольник холста? Он собирается рискнуть своей бессмертной душой за треугольник неодушевленного холста? Все так называемые мистерии христианской веры, все таинства, стоящие выше человеческого разумения, не так уж и трудно понять, если постараться, но это…!
Кошка Генри с пренебрежительным к себе отношением мириться не желает и потому начинает орать, зная по опыту, что это — лучший способ отвлечь хозяина от забот, к кошачьему миру касательства не имеющих. И через пятнадцать минут Генри, одетого, причесанного и побритого, выставляют из дома — искать мясо.
По возвращении он уже в большей мере ощущает себя хозяином собственной жизни. Спешная прогулка и свежий воздух пошли ему на пользу; одежда согрела тело и стала частью его — скорее пристойной второй кожей, чем неудачным маскарадным костюмом. Улицы и здания Ноттинг-Хилла, привычные и неизменные, напомнили Генри, что реальный мир мало имеет сходства с непостоянными, то и дело меняющими очертания местами, в которых разворачиваются его сновидения. Бодрящее пристукивание твердых камней по подошвам его башмаков — вот истина, не то что его зыбкие фантомы. И что согрело сердце Генри пуще всего: он повидался с женой мясника и, слава Богу, ее не возжелал. Она улыбнулась ему, вручила обрезки для кошки и бычий язык для него, и Генри не вообразил ее безудержно сбрасывающей одежды, чтобы явить ему достойное богини тело. Она осталась женой мясника — не больше и не меньше.
— Ну вот, киса, — говорит Генри, бросая ее завтрак на пол кухни. — А теперь дай мне подумать.
Он предается размышлениям, пока готовит омлет — почти по памяти, всего только раз заглянув ненадолго в дряхлый экземпляр «Новой системы домашней кулинарии» миссис Ранделл (это подарок миссис Фокс — на форзаце книги каллиграфическим почерком школьницы выведено «Эммелин Фокс», а над этой выцветшей надписью добавлено рукой более уверенной и уже не такой замысловатой: «Моему дорогому другу Генри Рэкхэму на Рождество 1874 года от…»). Он посыпает шипящую, еще не застывшую окончательно лужицу взбитых яиц указанными в рецепте травами, но затем так увлекается созерцанием причудливых завитков, из коих состояла подпись юной еще миссис Фокс, что омлет, прежде чем Генри успевает сложить его пополам, слегка подгорает снизу. Ничего, он все еще довольно хорош. Лондонские бедняки сказали б спасибо и за много худший.
— Все очень просто, киса, — объясняет он, пока ест, своей круглоокой подруге. — В браке мужчины и женщины рождается потомство. Так продолжалось тысячи лет. Точно так же растут под дождем цветы и травы. Это необходимость, данный Богом процесс, и никакого отношения к нервному жару, похоти и сладострастным снам он не имеет.
Кошка Генри смотрит на него, но убежденности в глазах ее не читается.
— Для человека, наделенного собственной миссией, продолжение рода есть не более чем предмет попутных размышлений. — Он поддевает вилкой кусок омлета, отправляет его в рот, прожевывает. И, проглотив, добавляет: — Как бы там ни было, женщина, которую я мог бы взять себе в жены, снова выходить замуж не хочет.
Кошка приподнимает голову повыше:
— Мяу?
Генри, вздохнув, бросает кусочек омлета к ее шерстистым лапкам.
— Эй! Пастор!
Слова эти, хоть и выкрикнутые, остаются едва слышными, ибо их всасывают и поглощают темные проймы улицы — зияющие окна, обветшалые переулки, разломанные опускные двери и бездонные ямы. Седоватый мужчина неопределенного возраста, некоторое уже время наблюдавший за продвижением Генри, поднимается из дымного, уходящего под землю лестничного колодца, точно Лазарь из гробницы. Грязные, шишковатые кулаки его цепляются за веревку, которая заменяет обвалившиеся перила; налитые кровью глаза под волчьего меха бровями сужены подозрением.
— Кого-нибудь ищете?
