Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель
Перчатки — это лишь одна из сотни ее дилемм. К примеру, ей в самом скором времени придется выбрать духи, которыми она будет пользоваться во время Сезона. В прошлые годы она избегала любых ароматов Рэкхэма, ибо опасалась погрешить против Хорошего Вкуса, обратившись в ходячий панегирик коммерческой деятельности свекра. Однако в последнее время дамские журналы голос в голос твердят, что женщина по-настоящему изысканная теперь ограничивается одеколоном и лавандовой водой, а они у всех изготовителей одинаковы — так почему же не воспользоваться рэкхэмовскими? В конце концов, знать об этом будет только она, что сделает ее выбор чисто этическим. И еще один вопрос: следует ли ей надеть, когда она отправится в Каркажу, на Праздник крокета, белое шелковое платье? Погоде доверять невозможно, юбка может перепачкаться и намокнуть, однако белый цвет так ей идет, а ни одна женщина наверняка не появится там в белом. Конечно, Агнес может приказать миссис Ле-Квайр (своей новой портнихе) снабдить юбку белого платья port-jupe, однако позволит ли это решить проблему? Играть в крокет и одновременно удерживать подол приподнятым будет нелегко, понимает Агнес.
Визит миссис Гуч и ее замечательные советы касательно пилюль и покладистых фармацевтов («Старый брюзга Гослинг прочитает вам лекцию, да тем все и кончится; зато другие — состройте им глазки, и они ваши!») настолько изменили жизнь Агнес, что она решила принимать отныне любых дам, какие пожелают нанести ей визит. Пусть знают все: двери дома миссис Агнес Рэкхэм открыты!
В темные времена, в месяцы болезни и унизительного безденежья, она выбрасывала все присылавшиеся ей визитные карточки. Теперь их место занимают новые — и поступают они от новых людей, желающих увидеть Агнес Рэкхэм.
Сегодня, к примеру, приходила миссис Амфлетт. Очень милая дама, — выбрав для визита время от четырех до пяти дня, а не от трех до четырех, она тем самым показала Агнес, что относится к ней не как к женщине, стремящейся снова вернуться в Свет после болезни, но как к человеку вполне здоровому, которому можно нанести самый обычный визит. Как это приятно!
Представшая перед ней миссис Амфлетт разительно отличалась от женщины, которая в смутных воспоминаниях Агнес скользила два года назад по полам бальной залы. Та миссис Амфлетт была (если говорить без обиняков) веснушчатой пышечкой. Сегодня же, войдя в гостиную Агнес, она оказалась тонкой, как тростинка, дамой с безупречно белой кожей. Разумеется, сгоравшей от любопытства Агнес страх как хотелось махнуть рукой на воспитанность и спросить, но, в конце концов, миссис Амфлетт сама открыла ей свой секрет, состоявший в: (1) диете из воды, сырой моркови и нескольких ложек супа из бычьих хвостов; и (2) роулендовского лосьона «Калидор», поверх которого нужно лишь немного «пройтись» пудрой.
— Я бы вас ни за что не узнала! — похвалила ее Агнес.
— Вы слишком добры.
— Нисколько.
(Сказать по правде, как ни очаровательно выглядела миссис Амфлетт, она пусть и совсем чуть-чуть, но смутила Агнес тем, что несколько раз упомянула мимоходом о «малыше» и «материнстве», словно питала иллюзию, будто это приличествующая светской беседе тема. Быть может, миссис Амфлетт, только что отбывшей срок домашнего заключения, пока еще рановато возвращаться в Свет? — погадала Агнес, но, проявив широту души, отогнала от себя эту мысль. Да и не кривить же, в самом деле, нос, приобретя возможную союзницу на время Сезона!)
— А вы, миссис Рэкхэм, вы так чудесно выглядите. В чем ваш секрет?
Агнес лишь улыбнулась, она уже поняла, что рассказывать о своем ангеле-хранителе следует лишь людям, которым она могла бы доверить и собственную жизнь.
Сейчас она стоит у окна своей спальни, изнывая от желания, чтобы под деревьями — вон там, у ворот дома, материализовался ее ангел-хранитель. Рука Агнес просто зудит от потребности помахать ему. Однако просить о чудесах — это неправильно, они случаются, лишь когда Бог на мгновение опускает суровые глаза Свои, и Богородица, воспользовавшись этим, тайком являет тебе милосердие. Бог, решила Агнес, состоит в англиканской церкви, а Богородица держится Истинной Веры; отношения у Них непростые, Они не сходятся ни в чем — кроме одного: если Они разведутся, в образовавшуюся пустоту алчно вторгнется Дьявол. Вот Они и терпят друг друга и заботятся о нашем мире, как могут.
Агнес подходит к зеркалу, вглядывается в свое лицо. Она почти уже прожила половину третьего десятка лет, и впереди замаячил призрак старения. Ей необходимо соблюдать крайнюю осторожность, только так сможет она уберечься от увядания и распада, ибо существуют беды, против которых бессилен и сон. Каждую ночь Агнес отправляется в Обитель Целительной Силы, где небесные сестры утешают и нежат ее, однако, если она появляется у их увитых плющом ворот в состоянии слишком плачевном, сестры покачивают головами и ласково выговаривают ей. И тогда Агнес понимает — проснувшись поутру, она почувствует боль.
Боль она чувствует и сейчас. В правом глазу мельтешат подобия падающих снежинок, и какой-то пульсик бьется за ним. Может быть, когда случилась та злополучность с куриным бульоном, она отрыгнула, сама того не заметив, последнюю из принятых ею розовых пилюль? Может быть, стоит принять еще одну… хотя злополучность оставила во рту Агнес горький привкус, и она предпочла бы, скорее, глоточек «Бодрящего бальзама Годфри».
На лбу ее, слева, имеется почти невидимый под нависающим над левым глазом полумесяцем золотистых волос шрам, приобретенный ею еще в детстве, при падении. Это ее навечный, нестираемый изъян. Как ужасна ранимость плоти! Агнес хмурится, но тут же спохватывается и старается снова разгладить кожу лба — из страха, что морщины прилипнут к нему навсегда.
Она закрывает глаза, воображая стоящего рядом ангела-хранителя. Прохладные, гладкие, как алебастр, ладони ложатся ей на виски, массируя их. Призрачные пальцы проникают под кожу и погружаются внутрь головы, бестелесные и все-таки доставляющие наслаждение — не меньшее, чем ногти, которыми скребешь расчесанное место. Пальцы отыскивают источник боли и вытягивают его, и целый ком Зла изымается из души Агнес, точно паутинка белых прожилок из апельсина. Агнес содрогается от удовольствия, от ощущения, что нагая душа ее очистилась.
