Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель
Генри спрашивает о борделях и узнает, что и среди них встречаются «всякие разные». Некоторые это просто «тюрьмы, сэр, тюрьмы», в которых сутенеры и старые ведьмы держат несчастных девушек «полуголыми да полуголодными». Другими владеют «самые важные господа», и девушки там «вылезают из кроватей только ради епископов да королей» (утверждение, над которым Генри на мгновенье задумывается). Ему становится ясным одно: строгие различения, проводимые в книгах, ничего в настоящем мире не значат. Иерархия существует, да, но иерархия не категорий, а, скорее, отдельных домов и даже отдельных проституток, а быстрота, с которой совершается здесь переход из одного общественного слоя в другой, ближайший к нему, попросту поразительна.
В те двадцать минут, какие приобрел он за два шиллинга, Генри многое узнает и о самой Каролине. К большому его испугу, добродетель, которая некогда была ей присуща, не вызывает у этой женщины ничего, кроме презрения. Добродетелью за жилье не заплатишь, усмехается она; если бы вся эта публика, которая так хлопочет о добродетели, дала ей жилье, еду и одежду, а не смотрела бы, сложа руки, как она из сил выбивается, ей, глядишь, и удалось бы сохранить добродетель на более долгий срок.
А Небо? Что думает Каролина о Небе? Ну, она не думает, что попадет туда, но и насчет Ада, который предназначен только для очень «плохих» людей, тоже не очень уверена. Про Бога и Иисуса она ничего сказать не может, а вот Дьявол представляется ей «полезным», если, конечно, он и вправду наказывает злых людей, — Каролина надеется, что те злые люди, каких она знает, особенно один владелец одежной фирмы, будут жуть как мучиться после смерти, хотя ей сдается, что они и там как-нибудь да выкрутятся.
— А думали вы когда-нибудь о том, чтобы возвратиться домой? — спрашивает Генри, когда от усталости, вызванной столь длинным разговором, снова становится заметным северный выговор Каролины.
— Домой? Это куда же? — выпаливает она.
— Насколько я понимаю, в Йоркшир, — мягко отвечает Генри.
— Вы там бывали?
— Проездом.
Каролина, скрипнув кроватью, встает. Из ставшего сварливым взгляда ее Генри выводит, что двадцать минут, по грубым оценкам Каролины, закончились.
— Думаю, в Йоркшире гулящих и без меня хватает, сэр, — с горечью произносит она.
Прощаясь, оба ощущают неловкость, оба чувствуют, что Генри перешел некую грань, причинил боль. Генри страдает от того, что вынужден покинуть Каролину с тенью горя на лице; как-никак, он пришел сюда для того, чтобы вселить в душу страх Божий, и ему невыносима мысль, что он заставил бедняжку испытать приступ тоски по дому. Видно же, что по природе своей Каролина — женщина веселая, и стало быть, он, стерев улыбку с ее лица, совершил поступок, достойный всяческого осуждения! Каролина же не понимает, как ей отправить его, бедного олуха, восвояси. Поцеловав Генри, она нарушит их соглашение, а просто захлопнув дверь перед его улыбающимся лицом, совершит ужасную грубость.
— Пойдемте, сэр, я вас донизу провожу, — смягчившись, предлагает она.
Минуту спустя Генри Рэкхэм стоит в проулке и смотрит на только что покинутый им дом, на окна в верхнем этаже, сквозь грязные стекла которых недавно смотрели его глаза. Груз спал с его плеч, груз столь тягостный, что избавление от него вызывает у Генри едва ли не головокружение. Иисус Христос стоит рядом с ним — здесь, в проулке, — и Бог взирает на него с Небес.
Какое же облегчение он испытывает! Если бы камни мостовой не были так грязны, он упал бы на колени и вознес благодарственную молитву. Ибо она — эта женщина, Каролина, — на прощание коснулась его руки и заглянула ему в глаза, и он не ощутил никакого вожделения — ни к ней, ни к кому-либо из ей подобных. Любовь, которую он чувствовал к Каролине, возвращая ей улыбку, была той же любовью, с какой относится он ко всякому мужчине, всякой женщине и ребенку, находящимся в опасности; Каролина была для него лишь несчастным созданием, висящим, не сознавая того, над Бездной.
Отныне для него и для всех Каролин этой огромной столицы нет ничего невозможного! Пусть другие мужчины жаждут обладать их телами, он и миссис Фокс вместе с ним будут стремиться к тому, чтобы овладеть их душами!
— Простите меня, отец, ибо я согрешила.
Эти произнесенные с девичьей торопливостью слова мгновенно возвращают Агнес Рэкхэм в то ее тело, которое в последний раз побывало здесь тринадцать лет назад. Она бессознательно горбится, чтобы свести на нет несколько дюймов, на которые выросла с той поры, чтобы перед глазами ее оказалась в точности та часть исповедальной решетки, на которую она всегда смотрела в детстве. Решетка не изменилась ни в одной из живо памятных Агнес деталей: деревянные прутья ее не потускнели и не обрели нового блеска, сплетенная из пеньки и золотых нитей занавесочка не обмахрилась пуще прежнего — и меньше тоже.
— Давно ли ты исповедовалась в последний раз?
Едва слова эти проходят сквозь решетку, как сердце Агнес начинает стучать ей в грудь (ставшую в воображении Агнес совсем плоской); стучит оно не потому, что ее пугает этот вопрос или ответ, который придется на него дать, нет, скорее потому, что она истово надеялась услышать тот же голос, что порицал и прощал ее столь многие годы назад. Тот же ли он? Тот же? По восьми недолгим словам понять ничего невозможно.
— Тринадцать лет, отец, — шепчет она. Сенсационное признание!
— Почему же так долго, дитя? — ухо Агнес почти прижато к решетке, и все же она не может с уверенностью сказать, что узнает этот голос.
— Я была очень юной, отец, — поясняет она, едва не касаясь решетки губами, — и мой отец… я говорю не о вас, отец… и не о моем Небесном Отце… и не о…
— Да, да, — сердито поторапливает ее голос, и у Агнес не остается ни малейших сомнений — это он! Сам отец Сканлон!