— Возможно, вас, сэр, — отвечает Генри и, собравшись с духом, подходит поближе — мужчина очень мускулист и уже натянул рубашку, а стало быть, ничто не мешает ему затеять кулачную драку. — Но почему вы назвали меня «пастором»?
— Обличием похожи, — мужчина стоит прямо перед Генри, упираясь ладонями в бедра, в ткань штанов цвета грязи. За ним, в темноте лестничного колодца, горестно скулит пес, которому головокружительно крутые ступеньки не позволяют последовать за хозяином в наружный мир.
— Нет, я не пастор, — сокрушенно признается Генри. — Простите мою смелость, сэр, но ваше обличие выдает в вас человека, который много страдал. Собственно, человека, страдающего и поныне. Если это не составит для вас слишком большого труда, не могли бы вы рассказать мне вашу историю?
Глаза мужчины сужаются еще пуще, радикально меняя взаимное расположение образующих его брови пучков и кисточек. Грузной мозолистой рукой он приглаживает сдутые ему па лоб ветерком волосы.
— А вы случаем не щелкопер, а? — спрашивает он.
Генри повторяет про себя незнакомое слово, стараясь догадаться, что оно означает.
— Прошу прощения? — все-таки приходится спросить ему.
— Щелкопер, — повторяет мужчина. — Это который пишет про бедных людей такие книжки, что бедные люди их и прочесть-то не могут.
— Нет-нет, ничего подобного, — спешит успокоить его Генри — и, похоже, успешно, поскольку мужчина отступает на шаг. — Я всего лишь… я человек, который знает о бедняках слишком мало, как и все мы, к числу бедняков не принадлежащие. Возможно, вы смогли бы научить меня тому, что мне следует, по вашему мнению, знать.
Мужчина ухмыляется, склоняет на сторону голову, поскребывает подбородок.
— А денег дадите? — осведомляется он.
Генри стискивает зубы, ибо знает: сейчас он должен проявить твердость, поскольку, если ему все же выпадет стать священником, он несомненно будет слышать этот вопрос не один раз.
— Не раньше, чем узнаю все о вашем положении.
Седоватый откидывает голову назад, хохочет.
— Ну-ну! — восклицает он. — Ладно, в двух словах положение бедняка вот какое. Такие, как вы, получают деньги, как бы ленивы и дурны вы ни были, а таким, как мы, приходится отглаживать наши старые штаны, вешать занавески на наши разбитые окна и петь гимны, пока мы чистим ваши ботинки, а иначе вы нам и пенни не дадите!
И он снова заходится хохотом, разевая рот так широко, что Генри видит его почерневшие коренные зубы.
— Но разве у вас нет работы? — протестует Генри. Мужчина серьезнеет, глаза его снова сужаются.
— Может и есть, — пожимает он плечами. — А у вас?
Этого вопроса Генри не ожидал, однако решает, что пристыдить себя так просто он не позволит.
— Вы видите во мне человека, который не проработал, как каторжный, ни единого дня, — говорит он, — и вы правы. Но я ведь не выбирал, кем мне родиться, как не выбирали и вы. Так почему же мы не можем, при всех наших различиях, разговаривать как человек с человеком?
Услышав это, мужчина снова принимается скрести подбородок — и скребет, пока тот не багровеет.
— А вы странная птица, нет? — бормочет он.
— Возможно и так, — отвечает Генри и впервые за всю их беседу улыбается. — Так что же, вы расскажете мне о том, что я должен, по вашему мнению, знать?
Так начинается посвящение Генри — лишение религиозной невинности. Так начинается, говоря со всей серьезностью, его Служение.
Час, если не больше, двое мужчин стоят посреди убожества Сент-Джайлса, и неотчетливые миазмы поднимаются к солнцу, и канавы извергают, точно закипающий суп, свои ароматы. Время от времени мимо них проходят другие мужчины, женщины и собаки, некоторые совершают попытки присоединиться к разговору, однако седоватый прогоняет их прочь.
— По вашей милости я скоро на людей бросаться начну, — шепотом признается он Генри и тут же рявкает на нового досужего «приставалу», требуя, чтобы тот подождал «своей паршивой очереди» поговорить со «священником».