А потом, открыв глаза, с удивлением обнаруживает, что лежит, распростершись, на полу, и вглядывается в медленно вращающийся потолок и в перевернутое вверх ногами озабоченное лицо Клары.
— Может быть, послать за помощью, мадам? — спрашивает служанка.
— Разумеется, нет, — отвечает Агнес. — Я прекрасно себя чувствую.
— Доктор Харрис показался мне таким хорошим человеком, — продолжает Клара, называя имя врача, который оказывал миссис Рэкхэм помощь при последней ее неприятности. — Совсем не то, что доктор Керлью. Может быть, я…?
— Нет, Клара. Помогите мне подняться.
— Его так встревожило, что вы падаете, — настаивает служанка, поднимая свою госпожу с пола.
— Он молод… красив, сколько я помню, — прерывисто произносит Агнес, покачиваясь так, точно у нее кружится голова, но оставаясь стоять на ногах. — Не диво, что вы хотите… еще раз увидеть его. Однако нам не следует зря расходовать его время, не так ли?
— Я думаю только о вашем здоровье, мадам, — упорствует уязвленная Клара. — Мистер Рэкхэм сказал, что мы должны сообщать ему о всех ваших недомоганиях.
Агнес судорожно вцепляется в руку Клары.
— Не говорите Уильяму о сегодняшнем, — шепчет она.
— Мистер Рэкхэм сказал…
— «Мистер Рэкхэм» ничего о происходящем знать не обязан, — заявляет Агнес, опаленная, точно языком пламени, вдохновением, позволяющим ей вновь возобладать над Кларой. — К примеру, ему вовсе не нужно знать, откуда у вас взялись деньги на покупку корсета. Он очень вам идет, однако… мы, женщины, имеем право обладать кое-какими тайнами, так?
Клара бледнеет:
— Так, мадам.
— А теперь, — вздыхает Агнес, разглаживая морщинки на своих рукавах, — будьте душечкой, принесите мне «Бальзам Годфри».
Задувающий во французское окно легкий прерывистый ветерок, шаловливый, точно призрачное дитя, ворошит страницы Конфеткиного романа. Она давно уже отложила перо, и ветерок прижимает трепещущий верхний лист к сочащемуся чернилами навершию вставочки, создавая на бумаге эолов сумбур. Конфетка этого не замечает, она продолжает рассеянно щуриться, глядя на залитую солнечным светом листву своего садика.
Она надеялась, что, переставив секретер вплотную к раскрытому окну, поближе к дуновениям свежего воздуха Прайэри-Клоуз и к запаху земли под кустами роз, обретет вдохновение. Вдохновения все еще как не бывало, однако она хотя бы не засыпает — немалый шаг вперед в сравнении с тем, что происходит всякий раз, как она берет с собой рукопись в постель…
Снаружи, на лежащей выше ее головы дорожке, по которой, похоже, никто никогда не ходит, скачет взад-вперед пара воробьев, собирая всякий сор для постройки гнезда. Разве не приятно будет, если они совьют гнездышко здесь, в розовом кусте? Но нет, затененный клочок неухоженной Конфеткиной зелени интересен им только возможностью стянуть из него какой-нибудь прутик, — дом свой они строят где-то еще.
Листок снова трепещет под ветром и на этот раз сбрасывает перо, и оно с пристуком падает на столешницу. Конфетка инстинктивно дергается вперед, однако преуспевает лишь в том, что резко толкает чернильницу, из которой выплескиваются три или четыре больших капли, и те, ударясь о стол, осыпают брызгами ее нефритовых тонов платье.
— Да проклянет Господь и Господа, и все… — гневно начинает она, но не договаривает, а только вздыхает. Концом света случившееся никак уж не назовешь. Она может попробовать замыть чернила, а если не получится — или, если она не даст себе труда заниматься этим, — что ж, можно будет купить новое платье. Сегодня утром из банка Уильяма прислали очередной конверт, добавившийся к тем, что лежат в нижнем ящике ее гардероба. Щедрость Уильяма не пошла на убыль, — а, может быть, недостаток воображения не позволяет ему переменить данные банкиру указания; так или иначе, денег у Конфетки набралось больше, чем она сможет потратить, даже если возьмет в привычку поливать свою одежду чернилами.
Она должна закончить роман. Ничего подобного ему до сих пор не издавалось; он произведет сенсацию. Уж если тщеславным обормотам наподобие школьных дружков Уильяма удается наделать шуму их жалкими богохульствами, подумайте, какое действие может произвести эта книга, впервые сказав правду о проституции! Мир готов к этой правде; новый век стоит при дверях; каждый год появляется новый труд, в котором бедность оказывается предметом статистического рассмотрения, а не дешевой романтической трескотни. Все, что теперь требуется, это большой роман, способный увлечь воображение публики — тронуть ее, прогневить, пронять до мозга костей, привести в ужас, скандализировать. История, которая будет хватать людей за руки и отводить на такие улицы, на какие они и носов никогда сунуть не решались; история, которая сорвет все покровы с поступков, коих никто еще никогда не показывал, позволит зазвучать голосам, доселе неслыханным. История, которая безжалостно укажет пальцем на тех, кто во всем виноват. И пока такой роман не выйдет в свет, проституток будет по-прежнему душить саван, на котором начертано: «Большое общественное зло», а причина их бедствий будет по-прежнему разгуливать на свободе…
Конфетка опускает взгляд на созданные ветерком чернильные узоры. Самое время заменить их чем-то более осмысленным. Все падшие женщины мира ждут, когда она скажет правду. «Это рассказ не обо мне, — говорила она тем из своих товарок, которые умели читать, — он обо всех нас…». И сейчас в ее озаренном солнцем кабинете на Прайэри-Клоуз, она начинает раскаиваться в сказанном.
— Я умираю, Тиша, — так говорила ей Элизабет в последнюю ночь своей жизни — в ночь, которая предшествовала вашей встрече с Конфеткой — помните, в писчебумажной лавчонке на Грик-стрит? — Завтра утром я уже стану куском холодного мяса. В комнате приберутся, а меня бросят в реку. И угри станут выедать мне глаза.
— Тебя не бросят в реку. Я этого не позволю.
Элизабет сжимает ей руку с немалой для худого мешка с костями силой.
— И что же ты сделаешь? — насмешливо хрипит Элизабет. — Созовешь всех моих родичей и мать с отцом на красивые христианские похороны, чтобы викарий рассказал им, какой я была хорошей?
— Если ты этого хочешь.
— Иисусе Христе, Конфетка, какая ты все же бесстыжая врунья. Неужели ты никогда не краснеешь?
— Я серьезно. Если тебе нужны похороны, я их устрою.
— Иисусе Христе, Иисусе Христе… и горазда же ты врать. Так ты и сумела пробиться в Вест-Энд, уверяя каждого мужика, что такой большой елды, как у него, ты отродясь не видала?