— Мой приемный отец обратил нас в англиканцев, — взволнованно подытоживает она.
— А теперь твой приемный отец скончался? — догадывается отец Сканлон.
— Нет, отец, он теперь за границей. Но я уже выросла, стала достаточно взрослой, чтобы узнать мою душу.
— Очень хорошо, дитя. Как исповедоваться, ты помнишь?
— О да, отец! — восклицает Агнес, разочарованная тем, что священник не разделяет с ней мнения, согласно коему годы эти пролетели словно по мановению ока. Она едва не начинает (пусть он увидит, с кем имеет дело) читать на латыни Confiteor,[60] ибо когда-то затвердила ее наизусть, но успевает прикусить язык и избирает английский:
— Каюсь перед Богом всемогущим, блаженной Марией вечной Девственницей, блаженным Михаилом Архангелом, блаженным Иоанном Крестителем, перед святыми Апостолами Петром и Павлом, всеми Святыми и перед вами, братья — и перед тобою, отец — ибо много грешила в помыслах, словах и делах: моя вина, моя вина, моя величайшая вина. Поэтому я молю блаженную Марию вечную Девственницу, блаженного Михаила Архангела, блаженного Иоанна Крестителя, святых (в этом месте отец Сканлон кашляет и начинает поерзывать) Апостолов Петра и Павла, всех святых и тебя, отец, молиться за меня перед нашим Господом Богом.
Бестонное гудение за решеткой предлагает ей приступить к исповеди. Агнес явилась сюда подготовленной и потому достает из ридикюля листок почтовой бумаги, на который выписала вчера вечером все свои прегрешения — в порядке их появления в дневниках за последние тринадцать лет.
— Вот мои грехи. Двенадцатого июня 1862 года я отдала колечко, которое мне подарила подруга. Двадцать первого июня того же года я сказала этой подруге, задавшей мне вопрос, что колечко еще у меня. Третьего октября 1869-го, когда болезнь поразила все наши розы, я украла из парка соседей прекрасную розу, а позже в тот же день выбросила ее, боясь, что кто-нибудь спросит, откуда она у меня. Двадцать пятого января 1873-го я нарочно наступила на насекомое, которое вовсе не собиралось причинить мне вред. Четырнадцатого июня 1875-го — на прошлой неделе — я, страдая от головной боли, нагрубила полисмену, сказав, что от него нет никакой пользы и что его следует уволить.
— Да? — поторапливает ее священник — в точности так, как в детстве.
— Это все, отец, — заверяет его Агнес.
— Все грехи, какие совершила ты за тринадцать лет?
— Да, отец, а что?
Священник вздыхает, шевелится в кресле, отчего оно звучно потрескивает.
— Перестань, дитя, — говорит он. — Должны быть и другие.
— Если так, отец, мне они не известны.
Священник снова вздыхает, на этот раз громче.
— Непочтительность? — подсказывает он. — Грех гордыни?
— Может быть, я что-то и пропустила, — признает Агнес. — Иногда я бывала слишком сонной или нездоровой, чтобы вести дневник как полагается.
— Ну что же, ладно… — бормочет священник. — Искупление, искупление… По прошествии столь долгого времени ты уже мало что сможешь поправить. Если ты еще встречаешься с подругой, чье колечко ты отдала, скажи ей об этом и попроси прощения. Что до цветка… (он издает негромкий стон)…о цветке забудь. Насекомых же можешь топтать сколько хочешь, они отданы тебе во владычество, как о том ясно сказано в Библии. Если сумеешь найти полисмена, которого ты обидела, извинись перед ним. Теперь: искупление. За то, что ты лгала и грубила, прочитай три раза «Радуйся, Мария». И постарайся поглубже вникнуть в душу свою. Лишь очень немногим из нас удается прожить тринадцать лет, не согрешив ни единого раза.
— Спасибо, отец, — шепчет Агнес, стискивая в ладони листок и склоняясь, чтобы получить отпущение грехов.
— Dominas noster Iesus Christus te absolvat, — бормочет старческий голос, — et ego auctoritate ipsius te absolve… Из-под сомкнутых век Агнес сочатся и одна за другой капают на щеки слезы. — …ego te absolvo a peccatis tuis, in nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti. Amen.[61]
Агнес Рэкхэм выскальзывает из исповедальной кабинки легче перышка и спешит усесться на одну из задних скамей. Для сегодняшнего тайного визита сюда она надела вуаль и простое черное платье: одеяние, которое, разумеется, совсем не похоже на те, в коих она появляется на важных событиях Сезона, однако здесь, в криклвудской церкви Святой Терезы, и отношение ее к возможности быть узнанной стало совсем иным. Задние скамьи удалены от мест, которые занимает постоянная паства, от алтаря и от канделябров, и до того темны, что Агнес, протискиваясь между ними, едва не падает, споткнувшись о подушку для коленопреклонения, которую кто-то забыл вернуть в отведенный для нее кармашек. Высоко над головой Агнес раскинулся недавно выкрашенный в небесную синеву потолок, усеянный источающими иллюзорный свет золотыми звездами.
Довольная, Агнес усаживается в этом сумрачном месте, лицо ее скрывает тень от нависающего над нею карниза. Служба вот-вот начнется, отец Сканлон уже покинул исповедальню и приближается к кафедре. Он снимает с плеч пурпурную епитрахиль и вручает ее одному из алтарных служек, получая взамен другую. Надо же, он почти не изменился! Наиболее приметная из особенностей лица его — бородавка на лбу — осталась такой же большой, как прежде.
Агнес зачарованно следит за приготовлениями к мессе, ей хочется принять в них участие, но она понимает — этого нельзя. Из того, что она не знает никого из прихожан, вовсе не следует, что и ее никто из них не знает (как-никак, она жена Уильяма Рэкхэма, того самого Уильяма Рэкхэма), а позволить себе спровоцировать слухи она не может. Мир еще не готов к тому, чтобы узнать о ее повторном обращении в Истинную Веру.