— Но я не священник, — протестует Генри всякий раз, как мужчина отшивает очередного зеваку.
— Да нет, вы слушайте, слушайте, я как раз подбираюсь к самой сути, — рокочет седоватый, и лекция продолжается. У него весьма и весьма есть, что сказать по самым разным предметам, но Генри понимает: главное — не частности, а основополагающие принципы. Многое из того, что говорит этот мужчина, можно найти в сжатом виде на страницах книг и брошюр, однако решения, казавшиеся очевидными в кабинете Генри, здесь выглядят ни на что не годными. Да, наверное, и всякий человек, который считает, подобно Генри, праведность высоким идеалом, испытал бы потрясение, обнаружив, что существуют люди, полагающие, как полагает этот бедный бесстыдник, праведность ничего не стоящей, а порок не просто привлекательным, но необходимым для выживания. Ясно, что каждый, кто хочет бороться за души таких людей, ничего не добьется, не поняв этого с самого начала, и Генри испытывает благодарность за то, что получил сей необходимый урок так рано.
— Мы еще поговорим с вами, сэр, — обещает он после того, как седоватый, наконец, выдыхается. — Я в долгу перед вами за то, что вы мне рассказали. Спасибо, сэр.
И он, прикоснувшись к шляпе, покидает своего удивленного информатора.
Следуя дальше по Черч-лейн, Генри замечает четверку мальчишек, заговорщицки шепчущихся у боковой двери питейного дома. Ободренный успехом беседы с седоватым мужчиной, он весело окликает их: «Привет, мальчики! Чем это вы занимаетесь?» — однако реакция их Генри разочаровывает: они разбегаются, точно крысы.
А затем он видит женщину, которая сворачивает на эту улицу со стороны других, более чистых кварталов города — женщину в терракотовом платье, вполне, по представлениям Генри, респектабельную. Потупясь, ступает она по булыжникам мостовой. Ступает с опаской, обходя оставленные собаками кучки, однако, приметив Генри, приподнимает юбки, да так высоко, как он никогда и не видел, — показывая ему не только носки башмачков, но и укрытые оными голени, а с ними и рюшечки на икрах. Женщина улыбается Генри, словно говоря: «Что ж тут поделаешь, если улицы завалены всяким дерьмом?».
Первая мысль его состоит в том, чтобы миновать ее сколь возможно быстрее, однако Генри сразу напоминает себе, что, если он хочет исполнить свое назначение, возможностей, подобной этой, ему упускать не следует. И он, расправив плечи и набрав побольше воздуха в грудь, делает шаг ей навстречу.
Рэкхэм едва успевает произнести первые слова приветствия, а его уже осыпают поцелуями.
— О! — усмехается он, чувствуя, как влажные губы Конфетки с неудержимой быстротой поклевывают его уши, щеки, глаза и шею. — Это чем же я заслужил подобный прием?
— Ты и сам это знаешь, — отвечает она, с такой силой вжимая ладони в спину Уильяма, точно ей не терпится продавить ими все наслоения его одежды. — Ты переменил все!
Уильям, стряхнув с себя Ольстер, вешает его на доставленную в дом только вчера тяжелую чугунную вешалку.
— Ты об этом? — лукаво спрашивает он и подталкивает локтем устойчивое сооружение, дабы напомнить Конфетке, насколько неосновательной была его предшественница.
— Ты знаешь, о чем я, — отвечает она, понемногу отступая в сторону спальни. Сегодня на ней зеленое платье, то, в котором она была при их первом знакомстве — плесень, его покрывавшая, старательно устранена с помощью спичек, комочков ваты и «Универсального растворителя Рэкхэма». — Я никогда не забуду день, проведенный мной на твоей лавандовой ферме.
— Я тоже, — говорит, следуя за нею, Уильям. — Твой полковник Лик у любого застрял бы в памяти.
Конфетка смущенно съеживается:
— Ах, Уильям, мне так стыдно. Я надеялась, что он будет вести себя поприличнее, да он и обещал мне это.
Она садится на край кровати, укладывает руки на бедра, чуть опускает голову, отчего густая челка спадает ей на глаза.