— Не стоит оскорблять меня лишь потому, что ты умираешь.
Они смеются и обеим становится чуть легче, однако рука Элизабет так и сжимает запястье Конфетки — крепко, как песьи челюсти.
— Никто обо мне не вспомнит, — говорит умирающая, слизывая капли катящегося по ее лицу пота. — Угри станут выедать мне глаза, и никто даже знать не узнает, что я жила на свете.
— Глупости.
— Да я ведь уже умерла — в тот раз, как впервые раздвинула ноги. «С этого дня у меня больше нет дочери» — так сказал отец.
— Ну и дурак.
— Вся моя жизнь ушла в песок, точно моча в проулке. — В отвратительном желтом свете и при том, каким обильным потом покрыты щеки Элизабет, трудно сказать, плачет ли она. — Я ведь старалась, Тиша. Лезла из кожи вон, лишь бы не оказаться у Бога на плохом счету. Даже после того, как стала шлюхой, все еще лезла — а ну как мне выпадет новый шанс. Возьми любой день за последние двадцать лет, посмотри, как я старалась, и тебе придется признать, что легко я не сдаюсь.
— Конечно, не сдаешься. Это всем известно.
— А знаешь, никто не приходит повидаться со мной. Никто. Кроме тебя.
— Наверняка все пришли бы, если б смогли. Просто они боятся, только и всего.
— Ну конечно, конечно. А это самый большой хуй, какой я видела в жизни…
— Ты выпить не хочешь?
— Нет, выпить я не хочу. А ты вставишь меня в свою книгу?
— В какую книгу?
— Ну, которую ты пишешь. «Женщины против мужчин», она ведь так называется?
— Называлась когда-то. С тех пор она переменила с десяток названий.
— Так ты меня туда вставишь?
— А ты этого хочешь?
— Какая разница, чего я хочу? Вставишь или не вставишь?
— Если ты хочешь.
— Иисусе-Христе, Конфетка. Неужели ты никогда не краснеешь?
Конфетка встает из-за письменного стола, отходит к окну, ей нужно избавиться от воспоминаний о липких, вцеплявшихся в ее руку пальцах Элизабет. Она нервно сжимает и разжимает собственные пальцы, ей кажется, что на них еще сохранился пот умирающей женщины, хоть Конфетка и знает — это ее собственный пот пощипывает трещинки на коже ладоней. Она поднимает перед собой руки, поворачивает ладони так, чтобы на них падал солнечный свет. Кожа ее в последнее время приобрела вид просто пугающий, хоть она и умащивает руки на ночь Рэкхэмовским «Crme de Jeunesse».[54] Ах, была бы у нее баночка с медвежьим жиром, запас которого всегда имелся в кладовке миссис Кастауэй, — однако Конфетка и представить себе не способна, где в Марилебоне можно купить медвежий жир.
Опустив взгляд, она обнаруживает, что чернильные пятна слились на платье в одну теперь уж большую кляксу — надо бы сменить его на чистое — вдруг Уильям приедет. Она укладывает потрепанные страницы рукописи в папку. Фаланга перечеркнутых заглавий смотрит на нее, самые первые замазаны чернилами так густо, что уже стерлись из памяти Конфетки, однако несколько последних небрежно перечеркнуты всего лишь одной линией. «Женщины против мужчин» еще вполне различимо, как и его предшественник: «Гневный вопль из безымянной могилы». Самое последнее, «Падение и возвышение Конфетки», нацарапано тонким пером лишь на пробу. Она берет первую страницу и единым махом прочитывает: «Все мужчины устроены одинаково…» — и еще двадцать, пятьдесят следующх за этими слов. Как странно, кусок, который ты читала уже не раз, прочитывается быстро, а новый требует усилий, чтения слова за словом. Вся первая страница проигрывается в ее сознании почти сама собой, точно песенка шарманки, ручку которой крутит мартышка.
Мое имя: Конфетка, — а если нет, лучшего я все равно не знаю.
Я — то, что вы именуете Падшей Женщиной, но уверяю вас, я не падала, меня толкнули. Гнусный мужчина, вечный Адам — тебе предъявляю я обвинение!
Конфетка в замешательстве прикусывает губу — сильно, до крови.
Два часа спустя, после того, как она упрятала свой роман в комод и почитала взамен свежий номер «Лондонских иллюстрированных новостей», Конфетка уже снова сидит в ванне. Ей кажется, что она, готовясь к возможным визитам Уильяма, проводит теперь в воде половину своего времени. Нет, вы же понимаете — она не то чтобы считает Уильяма достойным подобных хлопот; не то чтобы не презирает его или, если такое слово представляется вам слишком резким, не относится к нему с сильным неодобрением — и это еще самое малое… Просто Уильям интересует ее в качестве, как бы это сказать, ценного предмета потребления, и Конфетке хочется, чтобы он служил ей как можно дольше. Если ей удастся сделать его расположение (любовь, как он это называет) достаточно долговечным, у нее появится шанс — выпадающий в жизни всего лишь раз — облапошить Судьбу. Под крылышком Рэкхэма возможно все…
Из всех уголков жилища на Прайэри-Клоуз в этой черно-горчичной ванной комнате, в этом лощеном закутке, она в наибольшей степени чувствует себя как дома. Прочие комнаты слишком велики, слишком пусты; потолки их слишком высоки, а полы и стены слишком голы. Конфетке хотелось бы, чтобы они были уютными, заполненными выбранной ею мебелью и безделушками, однако она слишком нерешительна, чтобы покупать их, да, собственно, и плохо представляет себе, что ей дозволено покупать. Только эта маленькая ванная комната, при всей ее жутковатой глянцевости, и кажется Конфетке удобной и завершенной: на полосу черных обоев можно смотреть, не уставая, часами; деревянный пол посверкивает в льющемся сверху свете; полотенца, висящие на бронзовой вешалке, мягки и ворсисты; а пузырьки и баночки с продукцией Рэкхэма ярки и веселы, как игрушки. И самое успокоительное здесь — это влажный пар, клубящийся с неспешностью облака.
Конфетка понимает — ей не следует принимать ванны так часто. Ванны вредят ее коже. Именно из-за них ладони ее трескаются и воспаляются; кожа нуждается не в «Crme de Jeunesse» и не в медвежьем жире, а в том, чтобы проводить меньше времени в теплой, мыльной воде! Но даже и зная об этом, Конфетка каждый день, а иногда и по два раза на дню наполняет ванну и позволяет себе опуститься в нее — потому что ей это нравится. Ну, если «нравится» слово неверное, тогда… это ее успокаивает. В последнее время она стала до странности раздерганной — льет без всяких на то причин слезы, порой не находит себе места от тревоги, видит во снах ужасы детства, о которых, казалось, и думать забыла. Она, лишь недавно принадлежавшая к разряду женщин, умеющих, услышав от мужчины: «А что помешает мне убить тебя сию же минуту?», разоружить его подмигиванием; она, похоже, обращается в девицу, не способную сносить, проходя по улице, даже непристойного свиста.