— Introibo ad altare Dei,[62] — возвещает отец Сканлон, и служба начинается. Агнес следит за нею из теней, беззвучно повторяя латинские слова. В душе она переносит себя в озаренный свечьми центр всеобщего внимания; когда священник склоняется, чтобы поцеловать алтарь, она тоже клонит голову; всякий раз, как он осеняет себя крестом, Агнес тоже крестит грудь; рот ее увлажняется при каждом воображаемом прикосновении к хлебу и вину, губы разделяются, чтобы впустить в себя Бога.
— Dominus vobiscum,[63] — восторженно шепчет она в унисон с отцом Сканлоном. — Et сит spirito tuo.[64]
После, когда церковь пустеет, Агнес решается выйти из теней, чтобы побыть наедине с религиозными прикрасами своего детства. Она проходит мимо сидений, которые занимала когда-то с матерью и которые, хоть на них теперь и размещаются другие люди, безошибочно узнаются по выщербинкам и изъянам древесины. Ничто в памятном ей убранстве храма не изменилось, только в апсиде появилась новая мозаика, представляющая небесное коронование Марии — чрезмерно яркой и с каким-то неправильным носом. Успокоительно неизменным остался и изображающий Успение Девы фарфоровый овал за алтарем, на котором Она возносится, высвобождаясь из пухлых, цепляющихся за Нее ручек отталкивающего обличия херувимов, роящихся у Ее ног.
Агнес гадает, много ли еще пройдет времени, прежде чем она решится открыто отвергнуть англиканскую веру и получит здесь собственное место — на свету, вблизи алтаря. Не очень много, надеется она. Правда, она не знает, к кому надлежит обратиться с просьбой о таком месте, дорого ли оно ей обойдется и как за него придется платить — еженедельно или ежегодно. Впрочем, в таких вещах должен хорошо разбираться Уильям — вот только может ли она довериться ему?
Однако начать следует с самого важного: необходимо сделать что-то, способное сократить срок, который ее матери еще предстоит провести в Чистилище. Молился ли кто-нибудь за Вайолет Ануин со дня ее смерти? Скорее всего, нет. Судя по тому, что на похоронах ее присутствовали лишь англиканские приятели лорда Ануина, друзей-католиков у нее не осталось.
Агнес всегда полагала, что в Чистилище матери придется пробыть очень долгое время, — прежде всего, в наказание за то, что она стала женой лорда Ануина, а после и за то, что позволила ему отнять у нее и у Агнес их веру.
Открыв при свете алтарного канделябра свою новую сумочку, Агнес роется в пудреницах, нюхательных солях и пуговичных крючках, пока не находит сильно измятую и потертую молельную карточку, на одной стороне которой отпечатан гравированный Иисус, а на другой — молитва об отпущении грехов, с гарантией урезающая дни, недели и даже месяцы полученного грешником наказания. Агнес прочитывает инструкции. Невыполнение требования, согласно коему ей следовало бы только что побывать у причастия, Бог, войдя в ее обстоятельства, скорее всего оставит без внимания, что же до всех прочих, Агнес им вполне удовлетворяет: она исповедовалась, она стоит сейчас перед распятием, она знает наизусть «Отче наш», «Радуйся, Мария» и «Слава Отцу за Папу». Агнес прочитывает эти молитвы — медленно и внятно, а за ними и ту, что отпечатана на карточке.
— …Они пронзили руки мои и ноги мои, — выговаривает Агнес последние слова молитвы. — Они перечли все кости мои.
Закрыв глаза, она ожидает покалывания в ладонях и ступнях, неизменно сопровождавшего чтение этой молитвы, когда она, еще девочкой, просила Бога смилостивиться над смутно припоминаемыми ею тетушками и любимыми историческими деятелями.
Дабы придать молитве добавочную крепость, Агнес проходит нефом туда, где горят обетные свечи, и зажигает еще одну. Пронзенный сотней дырок поднос из желтой меди выглядит так, как ему и следует выглядеть, даже комочки оплывшего воска вокруг дырок имеют такой вид, точно их не отскребали с тех пор, как Агнес в последний раз стояла у этого подноса.
Затем она останавливается под кафедрой проповедника, на что в детстве никогда не решалась, поскольку верхушку кафедры венчает резное изображение тяжеловесного орла, на спине и крыльях которого покоится Библия, а голова его смотрит вниз — прямо на того, кто под ней стоит. Бесстрашно — ну, почти бесстрашно — Агнес вникает взглядом в тусклые деревянные глаза птицы.
Именно в этот миг начинают звонить церковные колокола, и Агнес приходится вглядываться в глаза орла все пристальнее, ибо как раз по такому сигналу магические существа и оживают. «Дон, дон, дон» — говорят колокола, однако резная птица остается неподвижной, и когда звон прекращается, Агнес отводит взгляд в сторону.
Ей хотелось бы навестить и возвышающегося за кафедрой распятого Христа, проверить правильность своего воспоминания, согласно которому средний палец Его левой руки отломился и был затем приклеен обратно, однако она понимает — время идет, пора отправляться домой. Уильям, верно, и так уж теряется в догадках о том, что с ней сталось.
Шагая по центральному проходу, Агнес возобновляет знакомство с чередой висящих высоко на стенах картин, которые повествуют о крестном пути Христа. Только знакомство это происходит в обратном порядке — от Снятия с Креста до Суда Пилата. Зловещие картины тоже не изменились за тринадцать лет, сохранив всю свою глянцевитую грозность. В девочках эти сцены страданий, разыгранные под угрюмым грозовым небом, пугали Агнес: она зажмуривалась, увидев на мертвенно серой коже поблескивающую отметину березовой розги, тонкие струйки темной крови на исколотом терниями челе и, в особенности, пробиваемую гвоздем правую ладонь Христа. В те дни ей довольно было лишь мельком, случайно, увидеть взмах крокетного молотка, как собственная ее ладонь судорожно сжималась в кулак, который она еще и обертывала, оберегая его, тканью своей юбки.