— Ты сможешь простить меня? Вся беда в том, что у меня слишком мало знакомых мужчин.
Уильям садится с ней рядом, накрывает своей большой ладонью ее ладонь.
— Да будет тебе, он ничем не хуже любого безнадежного пьяницы, с какими мне приходится вести дела. Наш мир переполнен несносными старыми проходимцами.
— Он — ближайшее подобие дедушки, какое у меня было в детстве, — сокрушенно сообщает Конфетка. Правильный ли момент выбрала она для того, чтобы пробудить в Уильяме сочувствие? Конфетка искоса взглядывает на него, стараясь понять, не пролетела ли пущенная ею стрела мимо цели: нет, лицо Уильяма полно сострадания, а судя по тому, как он сжимает — с удвоившейся силой, — ее ладонь, она смогла задеть его за живое.
— Твое детство, — говорит Уильям, — было, наверное, сущим адом. Конфетка кивает и на глазах ее выступают самые настоящие слезы, ей даже усилий прилагать не приходится. Да, но что если Уильям из тех, кто не переносит плачущих женщин? И чего, собственно говоря, хочет она добиться? Что-то неправильно замкнулось в ее груди — там, где принимаются решения подобного рода; клапан самообладания не сработал, и Конфетка чувствует, как ее несет волна неотцеженных чувств.
— У Сент-Джайлса очень дурная слава, — приходит ей на помощь Уильям.
— Прежде, когда его еще не рассекла Нью-Оксфорд-стрит, слава эта была даже хуже, — отвечает Конфетка.
Невесть почему разговор их вдруг представляется ей непереносимо смешным, и она фыркает, да так, что из носа ее вылетает сопелька. Что с ней сегодня? Кончится тем, что ему станет противно смотреть на нее… но нет, Уильям протягивает ей носовой платок — мечту карманника: украшенный монограммой квадратик белого шелка, — предлагая высморкаться.
— А ты… у тебя есть сестры? — неловко спрашивает он. — Или братья? Она трясет головой, окуная лицо в мягкую ткань, постепенно овладевая собой.
— Я всегда была одна, — отвечает Конфетка, надеясь, что слезы не смыли полностью нежно-каштановую краску, которой она подвела свои светло-оранжевые ресницы. — А ты?
— Я?
— У тебя есть сестры?
— Нет, — с очевидным сожалением произносит Уильям. — Отец женился поздно и рано лишился жены.
— Лишился?
— Она опозорила отца, и он ее выгнал.
Уже совсем справившаяся со своими чувствами Конфетка успешно противится искушению выведать об этом побольше, решая, что если она не будет слишком сильно давить на Уильяма, то сможет получить ответы на большее число вопросов.
— Как это грустно, — говорит она. — А твоя жена, Агнес, у нее много родни?
— Нет, — отвечает Уильям, — даже меньше, чем у меня. Родной отец ее скончался, когда Агнес была девочкой, мать — когда она заканчивала школу. А отец приемный — он лорд, живет за границей, путешествует и женат теперь на леди, с которой я не знаком. Что до сестер, у Агнес могло быть их три, не то четыре, но все умерли при родах. Она и сама-то едва выжила.
— Возможно, в этом и состоит причина ее болезни?
В глазах Уильяма вспыхивает боль, в голове его звучит полный безумной ненависти голос Агнес: «Ты — причина моей болезни».
— Возможно, — вздыхает он.
Конфетка гладит его по ладони, шероховатые пальцы ее мало-помалу проникают к нему в рукав, сжимают запястье, она уже знает, это распаляет Уильяма — если его вообще удается распалить.
— А вот брат у меня есть, — добавляет Уильям.
— Брат? Правда? — произносит она таким тоном, точно Уильям проявил, обзаведясь подобным родством, невесть какой ум или изобретательность. — И что он за человек?
Уильям откидывается на постель, смотрит в потолок.
— Что за человек? — повторяет он, словно эхо, когда Конфетка опускает голову ему на грудь. — Да, это вопрос из вопросов…
— Здравствуйте, сэр, — произносит проститутка — дружелюбно, но словно бы между делом: так, точно она и рада бы услужить, однако легко смирится с отказом. — Хотите хорошую девочку — недорого?