— Ты размякаешь, — говорит она себе, и звук ее голоса, столь некрасивого и немузыкального в сравнении с голосом Агнес Рэкхэм, множество раз повторяется, отражаясь от стен заполненной паром ванной.
— Ты размякаешь, — снова говорит она, стараясь повысить тональность исходящих из ее гортани нот. Напевность, надо постараться, чтобы в голосе ее ощущалась напевность. Но получается лишь шепелявость.
— Голосок у тебя, — произносит она, запуская губкой в свои ступни, — точно у содомита.
Правую руку страшно саднит; выжатое из губки мыло проникает в трещинки на ладони, в чувствительные, почти кровоточащие складки ее плоти. В этом, по крайней мере, смысле она безусловно размякла в сравнении с прошлым.
— Ах, Уильям, какой чудесный сюрприз! — репетирует она, вновь добавляя напевности в голос, а следом смеется, и резкие звуки хохота ее ударяются в плитки ванной. Из воды поднимается пузырек кишечных газов, он пробивает поверхность и обращается во влажное облачко вони.
Конфетка знает — Уильям вряд ли приедет сегодня. Сезон уже на носу, и (как он с сожалением объяснял ей при последнем визите), у него не будет теперь ни минуты покоя, его станут таскать с обеда на обед и «силком» загонять на оперные и иные спектакли.
— Но кто же будет тебя загонять? — решилась спросить Конфетка. — Агнес?
Уильям, уже вылезший из постели, вздохнул, протянул руку к штанам.
— Нет, ее мне винить не в чем. Правила сложной игры, в которой мы участвуем, все эти балетные па, которые мы обязаны исполнять, нравятся нам они или не нравятся, установлены властью, полномочия коей моей женушке и не снились. Я обвиняю (и он, словно извиняясь за то, что покидает ее так скоро, проводит ладонью по совсем недавно вымытым волосам Конфетки)… я обвиняю Общество.
В спальне Агнес Рэкхэм, по кровати Агнес Рэкхэм разложены десятки карточек — так, что они образуют (более или менее) очертания человеческой фигуры.
— Вы знаете, что это? — спрашивает Агнес у Клары, только что вошедшей к ней и с насупленным недоумением вглядывающейся в эту картину.
Клара подходит поближе к кровати, не понимая — разыгрывает ли ее хозяйка или просто сходит, по обыкновению своему, с ума.
— Это… приглашения, мадам.
И действительно, мозаичная фигура с ненатурально тонкой талией и большой головой целиком сложена из cartes d'invitation,[55] — в каждой из которых выражается надежда, что человек, эту карточку приславший, будет иметь удовольствие увидеть у себя Агнес в предстоящем Сезоне.
— Это нечто большее, Клара, — говорит Агнес, побуждая горничную раскрыть дремавший в ней доселе дар понимания тонкой символики. Бедная служанка вновь начинает подозревать, что ее дурачат, и наконец, миссис Рэкхэм решает положить конец ее страданиям.
— Это прощение, Клара, — сообщает она.
Клара кивает и, получив на то разрешение, уходит, облегченно вздыхая.
И все же, хоть Кларе оно и невдомек, миссис Рэкхэм совершенно права и с ума нисколько не сходит. Для многих ищущих участия в Сезоне леди и джентльменов месяц, открывающийся «Днем всех дураков», становится источником горького унижения, ибо они обнаруживают, что их занесли в разряд Неприемлемых. Рассылаемые ими приглашения на званые обеды и иные «события», коим предстоит состояться в мае, во множестве возвращаются к ним с ответами «Сожалею, но присутствовать не смогу», а сами они соответственных приглашений не получают. И все большее число мужчин допоздна засиживается удлиняющимися апрельскими вечерами у догорающих каминов, глядя в них с каменным выражением, каковое приберегается обычно для известий о банкротстве или неверности жены; женщины же льют слезы и бессильно обдумывают планы мести. Если бал у леди Такой-то назначен на 14 мая, а к 14 апреля вы никакой обшитой кружевом carte d'invitation не получили, можете быть уверены — вас приговорили к изгнанию.
Никто не гибнет для общества сразу: лишь немногие из тех, кто в один год сверкает в самом отборном светском созвездии, извергается из него уже на следующий; куда чаще человек устанавливает, что звезда его закатилась, лишь прибегая к дьявольски сложным расчетам, требующим владения математикой рангов. Что касается Агнес Рэкхэм, ей таких расчетов производить не приходится: для нее открыты все двери.
А вот Генри и миссис Фокс апрельская почта никакой радости не доставляет. Оба получили лишь по нескольку приглашений — больше, чем ничего, но меньше, чем когда-либо прежде.
Каждый укладывал полученные приглашения в ящик комода и каждый отвечал «Сожалею, но присутствовать не смогу». Что касается миссис Фокс, причину тут составляет дурное здоровье: она уже не в силах подолгу стоять, прогуливаться, играть в крокет и совершать все прочее, требуемое Сезоном. Состояние ее ухудшилось так значительо, что люди, с ней не знакомые, замечают это с первого взгляда и бормочут: «Не жилица». Друзья же и родственники все еще наполовину ослеплены послесвечением ее прежней силы и перешептываются о том, что вид у Эммелин «измученный» и что ей «следует отдохнуть». Они советуют миссис Фокс наслаждаться весенним солнышком, ибо не существует лучшего лекарства от бледности. «И не кажется ли вам, — тактично осведомляются они, — что, проводя так много времени в трущобах, вы себе только вредите?».
Во второе воскресное утро апреля миссис Фокс и Генри, как и всегда, прогуливаются после церкви по парковой аллее.
— Что ж, — надменно произносит Генри, — мне, во всяком случае, нечем извинить мой отказ участвовать в этом шумном веселье.
— Да и мне тоже, — говорит миссис Фокс. — Но мы ведь тревожимся по иному поводу, не правда ли? Нас не только не извинили, нас отвергли. И по какой же, хотелось бы знать, причине? Неужели мы оба такие уж Неприкасаемые? Неужели слишком уж вышли за рамки приличий?
— По-видимому, так, — хмурится Генри, вышагивая медленно и скорбно. Как и всегда, иронии ее он не заметил, что и составляет, по мнению Эммелин, один из самых симпатичных его недостатков.
— Ах, Генри, — говорит она, — давайте смотреть правде в лицо. Мы ничего не можем предложить тем, кто равен нам по положению. Посмотрите на себя: вы могли возглавить огромный концерн, а вместо этого ограничились скромным содержанием и живете в коттедже, который приличествует разве что простому рабочему. И, разумеется, Люди Светские решили, что, если они пустят на порог вас, следом в их двери может постучаться Бог весть какое человеческое отребье.