Сегодня Агнес смотрит на эти картины иначе, ибо и сама перенесла уже многие муки и знает, что существуют вещи похуже страдальческой смерти. Более того, она понимает теперь то, что никак не могла понять в детстве, а именно: почему Иисус, если Он владел волшебной силой, позволил убить Себя. Ныне Агнес завидует этому осененному нимбом мученику, ибо Он был существом, которое, совсем как Психо и мусульманские мистики из книг спиритуалистов, обладало способностью возвращаться к жизни целым и невредимым даже после того, как Его убивали. (В случае Христа не совсем целым, не признать этого Агнес не может, поскольку на руках и ногах Его все же остались пробоины, но с другой стороны, для мужчины это не такое уж и несчастье, не то что для женщины.)
Перед тем как уйти, она останавливается в двери вестибюля и ненадолго вглядывается в лицо осуждаемого Пилатом Иисуса. Да, никакой ошибки, — спокойная, почти самодовольная невозмутимость человека, знающего: «Меня убить нельзя». Точно такое же выражение, как у африканского вождя на погребальном костре (выгравированного очевидцем или кем-то еще, автором книги «Чудеса и их механизм», которая лежит сейчас под кроватью Агнес, укрепляя ее душу). Сколь многие люди из прежней истории выжили после смерти, а вот ее, так старательно вникавшую в эту тему, из их элиты исключили! Почему? Она же не просит славы — в конце концов, она не сын Божий, — никому даже и знать не обязательно, что она прошла через это, ведь она всегда была такой сдержанной и скромной!
Впрочем, не стоит портить грустными мыслями день столь чудесный. Все-таки, она получила отпущение грехов и читала латинские молитвы в лад со священником ее детства. И Агнес торопливо покидает церковь, не глядя ни вправо, ни влево, противясь соблазну задержаться у лотков, с которых торгуют здесь душеспасительными вещицами, посравнивать, как в детстве, одни живописные миниатюры с другими, попытаться понять, какой из Агнцев самый наилучший, какая Дева лучше других, какой Христос — и так далее. Ей нужно вернуться в Ноттинг-Хилл и немного отдохнуть.
На улицах уже стемнело. На миг она замирает в нерешительности — как же ей возвратиться домой? — но тут же и вспоминает о волшебном подарке Уильяма, принадлежащем теперь только ей одной брогаме. Агнес все еще не удается вполне поверить, что она обладает им, однако вот он, стоит напротив церкви у мастерской каменотеса. Гнедые лошади мирно поворачивают при ее приближении головы с шорами на глазах, а на облучке сидит, окутанный трубочным дымом…
— Чизман? — зовет Агнес, но тихонько, почти шепотом, ибо она все еще репетирует роль его хозяйки.
— Чизман! — снова зовет она, на сей раз достаточно громко, чтобы он услышал ее. — Домой, пожалуйста.
— Будет исполнено, миссис Рэкхэм, — такой ответ дает он ей, и несколько мгновений спустя Агнес уже сидит в карете и плечи ее легко вжимаются в обивку, когда лошади рывком берут с места. Какой, все-таки, замечательный брогам! Поимпозантнее, чем у миссис Бриджлоу, и обошелся, по словам Уильяма, в 180 фунтов. Расход немалый, однако вещь того стоит, да и куплена как раз вовремя, — Сезон и так уж близится к концу.
Она простила Уильяма, не спросившего у нее совета; брогам безупречен, да и Чизман почти никаких усовершенствований не требует (начать с того, что он повыше и покрасивее кучера миссис Бриджлоу). И потом, ясно ведь, как ужасно важно было для Уильяма преподнести ей сюрприз. И сюрприз действительно получился — на прошлой неделе она сказала Уильяму, что у нее есть дело в городе, и спросила, не знает ли он, когда отходит следующий омнибус, а Уильям ответил: «Но почему бы тебе не поехать на брогаме, дорогая?».
— Как это, на каком брогаме? — естественно, поинтересовалась она.
— На твоем и моем, дорогая, — сказал Уильям и, взяв ее за руку, повел смотреть сделанный им на день ее рождения подарок.
И сейчас чудодей Чизман везет ее домой — он тоже подарок, но в человеческом облике: сдержанный, немногословный малый, на которого, как уже убедилась Агнес, можно положиться. В прошлое воскресенье он отвез ее в церковь — англиканскую, в Ноттинг-Хилле, — и в следующее сделает это опять, но вот сегодня доставил к мессе, и Агнес не сомневается, он и это сделает снова. Да что там, она, наверное, могла бы приказать ему отвезти ее в мечеть или синагогу, и Чизман лишь пристукнул бы лошадей сложенным хлыстом по бокам и они тронулись бы в путь!
А завтра он доставит ее в Королевскую оперу, где поет в «Диноре» мадам Аделина Патти. И все увидят, как она (Агнес, то есть, а не мадам Патти) выходит из нового брогама. «Кто это?» — станут шепотом осведомляться люди, когда ее напоминающая о Золушке фигурка в волнующихся, точно пена морская, юбках выступит из лакированной кареты… Охваченная радостным предвкушением, все еще ощущающая нервную дрожь, порожденную отпущением грехов, которое она получила от отца Сканлона, покачивающаяся в лоне принадлежащего одной только ей брогама, влекомая лошадьми к дому, Агнес задремывает, прижавшись щекой к украшенной кистями бархатной подушке, которой Уильям для этой именно цели ее и снабдил.
То, что у Рэкхэма появился брогам, для Конфетки тайны не составляет. Она сама помогла ему выбрать карету по иллюстрированному каталогу, давая советы относительно нужд и чаяний его жены.
Да, слава Богу, все вернулось на круги своя, Рэкхэм опять навещает ее постоянно. Ему, говорит он, не по силам и дальше таскаться с одного помпезного представления на другое, у него слишком много дел. Он показался везде, где следовало показаться, он претерпел и читавшиеся в Королевском институте лекции о птеродактилях, и итальянского «Гамлета», и ныне, хвала Небесам, можно считать, что он, угождая Свету, натерпелся достаточно.