Она миловидна и ухожена много лучше, чем та веснушчатая девица, что неделю назад предложила ему на одной из здешних улиц свою руку — за шиллинг. И все же, к великому облегчению Генри, реакция его на эту маленькую искусительницу ничем не отличается от реакции на ее более потрепанную товарку: он испытывает жалость. Страстное томление, которое ощущает Генри, прогуливаясь с миссис Фокс, далеко от него сейчас; он желает лишь одного — не ударить лицом в грязь и узнать от этого несчастного существа не меньше того, что узнал он от седоватого.
— Я хочу… всего лишь поговорить с вами, — заверяет он девушку. — Я джентльмен.
— А, хорошо, сэр, — соглашается женщина. — Да я и не разговариваю с мужчинами, которые не джентльмены. Только давайте поговорим у меня дома. Пойдемте со мной, сэр, это недалеко.
У нее выговор простолюдинки, но не кокни: возможно, она — оставшаяся без средств существования служанка из провинции или жертва еще каких-то тамошних обстоятельств.
— Нет, — заверяет ее Генри. — Я сказал это всерьез — я действительно хочу всего лишь поговорить с вами.
Недоверчивость, отсутствовавшая в ее лице, пока она принимала его за соучастника по греху, теперь собирает лоб женщины в морщины.
— Ой, да я разговоры-то разговаривать не умею, сэр, — говорит она и оглядывается назад. — И надолго вас не задержу.
— Нет-нет, — протестует Генри, догадавшись о причине ее нежелания беседовать с ним. — Я заплачу вам за потраченное время. Заплачу столько, сколько вы обычно берете.
Услышав это, она вопрошающе приподнимает подбородок — как девочка, уже достаточно выросшая, чтобы понять: ей обещают нечто неправдоподобное.
— Я беру один шиллинг, — сообщает она. Генри без колебаний сует пальцы в жилетный карман, выуживает не один, а два шиллинга и протягивает их женщине.
— Ладно, сэр, пойдемте, — говорит она, зажимая в ладошке монеты. — Я отведу вас в такое место, где можно разговаривать, сколько душе угодно.
— Нет-нет, — возражает Генри. — Мне вполне удобно и здесь, на улице.
Она разражается хриплым смехом и не прикрывает при этом рта. (Да, миссис Фокс права: падшая женщина узнается сразу.)
— Ну ладно, сэр. Так чего вы хотите услышать-то?
Генри набирает побольше воздуха в грудь, понимая, что кажется ей дураком, и молясь о том, чтобы благодать, ему ниспосланная, превозмогла его малоумие. Женщина сжимает руки за спиной — желая, вне всяких сомнений, чтобы он получше разглядел ее тело. Грудь у нее пышная, талия узкая — она очень похожа на женщин из рекламы крема для обуви да, собственно, и косметики, которую производит его брат. Однако для него эта женщина — не более чем несчастная, которой грозят вечные муки. Сердце сильно бьется в груди Генри, но лишь из страха, что она воспользуется своим хорошеньким язычком, чтобы осмеять его веру или искренность, и презрительно удалится, а ему придется семенить за ней, давясь словами. Только удары собственного сердца Генри и слышит, все остальное тело существовать для него перестало, как если бы оно обратилось в столб дыма или в постамент его души.
— Вы… проститутка, — утвердительно произносит он.
— Да, сэр, — она сжимает ладони покрепче и выпрямляется, совсем как школьница на устном экзамене.
— И когда вы лишились невинности?
— В шестнадцать лет, сэр. Я отдала ее мужу.
— Вы говорите, мужу? — откликается Генри, тронутый ее невежеством по части науки о нравственности. — Да, но в таком случае, нельзя сказать, что вы ее лишились!
Она покачивает головой, улыбаясь по-прежнему:
— Так я за ним замужем-то еще не была. Мы поженились потом, чтобы, как говорится, срам прикрыть.
Уж не смеется ль она над ним? Генри выпячивает нижнюю челюсть, решая показать ей, что о проститутках ему кое-что все же известно:
— А потом вы ушли от него, — словно подсказывает он. — Или он вас бросил?