Она вглядывается в покрасневшее лицо Генри:
— О, но почему же он так краснеет? Да он стоит десятка этих «Светских Людей».
— К тому же, — продолжает она, — для вас непереносимо, когда люди, желая повеселиться, отодвигают Бога в сторонку и… ну, признайтесь, — ожидать, что вы сможете развлечь чьих-то гостей, никак уж не приходится.
Он фыркает и краснеет еще пуще.
— Ну, на некоторое число званых обедов меня все-таки пригласили — в дом моего брата. И я попросил избавить меня от них.
— Но, Генри, миссис Рэкхэм держится о вас такого высокого мнения!
— Это так, однако на обедах Уильяма моим визави вечно оказывается кто-то, кого я не переношу, и мне приходится до конца вечера вести прескучнейшие разговоры. И в этом году я решил: довольно. Я и без того слишком часто сталкиваюсь с Бодли и Эшвеллом.
— Милый Генри, — улыбается миссис Фокс. — Вам следовало бы игнорировать их. Они — шакалы, а вы — лев. Лев, готова признать, сдержанный и кроткий, однако…
— Я не просил Уильяма, чтобы он не приглашал вас.
Гнев заставляет его ускорить шаг, и она с трудом поспевает за ним, дробно постукивая грациозными, много меньшими, чем его ступни, башмачками по камням аллеи.
— Ах, ну что там, — говорит она, чуть-чуть приподнимая, чтобы облегчить себе продвижение, юбки. — Я и не думала никогда, что непривлекательная вдова будет пользоваться большим спросом. И уж тем более, вдова работающая. А если работа ее состоит в исправлении падших женщин… тут уж, знаете ли!
— Это благотворительная работа! — провозглашает Генри. — А благотворительностью занимается множество Светских Людей.
Ее слова — «непривлекательная вдова» — вынуждают Генри зашагать еще быстрее: он должен бежать от потребности воспеть ее красоту.
— Да, полагаю, «Общество спасения» занимается благотворительностью, — соглашается миссис Фокс. — В том смысле, что наши труды не оплачиваются. (Семеня бок о бок с ним, она обшаривает изнутри рукав в поисках помещенного ею туда носового платка.) Хотя мне случалось встречать дам, полагавших, что я наверняка получаю плату… Как будто женщина может браться за такую работу лишь по причине безнадежной нужды. Понимаете, никто ведь не знает, большие ли — или малые — средства оставил мне Берти. Ах, слухи, слухи… Давайте ненадолго присядем.
Они уже приблизились к каменному мостику, изогнутые парапеты которого достаточно низки, гладки и чисты для того, чтобы на них можно было сидеть. Только тут замечает Генри, как тяжело дышит миссис Фокс, замечает пот, поблескивающий на ее бледном лице.
— Я снова загнал вас — здоровенный болван, вот кто я такой, — говорит он.
— Ничуть, — выдыхает она, промокая платочком виски. — К тому же сегодня самый подходящий для скорой прогулки день.
— Вы выглядите усталой.
— Простудилась, наверное, — улыбается, чтобы успокоить его миссис Фокс. — Простудилась как раз тогда, когда установилась теплая погода. Видите? Своенравна, как и всегда!
Грудь ее поднимается и опадает быстро, точно у птицы, и как ни заботится она о впечатлении, ею производимом, ей все же приходится дробно вдыхать и выдыхать между фразами воздух.
— Да и вы тоже выглядите усталым.
— Я не очень хорошо сплю.
— У моего отца есть очень… действенные средства от этого, — сообщает миссис Фокс. — А то попробуйте теплое молоко.
— Предпочитаю предоставить все Природе.
— И правильно, — соглашается миссис Фокс и закрывает глаза, чтобы справиться с приступом головокружения. — Кто знает? Возможно, сегодня вы будете спать, как дитя.
Генри кивает, ладони его зажаты между колен:
— Дай-то Бог.
Так они сидят некоторое время. Незримая вода журчит под ними; потом еще одна пара побывавших в церкви людей проходит мимо, едва приметными жестами поприветствовав их.
— Вы знаете, Генри, — произносит миссис Фокс, когда эти двое исчезают вдали, — сестры по «Обществу спасения» настаивают… чтобы во время Сезона я работала поменьше… восстановила силы… повеселилась на предстоящих празднествах…
Она, сощурясь, глядит на восток, словно надеется различить там проблеск жалких трущоб Лондона.
— Но ведь, покинув улицы, я ничего не достигну… А там, что ни день, еще одна женщина переходит черту, за которой уже нет надежды на достойную жизнь — только на пристойную смерть.
Миссис Фокс поворачивается к своему другу, но тот сидит, понурясь.
Генри вглядывается в полные света и тени картины, которые рисует его воображение. Безымянная женщина, без вреда для себя пережившая тысячи плотских актов, наконец «переходит черту», упомянутую миссис Фокс, — совершает роковое соитие, при котором в нее заползает червь Смерти. С этой минуты она обречена. Тело ее обрастает волосом, она вырождается из человека в животное. На смертном одре она, все еще нераскаявшаяся, лежит чудовищно мохнатой, волосы дыбятся не только на ее половых органах, но и в подмышках, на руках, ногах и груди. Генри представляется что-то вроде пышнотелой обезьяны, бредящей в исступленной агонии на грязном матрасе, и пораженные ужасом хирурги стоят вокруг, подняв над нею зажатые в трясущихся руках фонари. Те «дикие женщины», которых привозили сюда с острова Борнео, — они, вероятно, и были не чем иным, как умирающими жертвами половой распущенности! В конце концов, разве эти островные народы не приобрели печальной известности своими…
— Ну ладно, — вздыхает миссис Фокс, вставая и отряхивая турнюр одежной щеточкой, извлеченной ею из ридикюля. — Нам следует устроить наш собственный, маленький личный Сезон, Генри, только для вас и для меня. Главнейшими его событиями будут разговоры, прогулки и наслаждение целительным солнечным светом.
— Ничто не смогло бы доставить мне большего удовольствия, — заверяет ее Генри, радуясь, что она больше не задыхается. И все же, хоть солнце заливает их обоих одинаково сильным светом, лицо миссис Фокс остается ужасно бледным, а рот ее все еще приоткрыт самым неподобающим образом, как если бы некий телесный императив, не считающийся ни с какими приличиями, запрещал ей смыкать губы.
Конфетка оглядывается на свое отражение в зеркале, чтобы верно направить собственные руки, застегивающие пуговицы платья. Руки орудуют парой «шлюхиных крючьев», изогнутых инструментов с длинными рукоятками, прозванных так потому, что они позволяют женщине одеваться, как леди, без помощи горничной.