Видит Бог, половину этих событий он посещал лишь из боязни, что с Агнес приключится один из ее «приступов», требующих вмешательства мужа. Похоже, однако, что она справилась с тем, что на нее находило; Агнес больше не падает в обмороки, не бьется в припадках на публике, собственно, она ведет себя идеально, ну так и будь он проклят, если станет таскаться за ней по всем концертам, пьесам, садовым приемам, скачкам, развлекательным паркам, выставкам цветов и вернисажам, какие только будут устраиваться с этого дня и по самый сентябрь. Во вторник погибло с полдесятка работников митчемской фермы — случайное отравление, с «Парфюмерным делом Рэкхэма» нисколько не связанное, однако оно повлекло за собой полицейское следствие, а где он был в это время? Пoxpaпывал, свесив голову, в «Лицеуме» — вот где, пока жирный трагик в картонной короне делал вид, будто помирает от яда. Прежалкий, надо сказать, урок, если в таковых вообще существует нужда, говорящий о необходимости разграничивать фантазии и реальность! Отныне он станет сопровождать Агнес, только когда обойтись без этого будет решительно невозможно.
О да, конечно, он ужасно соскучился по Конфетке. Словами этого не описать.
Конфетка, успокоенная пылкостью его объятий, излияниями воскресшей интимности, светится от счастья. Она опасалась, что утратила прежнюю хватку, но нет, Уильям доверяется ей пуще прежнего. Все страхи ее оказались пустыми, она накрепко вплетена в ткань его жизни.
— Ах, что бы я без тебя делал! — вздыхает Уильям, когда они лежат, обнимая друг дружку, насытившиеся и согревшиеся. Конфетка натягивает одеяло на грудь Уильяма, укрывая его, и из-под мягких покровов веет запашком собственного ее любодейства, ибо ни единого почти дюйма ее тела Рэкхэм без внимания не оставил.
История с Хопсомом благополучно закончилась — Хопсом более-менее удовлетворен, репутация Рэкхэма не пострадала, — благодаря, в не малой мере, великолепному совету Конфетки. Новый Рэкхэмов каталог, полностью очищенный от грубых фраз старика, пользуется огромным успехом, а исполнение элегантных рекомендаций Конфетки улучшило его настолько, что отмечается значительный рост заказов, поступающих от мелкопоместных дворян. Всего несколько недель назад Уильям еще говорил время от времени: «Ну, тебе это вряд ли может быть интересным» или «Прости, но это не тема для разговора!»; ныне он, не обинуясь, рассказывает Конфетке о своих деловых замыслах и заботах, и ясно, что советы ее ценятся им на вес золота.
— Не завидуй «Перзу», сердце мое, — успокоительно мурлычет она в одну из ночей, когда расточивший страсть Уильям впадает в меланхолию и признается, что ощущает себя рядом с этим гигантом индустрии мелкой рыбешкой. — У них и земли, и поставщики, каких ты не имеешь, да мало ли что еще. Подумай лучше о вещах, в которых ты можешь соперничать с «Перзом», ну, скажем… скажем, о красивых картинках на их плакатах и этикетках. Ты ведь знаешь, до чего они популярны, — да я побилась бы об заклад, что половину причин, по которым столь многие привязаны к «Перзу», как раз картинки и составляют.
— Но ведь картинки есть и у «Рэкхэма», — напоминает ей Уильям, вытирая простыней взмокшие волосы на груди. — Их рисует один малый из Глазго, а после мы отдаем их гравировальщику. Целое состояние тратим.
— Да, но моды меняются так стремительно, Уильям. Возьми хоть вашу гравюрку в последних «Иллюстрированных лондонских новостях» — при всем моем уважении к твоему художнику из Глазго, прическа изображенной на ней дамы уже устарела. Локоны ее липнут ко лбу, а должны свисать, привольно и мягко. Женщины замечают такое сразу…
Ладонь Конфетки, лежащая на гениталиях Уильяма, чувствует, как в мошонке перекатываются яички, как мужественность его медленно возвращается к жизни. Совершенно ясно, что он принимает ее правоту.
— Я помогу тебе с картинками, Уильям, — воркует она. — Женщина «Рэкхэма» будет такой же современной, как завтрашний день.
В следующие дни верный своему слову Уильям все чаще и чаще предоставляет жене погружаться в суету Сезона самостоятельно и тратит освободившееся вследствие этого время на Конфетку, либо на дела «Парфюмерного дела Рэкхэмов», либо на (что предпочтительнее) обоих сразу. Всего за одну неделю он оказывается в постели Конфетки три раза и даже проводит бок о бок с ней целую ночь! И утром тоже покидать ее не спешит; Конфетка предусмотрительно запаслась мылом для бритья, бритвами, сыром — всем, что ему может потребоваться, когда он покинет уютное ложе сна.
Впрочем, в пятницу Уильяму приходится ехать в Бирмингам, дабы взглянуть на оказавшийся неплатежеспособным тарный заводик, продаваемый по цене, которая слишком хороша, чтобы в нее легко было поверить.
И пока он проводит ночь в бирмингемской гостинице, Конфетка отправляется вместе с Агнес в «Королевский оперный театр», где дают «Динору» Мейербера.
Они встречаются в фойе — вернее, сходятся на минимальное расстояние, представляющееся Конфетке безопасным. В густой толпе зрителей двух женщин неизменно разделяет всего один человек, и Конфетка укрывается за ним, выглядывая из-за туго подбитого черного плеча или пышного рукава.
Миссис Рэкхэм облачена нынче в платье цветов слоновой кости и оливковой зелени и, сказать по правде, бледна до чрезвычайности. Она улыбается всем, кто встречается с нею взглядом, но глаза ее затуманены, поступь нетверда, а рука сжимает веер с чрезмерной натугой.
— Как я рада вас видеть! — лепечет она, обращаясь к миссис Такой-то либо миссис Этакой, однако душу в эти приветствия определенно не вкладывает и после нескольких секунд разговора отступает в толпу. К семи часам Агнес уже сидит в зале, отказавшись от возможности продемонстрировать свой наряд сомкнутым рядам плененных им созерцателей. Вместо этого она растирает обтянутыми кожей пальчиками виски и ждет.