— Да можно сказать, что и бросил. Он помер.
— И что же заставляет вас вести подобную жизнь? Какую причину вы назвали бы — дурную компанию? Или Общество закрыло перед вами все двери? Или все дело в… вожделении?
— Именно в вожделении, сэр, — отвечает она. — К еде. Если у меня за день ни кусочка во рту не бывает, я по ней прямо с ума схожу.
Она пожимает плечами, надувает губки, облизывает их:
— Слабая женщина, я то есть.
Генри краснеет: она далеко не дура, эта женщина — может быть, она даже умнее его, но какое же будущее ожидает священника, если он тупоумнее, чем его прихожане? (Миссис Фокс уверяет, будто ум его остер не менее, чем у любого другого человека, будто из него получится превосходный викарий, однако она слишком добра…) Разумеется, человек с таким заурядным умом, как у него, может с пользой служить своей пастве, только если ему будет дарована свыше редкостная чистота духа, божественная простота того, кто…
— Вы уже закончили, сэр?
— Э-э… нет, — вздрогнув, он снова вглядывается в глаза проститутки — в глаза, которые (вдруг замечает Генри) не отличаются цветом от глаз миссис Фокс и почти не отличаются формой: — Вы оставили бы такую жизнь, если б нашли работу?
— А это и есть работа, сэр, — усмехается она. — Тяжелая.
— Ну… да… — соглашается Генри, но затем: — Нет, — не соглашается он. — Все-таки…
Он насупливается, ему не хватает слов. Старый циник Мак-Лиш (вспоминает теперь Генри) однажды принялся разглагольствовать о тщетности споров с бедняками. «Избыток образования, — утверждал Мак-Лиш, — это именно то, в чем бедняки не нуждаются. Они и так способны перемудрить любого философа и проделывать цирковые фокусы с логикой. Они уже шибко умные!». Однако миссис Фокс доказала несостоятельность его рассуждений, да, доказала… Да, но что же она говорила тогда?
Проститутка склоняет голову набок, подступает поближе к Генри, норовя проникнуть сквозь пелену мечтательного блеска, которая застилает его глядящие куда-то в пространство глаза. Она шаловливо помахивает перед ними ладошкой, словно окликая Генри с далекого берега.
— А вы странный, верно? — произносит она. — Простодушный. Мне нравится.
Генри чувствует, как кровь опять приливает к его щекам — и гораздо сильнее, чем прежде. Кровь пульсирует в каждой поре его лица, добираясь до самых мочек ушей — и дурацкий же у него, наверное, вид!
— Я… я знаю человека, — произносит он, запинаясь, — человека, у которого есть собственное дело. Очень большая компания и, пока мы с вами беседуем, она становится еще больше. Я… я мог бы договориться… (разве Уильям не говорил, что ему требуется побольше рабочих и как можно скорее?)… Уверен, я мог бы устроить вас на работу.
К большому его разочарованию, улыбка спадает с лица женщины, — впервые за время их разговора оно становится неприязненным. И Генри мгновенно пугается — пугается, как испугался бы любой мужчина, что искорка одобрения, светившаяся в женских глазах, погаснет; пугается, попросту говоря, что женщина уйдет от него. Он жаждет сообщить ей благую весть: Бог щедр на благовременную помощь; воодушевить ее доказательством того, что вера способна осветить и обстоятельства самые сумрачные. Эта жажда перехватывает ему горло, — впрочем, он знает, что одних только слов мало, и в особенности его слабых слов. Ах, если б он только мог собственными руками передать благость Господню, вдохнуть в эту женщину жизнь одним лишь прикосновением!
— Это куда же? — осведомляется проститутка. — На фабрику?
— Ну… да, наверное.
— Сэр, — гневно заявляет она, — я уже работала на фабрике и знаю, каким трудом достаются два шиллинга вроде этих (она раскрывает ладонь, показывая полученные от него монеты). Мне уже приходилось ишачить долгие часы, гнуть спину среди вони и опасностей, не имея почти ни минуты отдыха и сна.