Когда оказывается застегнутой последняя, расположенная на самом зашейке пуговица, Конфетка проводит двумя пальцами по тугому шелковому воротнику, высвобождая попавшие под него волосы. Она выбрала это вышедшее из моды сланцево-серое платье потому, что Уильям ее никогда в нем не видел, а значит, углядев ее издали, не признает. И волосы она разделила, чего никогда не делала, на прямой пробор и собрала на затылке в плотный пучок, так что ни одна прядь их из-под шляпки не выбивается. «Приемлемо» — решает она.
Конфетка устала дожидаться Уильяма. День за днем проходит без его посещений, а если Уильям и появляется, то с головой, наполненной заботами его потаенной жизни — потаенной, правильнее сказать, от нее. Друзья и родственники знают его лучше, чем Конфетка, но знание это им ни к чему — какая несправедливость!
Ну так вот, она решила, что не станет больше блуждать во тьме. За время, которое она провела, изнемогая в этом доме, судьба ее не продвинулась вперед ни на шаг; Конфетка только и делала, что сушила волосы у огня, читала газеты — читала об акцизном сборе, готовясь к разговорам, которых так и не произошло, твердила себе, что не голодна, противилась искушению наполнить ванну. Чем больше поступков совершает Уильям — там, в мире, в котором ей нет части, — тем меньшую питает склонность ей доверяться. Из брошенных им в этом доме книг, посвященных духам, Конфетка узнала многое о спиртовых вытяжках туберозы, о масле из кассии как дешевой замене коричного, однако ей необходимо знать об Уильяме Рэкхэме гораздо больше! Больше, чем он готов ей открыть!
И потому Конфетка решилась: она будет следить за ним. Последует за Уильямом повсюду, куда бы он ни шел. С кем бы он ни встречался, с ними встретится и она, пусть даже издали. Его мир станет ее миром, она до единой капли выпьет знание о нем. А затем, когда у Уильяма сыщется, наконец, время, чтобы увидеться с нею, когда он приникнет к ее груди изборожденным морщинами лбом, она сможет поразить любовника инстинктивным пониманием его забот, тем, с какой безошибочностью угадывает ее интуиция все его нужды. Исподволь разделив с ним его жизнь, она обретет привилегию делить ее на основаниях самых законных!
Прежде чем покинуть дом, Конфетка медлит, в последний раз вглядываясь в свое отражение в зеркале. И сама едва узнает себя:
— Превосходно! — говорит она и снимает парасоль с уродливой, но устойчивой вешалки. Что стало с той, шаткой, которую Уильям так злобно пинал ногой? Он выставил ее на улицу и назавтра вешалки там уже не было. Мусорщики ее утащили, что ли? Случается ли такое на благопристойных улицах Марилебона?
Конфетка выходит на свежий воздух, осматривается. Вокруг ни души.
В течение следующих трех с половиной дней — или пятидесяти пяти, по ее подсчетам, часов — Конфетка предпринимает попытки обратиться в тень Уильяма Рэкхэма.
Непомерное количество этого времени тратится на пустое мешканье у его дома на Чепстоу-Виллас. Конфетка, нетерпеливо помахивая парасолем, прогуливается взад и вперед по улице и вдоль извозчичьих дворов, обступающих с трех сторон парк Рэкхэма, — иначе у нее либо ноги затекут, либо она просто свихнется. Да что же он там делает, в конце-то концов? Не в шарады же с женой и дочкой играет! Может быть, пишет деловые письма? Но сколько времени может занимать составление нескольких писем — теперь, когда история с Хопсомом закончилась? «Парфюмерное дело Рэкхэма» это огромный концерн, в котором работает множество людей, разве у Уильяма нет — как их там, писцов, — персонала, способного взять на себя заботы о материях столь приземленных? Или Уильям просиживает все это время за завтраком? Не диво, что у него отрастает брюшко — если он тратит половину утра на еду! Конфетка, напротив, начинает посвященный слежке день с булочки или яблока, которые она покупает по дороге сюда у уличного торговца.
По счастью, в эти первые утра ее наблюдения за домом Рэкхэма погода стоит тихая. Садовник все время копается в парке, добиваясь того, чтобы новая зелень произросла лишь в отведенных ей местах, — и это еще одна причина, по которой Конфетка не может подолгу задерживаться на одном месте. Она надеялась, что затишье позволит дочери Уильяма выйти из дому, поиграть, однако няня девочки охраняет ее, точно Бог весть какое секретное сокровище. Конфетка даже имени ее толком не знает; в одно из утр садовник крикнул, взглянув в окно второго этажа: «Здравствуйте, мисс Софи!» — и вскоре степенного обличил служанка устроила ему нагоняй, заставив беднягу поеживаться и извиняться. Ладно, пусть будет Софи, — если, конечно, приветствие Стрига было обращено не к няньке. Как это унизительно — знать до последней прожилки хер Уильяма и не знать, как зовут его дочь! Все старания Конфетки вытянуть из него имя девочки, не показавшись при этом чрезмерно назойливой, провалились, а сама она произнести его опасается, — вдруг у Уильяма имеются для подобной скрытности некие причины. И потому, до времени, когда нянька решит, наконец, что погода достаточно хороша для прогулок девочки, Софи Рэкхэм придется оставаться предметом домыслов.
На второй день из парадной двери выходит сама миссис Рэкхэм, целеустремленно направляющаяся куда-то в сопровождении горничной. Конфетке хочется последовать за ними, ибо Агнес явно собралась в город, — легкий ветерок доносит до Конфетки, не разбирающей, впрочем, произносимых так далеко от нее слов, голос миссис Рэкхэм, чарующий и певучий, как флейта Крысолова. Однако Конфетка решает остаться в своем затененном укрытии, среди деревьев, — следить ей надлежит за Уильямом; к тому же много раз уже шторы то одного, то другого окна дома Рэкхэма неожиданно раздвигались, и в нем показывалась Агнес, озиравшая наружный мир или, что случалось слишком часто, смотревшая прямо туда, где бездельно толклась в это время Конфетка. Хорошо еще, что она надевает шляпку с вуалью и прикрывается для верности парасолем, иначе лицо ее определенно запало бы в память миссис Рэкхэм.
Нет, она должна дожидаться Уильяма. Это его перемещения и обычаи ей следует изучить до тонкостей. И вот что узнает Конфетка в эти первые пятьдесят пять часов слежки за ним: при всех разговорах Уильяма о том, какой он индивидуалист и какую составляет загадку для своих куда более тусклых деловых конкурентов, он — человек привычки.