Два часа спустя, когда все заканчивается, Агнес вяло аплодирует — даром, что все вокруг разражаются восторженными криками, — выскальзывает под громовые «Бис!» в проход и устремляется к выходу из зала. Конфетка немедля отправляется следом, хоть ее и тревожит, чуть-чуть, то, что люди, сидевшие в одном с ней ряду, подумают, будто опера ей не понравилась. Понравилась! Опера была великолепна, грандиозна! Можно ли ей аплодировать и вскрикивать «Бис!», одновременно протискиваясь мимо колен и наступая на ноги в торопливой погоне за миссис Рэкхэм? Нет, это было б нелепо, она лишь произвела бы дурное впечатление.
В вестибюле обнаруживается удивительное число успевших условиться о встрече здесь меломанов. Это пресыщенная элита — дремотные от скуки бароны и баронессы, разжигающие друг другу сигары критики в моноклях, пустенькие молодые люди, которым не терпится упорхнуть на другие увеселения, дряхлые вдовы, изнемогшие до того, что им больше не по силам сидеть. Сквозь гам обсуждающих кебы, погоду и общих знакомых людей, прорезаются мужские голоса, хулящие сегодняшний спектакль, пренебрежительно сравнивающие его с «Динорами», виденными ими в других странах и в другие времена, женские, порицающие вкус Аделины Патти по части нарядов, и совсем уж бесполые, столь же громко ее вкус восхваляющие. Сквозь эту толчею и пролагает себе путь спешащая покинуть театр Агнес Рэкхэм.
— Ах! Агнес! — восклицает тучная леди в режущем глаз бордового атласа платье. — Ну, что вы скажете о спектакле?
Агнес замирает на месте, поворачивается к своей поимщице.
— Ничего не скажу, — протестующе объявляет она непривычно низким, немузыкальным голосом. — Мне нужен свежий воздух…
— О, Боже, ну конечно, вы такая изможденная! — восклицает миссис Такая-то. — Вы совершенно уверены, что питаетесь достаточно сытно, дорогая?
Конфетка, также замершая неподалеку от Агнес, видит, как по пуговицам на спине ее пробегает дрожь. Наступает короткая пауза, гул голосов вдруг стихает — возможно, это лишь совпадение, а не следствие всеобщей заинтересованности ответом миссис Рэкхэм.
— Вы — жирная уродина и никогда мне не нравились, — слова эти, произносимые монотонным голосом, в котором никто не узнал бы голоса Агнес, ибо исходят они не из скрытой в ее гортани маленькой флейты, но из каких-то иных глубин, разлетаются по вестибюлю. От звуков его на загривке Конфетки дыбом встают волосы, а миссис Такая-то закостеневает на месте, как если бы на нее зарычала взъяренная собака.
— Ваш муж, — продолжает Агнес, — с его слюнявым красным ртом и стариковскими зубами, мне отвратителен. Ваша забота обо мне лжива и пропитана ядом. Ваш подбородок зарос волосами. А кроме того, жирным людям не следует носить атласные платья.
Завершив эту тираду, Агнес разворачивается на каблуках и, прижав ко лбу ладонь в белой перчатке, спешит покинуть вестибюль.
Конфетка спешит за нею, проскакивая почти вплотную к униженной и оскорбленной миссис Такой-то и ее вислогубому спутнику жизни, который съеживается и отступает назад — так, точно правила светского поведения вдруг переменились настолько, что если бы на него внезапно напала совершенно ему не знакомая женщина, он нимало не удивился бы.
— Извините, — хрипло выдыхает Конфетка и летит дальше, оставив их стоять с выпученными от изумления глазами.
Торопливость ее оправдана — Агнес, не сбавляя шага, минует гардеробную и выскакивает из здания театра прямо на залитую газовым светом улицу. Швейцар едва успевает вытянуть из дверного проема неповоротливую шею свою, а мимо него уж проскальзывает Конфетка, чиркнув его по носу бархатным плечом платья.
— Пpoшy простить! — одновременно выпаливают оба и ветер уносит их слова.
Конфетка вглядывается в толкотню Боу-стрит, в густую кашу лоточников, уличных девок, иностранцев и людей благопристойных. На миг ее охватывает страх потерять в этом калейдоскопе Агнес, тем более, что неразрывный поток конных экипажей заслоняет от Конфетки другую сторону улицы. Однако страх этот напрасен — миссис Рэкхэм, оставшаяся без темно-зеленого плаща и черного зонта, которые она бросила в гардеробной, легко различается в толпе; она пронизывает людскую гущу и белая юбка ее метет темный тротуар. Конфетке только и нужно, что следовать за самой светлой на улице фигуркой и не терять веры в то, что принадлежит она Агнес.
Преследование продолжается менее половины минуты. Миссис Рэкхэм ныряет в отходящий от Боу-стрит узкий проулок из тех, коими с большим удобством пользуются проститутки и воры — и джентльмены, которым приспичило помочиться. И действительно, едва Конфетка вскальзывает в мрачный зев проулка, как в нос ей ударяет смрад телесных выделений, а в уши — звук неторопливых, осторожных шагов.
Впрочем, шаги эти принадлежат не Агнес — миссис Рэкхэм, не успевшая сколько-нибудь углубится в проулок, неподвижно лежит ничком на устилающем его камни грязном песке. Юбка ее светится в темноте подобно сугробу, каким-то чудом пережившему приход весны.
— Проклятье… — выдыхает Конфетка, парализованная испугом и нерешительностью. Она оглядывается, убеждаясь, что для прохожих, снующих по Боу-стрит всего в пяти ярдах от нее, она пребывает в другом мире, в сумрачном чистилище; они с Агнес покинули залитый светом людской поток, и тот течет теперь без них, уже позабытых. С другой же стороны, Конфетка очень и очень знает, что Скотланд-Ярд находится всего только за ближайшим углом, и если существует в Лондоне место, в котором парочка господ в полицейских мундирах может сцапать ее и поинтересоваться, что, собственно говоря, известно ей о леди, лежащей без чувств у ее ног, так именно в этом месте она сейчас и находится.