— Но вы же будете прокляты! — в отчаянии выпаливает он. И как только слово «прокляты» слетает с губ Генри, его постигает кара: проститутка отводит взгляд в сторону и сердито сует монеты в какую-то прорезь на своей юбке, явно решив, что уже уделила ему столько времени, сколько он заслуживает. Не отрывая глаз от дальнего конца улицы, она произносит: — Пасторские уловки, сэр, обычные пасторские уловки, и больше ничего.
И она окидывает его подозрительным взглядом:
— Вы ведь пастор, так?
— Нет-нет, я не пастор, — отвечает Генри.
— Я вам не верю, — фыркает она.
— Нет, право же, я не пастор, — с мольбой произносит он, мгновенно вспоминая о Святом Петре и петушьем пении.
— Ну, тогда вам стоит им стать, — говорит женщина и, протянув к нему руку, мягко касается пальцами его завязанного тугим узлом шейного платка, словно собираясь обратить оный в пасторский воротник.
— Благослови вас Бог! — восклицает Генри.
На миг наступает пауза, восклицание его повисает в воздухе. Затем проститутка наклоняется, упирает ладони в колена и начинает хихикать. И хихикает добрых полминуты, если не дольше.
— Ну вы и тип, сэр, — выдыхает она. Плечи ее все еще содрогаются. — Ладно, мне пора…
— Постойте! — молит Генри, в голове его начинают тесниться запоздалые, наиважнейшие вопросы, — он не простит себе, если не успеет задать их. — Вы верите в то, что у вас есть душа?
— Душа? — неверящим эхом откликается она. — Это такой крылатый дух, сидящий во мне? Ну… — она приоткрывает рот, собираясь сказать что-то, губы ее насмешливо кривятся, но затем, увидев жалобное лицо Генри, проглатывает озлобление и отчасти смягчает наносимый ею удар: — Все, что есть у вас, — вздыхает она, — наверняка есть и у меня.
Она разглаживает перед своего платья, проводит ладонями по контурам живота:
— Мне пора идти. Последний вопрос, джентльмен, прошу вас!
Генри пошатывает, он с ужасом понимает, что вновь попал в объятия Зла. Лишь несколько минут назад пребывал он в руках Господних: и что с ним стало теперь? Самообладание его испарилось, он словно бьется в липких лапах сна. Проститутка согласна ответить на один, последний вопрос — один, последний, но каким же ему следует быть? И Генри с испугом слышит свой голос, произносящий:
— А вы… у вас есть волосы?
Она изумленно сощуривается:
— Волосы, сэр?
— На теле, — он неопределенно обводит рукой ее корсаж и юбку. — Там есть волосы?
— Ах, волосы, сэр? — проказливо усмехается она. — Ну, конечно, сэр, — в точности как у вас!
И женщина, мигом подхватив юбку, задирает ее до самой груди, а следом, удерживая смятую ткань одной рукой, другой стягивает вниз передок панталончиков, предъявляя Генри темный треугольник лобка.
Громкий хохот раскатывается по всей улице, пока Генри вглядывается — довольно долго — в то, что ему открылось. Затем он зажмуривается и поворачивается к проститутке спиной. Полученное им воспитание делает это почти невозможным, — он просто не способен повернуться к женщине спиной, не завершив разговор с нею несколькими учтивыми словами, — и все-таки он с этим справляется. Голова Генри пылает, он оцепенело влачится по улице, — как если б увиденный им признак пола врезался в его плоть, точно меч.
— Мне нужен был только ответ! — хрипло выкрикивает он, полуобернувшись назад, а между тем все большее число невидимых, подземных голосов Черч-лейн присоединяется к хохоту, даже не ведая причины его.
— Господи, сэр! — восклицает вслед ему женщина. — Должны же вы были получить хоть что-то за ваш добавочный шиллинг!
— Ну вот, — говорит Уильям Конфетке, перебирающей пальцами густую поросль на его груди. — Он так же не похож на меня, как ночь не похожа на день. И при этом, человек он совсем не плохой. И как знать? Быть может, он еще изумит нас и возьмет свою судьбу в руки.