Два часа дня — таково точное время, в которое он садится в идущий к городу омнибус. В каждый из этих трех дней Уильям, дождавшись громыхающей громадины, залезает в нее и садится лицом к более солнечной стороне дороги. Конфетке, торопливо запрыгивающей на стальной бортик омнибуса в последнее, по возможности, мгновение, остается только одно — забраться наверх и усесться прямо над головой Уильяма. Этот спокойный час дня избавляет ее от унизительного общества клерков в котелках; нет, она делит жесткие скамьи и резкие порывы ветра с другими неудачниками, у которых также имеются причины ехать наверху, а не внизу. В первый день ей составляет компанию стайка дебелых мамаш с едва научившимися ходить детишками; во второй — старик с перевязанным бечевкой свертком длиною в шесть футов; в третий — еще одна мать с ребенком, четверо чинно одетых, возбужденно переговаривающихся на чужом языке экскурсантов, и бледный молодой человек, сжимающий в руках с узловатыми запястьями какую-то темную книгу.
Во время этой третьей поездки Конфетка совершает ошибку — закрывает парасоль и откидывается на спинку скамьи, питая уверенность, что Уильям, как обычно, покинет омнибус на ближайшей к его конторе, что на Эйр-стрит, остановке. Уильям так и поступает, но не раньше, чем бледный молодой человек, плененный красотою женщины в сером, успевает принять ее непринужденную позу за признак прерафаэлитской томности и, когда она встает, галантно вскакивает, дабы помочь ей сойти.
— Позвольте мне, — с мольбою в голосе просит он, предлагая Конфетке обе свои руки с немного обтрепанными обшлагами рукавов, и в глазах его вспыхивают все, какие только можно вообразить, страстные желания.
Конфетка, испуганная тем, что Уильям Рэкхэм может обернуться и увидеть ее с молодым человеком, замирает на лестничке.
— Не нужно, не нужно, — шепотом произносит она и тут же осознает, что хрипловатый шепот ее способен лишь усугубить подозрения Уильяма, пусть и ошибочные. — Спасибо.
И омнибус трогается, увозя ее.
Впрочем, ничего в этом страшного нет. Она сходит на следующей остановке и пешком возвращается к конторе Уильяма, безотрадному серому зданию с витиеватой «Р» на бронзовой табличке.
В здании этом Уильям проводит каждый день одно и то же время, около двух часов, и Бог его знает, чем он там занимается. Конфетке хотелось бы обратиться в муху и проползти по внутренней стене этого святилища, но вместо этого она слоняется по улицам, считая от нечего делать проезжающие хэнсомы.
В пять часов дня Уильям покупает кекс — всегда один и тот же и в одной и той же кондитерской — съедает его и отправляется домой. Конфетке хочется, чтобы он решил заглянуть на Прайэри-Клоуз (тогда она смогла бы последовать за ним и встретить его на дорожке дома, притворившись, что совершала моцион). Однако Уильям, не покидая раньше времени омнибуса, доезжает в нем до самой Чепстоу-Виллас.
И тем не менее, после возвращения Уильяма домой, Конфетке выпадают пусть и малые, но награды за ее труды.
В первый вечер Уильям и Агнес отправляются обедать к леди Бриджлоу и, поскольку дом ее отделен от их дома всего лишь десятком других, отправляются пешком — с Конфеткой, следующей за ними в благоразумном отдалении. Она отмечает, что Рэкхэмы, хоть и идут бок о бок, остаются разъединенными, — они не только пренебрегают обычаем брать спутника или спутницу под руку, но как будто и не замечают существования друг дружки. Уильям продвигается вперед, слегка сжав кулаки и расправив плечи, словно приготовляясь к устрашающему испытанию его сил.
Несколько часов спустя, когда он и жена его возвращаются в прорежаемой светом фонарей темноте, отчужденность их еще и усиливается. Конфетка, благодарная дождичку, который позволяет ей укрываться под парасолем, теперь идет за ними почти вплотную.
— М-да, ужасно все это неприятно, — объявляет Уильям, совершая неловкую, — впрочем, как и всегда, — попытку завязать разговор.
Агнес не отвечает — она механически перебирает ногами, прижимая к виску правую ладошку.
— У тебя голова болит, дорогая? — спрашивает Уильям.
— Пустяки, — отвечает она.
С минуту они шагают в молчании, затем Уильям усмехается.
— Этот Бане, та еще личность, не правда ли? Удивительные, все-таки, у Констанции друзья.
— Да, — соглашается Агнес (они уже достигли ворот своего дома, Конфетка быстро проскальзывает мимо них в темноте). — Жаль, что она мне так сильно не нравится. Не странно ли, что женщина, носящая титул, может быть настолько елейной и вульгарной?
На это, в чем Конфетка почти уверена, не отвечает уже Уильям.
На следующий вечер Рэкхэмы остаются дома. Конфетка бродит вокруг него, пока ей хватает сил, воздух становится все холоднее и, в конце концов, она останавливает кеб и едет в нем на Прайэри-Клоуз. Времени, обнаруживает Конфетка, когда приезжает туда, всего лишь половина девятого, а она-то думала, что уже близко к полуночи. Не исключено, что Уильям все же навестит ее нынче! Точно безутешное домашнее животное, бродит она по комнатам, меряя мягкие ковры тем же тревожным шагом, каким меряет мостовые, и, наконец, отдается успокоительным объятиям теплой, наполняющей ванную комнату туманом, воды.
Зато на следующий вечер ее решение посвятить пустой досуг шпионству, наконец-то вознаграждается с избытком. Уже после наступления темноты Уильям выходит из дому, один, и берет кеб. Принявшие сторону Конфетки боги посылают следом за этим кебом второй, не дав ей и на миг опечалиться мыслью, что она упустит Уильяма.
— Поезжайте за тем кебом, — велит она кучеру, и тот, осклабясь, притрагивается к шляпе.
Поездка завершается в Сохо, у театрика под названием «Тьюксбери-Палас». Уильям покидает кеб, не ведая, что в двадцати футах от него покидает свой Конфетка, расплачивается, — и она расплачивается тоже. Затем он вступает в ярко освещенную фонарями суматошную толпу, быстро оглядывается по сторонам, пытаясь понять, не снуют ли поблизости карманные воришки, однако женщины под вуалью за спиной своей не замечает.
Что, задумывается Конфетка, может искать здесь Уильям? «Тьюксбери» печально известен как место, в котором встречаются гомосексуалисты, и двое хорошо одетых джентльменов уже приближаются к Уильяму с распростертыми объятиями. На миг губы ее кривятся в ошеломленном отвращении: неужели этим краснолицым молодчикам, уже приятельски хлопающим Уильяма по спине, удалось переманить его из ее постели? Невозможно! Никто не умеет лучше нее играть на беззвучной флейте!