— Агнес? — недвижное тело никак на призыв ее не откликается. Левая нога миссис Рэкхэм повернута под каким-то безумным углом, правая рука откинута в сторону — все выглядит так, точно Агнес упала сюда с большой высоты.
— Агнес? — Конфетка опускается у тела на колени. В темноте она просовывает руку под мягкие светлые волосы и в ладони ее оказывается щека Агнес — Конфетка ощущает тепло, телесный жар, исходящий от этой щеки, гладкой и живой, как собственная ее обнаженная грудь. Она отрывает лицо Агнес от холодных камней, чувствуя, как у нее начинает покалывать в пальцах.
— Агнес? — губы, касающиеся ладони Конфетки, оживают, лепечут что-то бессловесное и, кажется ей, ищут ее большой палец, желая его пососать. — Агнес, очнитесь!
Миссис Рэкхэм подергивается, точно кошка, которой снится погоня, руки и ноги ее немощно шарят по грязи.
— Клара? — шепчет она.
— Нет, — шепотом отвечает Конфетка. — Вы еще не добрались до дому.
Цепляясь за Конфетку, Агнес с трудом встает на колени. В темноте невозможно сказать, что именно поблескивает на носу, подбородке и груди миссис Рэкхэм — кровь, грязь или и то, и другое сразу.
— Не смотрите мне в лицо, — мягко приказывает Конфетка и, сжав плечи Агнес, поднимает ее на ноги. — Я помогу вам, но в лицо мне смотреть нельзя.
Миг за мигом частности положения, в которое она попала, проникают в пробуждающееся сознание Агнес.
— Боже милостивый, я… я… какая грязъ! — содрогается она. — Я вся в г-грязи!
Крошечные ладошки Агнес беспомощно пропархивают по лифу ее платья и опадают на замаранную юбку.
— К-как же я покажусь людям? Как попаду домой?
Она инстинктивно обращает молящий взгляд к своей спасительнице, однако та отворачивается от нее.
— Не смотрите мне в лицо, — повторяет Конфетка, снова стискивая плечи Агнес. — Я помогу вам. Ждите здесь.
И она выбегает назад, под фонари Боу-стрит.
Вновь окунувшись в людской поток, Конфетка оглядывается, критически оценивая каждого, кто попадается ей на глаза: способен ли кто-нибудь в этой головокружительной, тараторящей толпе предоставить то, что ей требуется? Вон те окутанные поднимающимся над их лотками паром продавцы кофе…? Нет, слишком уж обтрепаны их джутовые шапчонки и испятнанные халаты. Эти леди, ожидающие, когда им можно будет перейти улицу, а покамест покручивающие в руках зонты и оглаживающие палантины, глядя на прогромыхивающие мимо них экипажи? Нет, они только что покинули Оперный театр, Агнес может знать их, да и в любом случае, они скорее умрут, чем… Солдат в хорошей черной накидке? Он потребует призвать на помощь представителей власти… Та женщина в длинной пурпурной шали — наверняка проститутка и с ней лучше не связываться, хлопот не оберешься…
— О! Мисс! Прошу прощения! — торопливо окликает Конфетка пожилую женщину, волокущую корзину с переспелой клубникой. Женщина эта бедна, неопрятна и, судя по лицу ее, она либо ирландка, либо слабоумная, но тем не менее, одно представляющее ценность имущество (помимо груза мясистых ягод) у нее имеется: с плеч женщины спадает блекло-синий плащ, просторный и старомодный, укрывающий ее от шеи до щиколоток.
— Клубничка, пальчики оближешь! — заискивающе помаргивая, сообщает она.
— Ваш плащ, — говорит Конфетка, расстегивая сумочку и перерывая ее содержимое в поисках самых блестящих монет. — Я дам вам за него десять шиллингов.
Конфетка еще достает монеты — шесть, семь, восемь, — а женщина уже начинает отползать в сторонку, нервно облизывая губы.
— Я говорю всерьез! — протестует Конфетка, извлекая из сумочки еще несколько монет, и подставляя их на открытой ладони под свет фонарей.
— Дак я чего, я ничего, мэм, — отвечает женщина, полуприседая в уважительном реверансе и выпучивая налитые кровью глаза. — Но, понимаете, мэм, я одежду не продаю. Клубничка, пальчики…
— Да что с вами такое? — отчаянно вскрикивает Конфетка. Теперь уж в любую секунду любой завсегдатай темных закоулков может обнаружить укрывшуюся во мраке Агнес; любой охотник до ожерелий и серебряных медальонов может перерезать ей горло! — Ваш плащ, это же дешевая старая хлопчатка, на Петтикоут-лейн можно в любой божий день купить одежду получше!
— Верно, мэм, верно, — с мольбой отвечает эта заезженная рабочая лошадь, одной рукой сжимая на горле свой плащ. — Да только нынче такая холодина, а у меня под плащом всего и есть что тонкое платьишко, я ж измерзну вся.
— Господи-Боже, — шипит Конфетка с почти истерическим нетерпением, ибо в воображении ее голову Агнес уже отпиливают зазубренным ножом и кровь хлещет из шеи несчастной. — Десять шиллингов! Посмотрите!
И она сует ладонь под самый нос женщины, показывая ей сверкающие новенькие монеты.
Еще мгновение, и обмен совершается. Торговка клубникой получает деньги, Конфетка избавляет ее от плаща, под которым обнаруживаются голые предплечья, просвечивающая от ветхости юбка и пухлый, обвислый лиф платья в подсохших пятнах грудного молока. И добавляет к сделке, хоть и с запозданием, гримасу отвращения. Не произнеся больше ни слова, прижав сложенный плат к собственному скромному, обтянутому бархатом бюсту, Конфетка возвращается в проулок.
Агнес стоит в точности на том месте, где Конфетка ее оставила; похоже, она за это время не шевельнула ни единым мускулом, словно на нее наслала полную неподвижность волшебница из сказки. Когда ее ангел-хранитель — высокая, почти мужская фигура, из чьей груди исходит загадочный бледный свет, — приближается к ней, Агнес послушно, без напоминания, отворачивается. Крысы, сновавшие вокруг ее юбки, испуганно прыскают в темноту.