Конфетка на миг перестает подстегивать уже начавшую поднимать голову мужественность Уильяма:
— Ты хочешь сказать… отберет у тебя «Парфюмерное дело Рэкхэма»?
— Нет-нет, дело теперь мое навсегда, отобрать его никто не может, — говорит Уильям, однако его эрекция, словно напуганная этой мыслью, увядает, требуя новых подкреплений. — Нет, я имею в виду, что Генри еще может взять… не знаю, что желает взять человек такого рода, думаю…
Конфетка взбирается на него, и дальше он только стонет.
Это, как она обнаружила, путь самый надежный. Узнав за все эти годы столько мужчин, она поняла: мужчина, у которого не стоит, несчастен, а несчастные мужчины бывают опасными. Вставь его приспособление в теплую дырку, оно и воспрянет. Всякий раз, как его стояк поникает, когда берет свое обильная выпивка, когда на сердце мужчины тяжким грузом ложатся горести и тревоги, когда собственная нагота представляется ему уродливой или нелепой, когда он, увидев свой член, ощущает патологический страх — а вдруг эта штука в последний раз поднялась из своего волосяного гнезда, — тогда самый надежный путь вот каков: распалить ее, чтобы она хоть миг простояла сама собой, простояла столько, сколько требуется, чтобы всунуть ее в твое укромное место. А дальше Природа возьмет свое — сама.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Весна уже в разгаре и каждому, кто знаком с Агнес Рэкхэм, остается лишь дивиться ее воскрешению из мертвых. Еще совсем недавно Агнес лежала, труп-трупом, в темной и душной спальне; теперь же она, приготовляясь к началу Сезона, живит дом своим ангельски певучим голосом.
— Раздвиньте шторы, Летти! — восклицает она чуть не на каждом шагу.
Весь день она упражняется: в умении сохранять прямизну осанки, оборачиваться сдержанно и скромно, соблазнительно улыбаться, переступать так, чтобы движения ног ее оставались незаметными. Ведь это целое искусство — передвигаться так, точно к ногам твоим приделаны ролики, — и владеют им только избранные.
— Положите мне на голову книгу, Клара, — говорит она своей служанке, — и отойдите в сторону.
Впрочем, труды Агнес не ограничиваются четырьмя стенами Рэкхэмова дома: она совершает частые набеги на Оксфорд- и Риджент-стрит, возвращаясь оттуда со свертками в полосатой обертке, большими и малыми. Принц Уэльский может еще пребывать на Ривьере, но для Агнес Рэкхэм Прием, Который Длится Сто Дней, уже начался. Она снова ощущает себя едва ли не дебютанткой!
И разумеется, всем этим она обязана своему ангелу-хранителю. Как воодушевляет женщину сознание того, что есть на свете существо, которое любит ее и желает ей только добра! Какое облегчение приносит мысль, что тебя понимают — по-настоящему, до самого донышка! Ангелу-хранителю Агнес ведомо, что владеющее ею желание блеснуть во время Сезона порождено Причиной Высшего Порядка, — дело вовсе не в легкомысленном стремлении к успеху, но в борьбе Добра со Злом. Зло наслало на Агнес болезнь и сделало все, чтобы лишить ее места в Свете, и сейчас она изгоняет Зло из своей жизни — с помощью духа-избавителя и крошечных розовых пилюлек, которые присоветовала ей миссис Гуч. Каждая из них не превышает размером блестки на платье и каждая более чем способна избавить Агнес от головных болей!
Сегодня ей доставили две дюжины лайковых перчаток. Для начала хватит, хотя она полагает, что перчаток ей понадобится много больше, поскольку стирать их — как это глупо! — нельзя. («Знаете, Клара, я не понимаю, почему все так шумят по поводу Великого Прогресса Науки, если мы, женщины, вынуждены то и дело пополнять запасы вещей самых необходимых».) Пара новых перчаток Агнес уже побывала на растяжке, однако большие пальцы ее в них все равно не влезают, даже с пудрой. Нелепость какая-то! Не могли же ее большие пальцы потолстеть, верно? Клара уверяет, что они остались такими же тонкими, какими и были.