Впрочем, через несколько секунд недоразумение разъясняется. Эти мужчины суть Бодли и Эшвелл, а в «Тьюксбери» троица друзей заявилась, чтобы увидеть главный его аттракцион — Антана, «Ножного Паганини», обозначенного в афише как «Единственный в мире безрукий скрипач!».
Конфетка встает в пеструю очередь работяг и состоятельных ценителей прекрасного, желающих заплатить за вход в театр. От Рэкхэма и его спутников ее отделяют всего два человека, однако из разговора их она слышит лишь обрывки, все остальное тонет в резком гомоне людской болтовни.
— …если бы у меня не было рук, — говорит Эшвелл, — …художником-импрессионистом!
— Да! — восклицает Бодли. — С изготовленными на заказ ручными протезами! И с зажатой в одном целенаправленной кистью!
Все трое разражаются хохотом, хоть Конфетка и не усматривает в услышанном ничего остроумного. Знание Искусства никогда не было сильной ее стороной; Магдалины и девы Марии, которых копила миссис Кастауэй, отвращали ее. Теперь, стоя в очереди в невысокого разбора театрике Сохо, она мысленно делает пометку: поднатореть по части Искусства.
Зал «Тьюксбери», переоборудованный из шерстяной биржи, пришелся бы как раз впору концертам камерной музыки, однако используется он для демонстрации уродцев и фокусников. Конфетка протискивается сквозь толпу. Как же воняют эти люди! Неужели никто из них не моется? Она не припоминает, чтобы прежде нечистота простонародья так ударяла ей в нос. Стараясь дышать пореже, она усаживается на один ряд сзади Уильяма и его друзей.
На сцене один за другим тянут время артисты; своими посредственными песенками и не способными ничем удивить фокусами, они разжигают аппетит публики, ожидающей главного аттракциона. Бодли и Эшвелл громко брюзжат, обмениваются только им понятными шуточками; Уильям покорно терпит их — как будто спутники его суть дети, по долгу службы выведенные им на экскурсию.
Наконец, зал разражается аплодисментами и свистом, — рабочие сцены выносят на нее и ставят у рампы большой стул. Миг спустя рядом со стулом укладывают — под новые рукоплескания и приветственные крики — большую красного бархата подушку, на которой покоятся скрипка и смычок. И вот на сцену выходит Антан. Это низкорослый мужчина, облаченный в элегантный фрак оркестранта, но, правда, без рукавов. В складе чисто выбритого, явно не английского лица его присутствует нечто обезьянье, присущее мартышкам выражение настороженной меланхоличности. Кудрявые волосы Антана, распрямленные с помощью масла и гребня, распластаны по его голове.
Антан с величайшей торжественностью усаживается и начинает, орудуя ногами, снимать с себя ботинки и носки; смешки публики оставляют его безразличным. Аккуратно сложив носки и поместив каждый в соответственный ботинок, он пальцами голой ступни берет скрипку, ловко прилаживает ее клевому плечу и прижимает подбородком. Левая нога опускается на пол, пальцы правой на крабий манер проползают вдоль шейки к нижним нотным отделениям грифа. Весь искривившись, Антан без видимого усилия подцепляет левой ногой смычок и, описав им дугу, укладывает на струны. Из оркестровой ямы доносится легкий перестук, и укрывшийся в ней оркестрик начинает печально и мягко наигрывать мелодию, которая кажется каждому из слушателей почти узнаваемой — пока не вступает «Ножной Паганини».
Играет Антан ужасно, так, что по залу прокатывается дрожь брезгливости, даже негодования. Здесь глумятся над музыкой! Но присутствует в этом и жалость, возбуждаемая низкорослым калекой, пиликающим, храня на лице выражение гордое и мрачное, несмотря на обезьяньи его очертания и на массу волнистых волос, уже упавших на наморщенный лоб. Ко времени, когда Антан завершает игру — спустя двадцать, примерно, минут, — настроение публики меняется, в глазах многих слушателей, в том числе и Конфетки, стоят слезы, самим слушателям не понятные. И, едва затихает эхо финального оркестрового крещендо, Антан, исполнив последнее эффектное вибрато, резко дергает ногами и роняет смычок и скрипку себе на лоно. А следом, издав пугающий вопль торжества — или муки, — падает ниц, отпуская на волю последние из еще липнувших к его макушке волос. Громовая овация длится целых три минуты.
— Хо-хо! — гикает Бодли. — Дьявольски здорово!
Спустя недолгое время господа Бодли, Эшвелл и Рэкхэм бредут по улицам Сохо, пьяные как сапожники. Несмотря па дождик, все трое пребывают в отменном настроении; все трое сходятся в том, что Антана послушать стоило: для мира, в котором удовольствия слишком часто не заслуживают рассыпаемых им похвал, он — явление редкое.
— Ну что же, дружья, — провозглашает Уильям. — После такой вер… вери… вершины духа, всё оштальное ешть шаг вниз. Я еду домой.
— Боже мой, Бодли! — восклицает Эшвелл. — Ты слышал?
— А не можем ли мы соблазнить тебя перепихом, Билл?
— Только не ш тобой, Филип.
— Жестокий удар. — Они останавливаются, и это позволяет Конфетке, переступая из тени в тень, подбираться к ним все ближе и ближе, пока она не укрывается в тупичке, до того узком, что в нем едва помещаются ее юбки.
— Ах, но ведь теперь весна, Билл, — говорит Бодли. — В Лондоне расцветают лохматки. Разве ты не слышишь, как пропах ими воздух?
Рэкхэм шутовским манером выставляет вперед нос, принюхивается.
— Конский навоз, — авторитетным тоном, словно анализируя состав произведенного им аромата, объявляет он. — Собачье дерьмо. Пиво. Шажа. Колешная мазь. Гнилая капуста. Пиво — или про пиво я уже говорил? Масло для волос — мое. И ни единой унции лохматки, шэры; ни даже драхмы.
— О! Как хорошо, что я вспомнил, Билл, — говорит Эшвелл. — Мы с Бодли давно уж хотим рассказать тебе кое-что. Помнишь тот вечер, когда мы слушали Великого Флателли? Пoтом мы заглянули в «Новый лондонский жуир» и обнаружили в нем на редкость яркое описание одной девицы…
— Конфетки, ешли я верно помню, так? — сколько ни пьян Уильям, в голосе его звучит совершенное равнодушие.
— Да, и вот что странно, мы с Бодли отправились в ее заведение, однако при нашем появлении там нам объявили, что ее нет дома.
— Разнесчастные вы шалопуты, — насмешливо произносит Уильям. — Но не предупреждал ли я вас, что это может шлучиться?
— Да, помню, помню, — продолжает Эшвелл. — Однако мы предприняли и вторую попытку — той же ночью, но много позже…
— …и третью, — перебивает его Бодли, — пару недель спустя…