— Я кое-что принесла вам, — говорит Конфетка, подходя к Агнес сбоку. — Стойте спокойно, я укутаю вас.
Плечи Агнес, когда на них опускается плащ, вздрагивают. Она негромко, почти что шепотом вскрикивает — невозможно сказать, от чего — от наслаждения, боли или страха. Одна ладонь ее принимается копошиться у груди, не понимая, как ухватиться за полы незнакомого одеяния… впрочем, нет! — дело вовсе не в этом: Агнес осеняет себя крестом.
— …Святой Дух… — боязливо шепчет она.
— Теперь, — объявляет Конфетка, стискивая укрытые блеклой тканью плаща локти Агнес, — я скажу, что вам следует сделать. Вам следует выйти на улицу, повернуть направо. Вы слышите?
Агнес кивает, издавая звук, замечательно схожий с эротическим хныканьем, которое испускает Конфетка, когда отверделый мужской конец тычется в нее, отыскивая входное отверстие.
— Пройдете немного по улице, около сотни шагов, — продолжает Конфетка, мягко, шаг за шагом, подталкивая Агнес к свету. — У тележки с цветами снова повернете направо — за ней вас ждет Чизман. Я буду присматривать издали, чтобы с вами ничего не случилось.
И она, склонившись над плечом Агнес, скашивает глаза на поблескивающий мазок смешанной с кровью грязи и вытирает его темным своим рукавом.
— Благослови вас Бог, благослови вас Бог, — произносит Агнес, ковыляя вперед, но при этом кренясь и назад, — внутренний отвес ее, похоже, перекосило от удара о землю. — А Уильям го…говорит, что вы — фа…фантазия, игра моего во…во…воображения.
— Мало ли что говорит Уильям. — Как же трепещет под ее руками Агнес! Как малое дитя… Впрочем, держать в руках трепещущее дитя Конфетке покамест не приходилось, она об этом только в романах читала. — Запомните, у тележки цветочницы нужно повернуть направо.
— Какое прекрасное бе…белое одеяние, — произносит Агнес, к которой по мере продвижения вперед возвращается и толика храбрости, и способность сохранять равновесие. — Он, наверное, скажет, что и это фа…фантазия…
— Не говорите ему ничего. Пусть случившееся останется нашей тайной.
— Та…тайной? — они уже добрались до выхода из проулка, но мир еще продолжает плавно течь мимо них, как если б они были незримыми фикциями из иных измерений.
— Да, — отвечает Конфетка и всплеск вдохновения мгновенно подсказывает ей нужные слова. — Поймите, Агнес, — ангелам не дозволено делать… делать то, что сделала для вас я. Меня могут постичь ужасные неприятности.
— С… с Богоматерью?
— Бого…? — это что еще за чертовщина? Конфетка мнется, но вскоре разум ее осеняет видение — альбом миссис Кастауэй с его кошмарным сонмищем поблескивающих клейстером Мадонн. — Да, с Богоматерью.
— О! Благослови вас Бог! — При этом вскрике Агнес проплывающий мимо денди на миг сбивается с шага, — но миссис Рэкхэм уже вновь окунается в струистый поток Жизни.
— Идите, Агнес, — приказывает Конфетка и ласково подталкивает ее.
Миссис Рэкхэм неуверенно выступает на Боу-стрит и начинает двигаться в правильном направлении — по строгой прямой, как машина. Она не смотрит ни вправо, ни влево, даже при том, что на Боу-стрит возникает волнение, в котором участвуют полицейские и размахивающие руками свидетели некоего происшествия. Проделав требуемую сотню шагов, она достигает стоянки кебов и поворачивает, как ей и было велено, направо. Лишь после этого Конфетка покидает свой наблюдательный пункт и отправляется следом за ней; ко времени, когда она достигает тележки цветочницы и выглядывает из-за угла, миссис Рэкхэм уже сидит в брогаме, Чизман лезет на облучок, а лошади всхрапывают в предвкушении дальней дороги.
— Слава Богу, — чуть слышно произносит Конфетка, и отступает на шаг, чувствуя, как на нее вдруг наваливается усталость. Пора и ей подыскать себе кеб.
Волнение на Боу-стрит улеглось, более или менее. Плотная группка зевак расточается, покидая место происшествия. Двое полицейских тащат носилки, нагруженные чем-то, походящим размерами на человеческое тело, укрытое белой простыней. Осторожно поглядывая под ноги, они прорезают поток экипажей, перегружают свою обмякшую ношу в накрытую тентом телегу и машут ее вознице: трогай.
Лишь два часа спустя, когда Конфетка, уже возвратившаяся в безмолвие своей квартиры на Прайэри-Клоуз, полулежит в теплой ванне и смотрит на окутанный паром потолок, ей приходит в голову эта мысль:
«То было тело торговки клубникой.»
Она вздрагивает, поднимает голову над водой. Мокрые волосы ее так тяжелы, что едва не утягивают голову назад, а там и под воду, намыленные локти Конфетки соскальзывают с гладкой эмали ванны.
«Чушь, — думает она. — Это был пьяница. Нищий».
Встав в ванне, она ополаскивает тело чистой водой из кувшина. Завивающаяся вокруг колен ее мыльная вода сера от сажи, которой насыщен грязный воздух города.
«Каждый гопник, каждый щипач Боу-стрит мог видеть, как она принимает монеты. Полуодетая женщина, ночью, с десятью шиллингами при ней…»
Конфетка выступает из ванны, заворачивается в любимое белоснежное полотенце, самое лучшее, какое нашлось в «Питере Робинсоне», когда она в последний раз ходила туда за покупками. Если сейчас забраться в постель, волосы, высохнув, лягут неправильно; на самом-то деле, их следует сушить у огня, раз за разом расчесывая, чтобы они обрели воздушность и пышность, которая так по душе Уильяму. Завтра она сможет проспать хоть весь день, Уильям все еще будет en route из Бирмингема.
«На улицах Лондона что ни день падают замертво изголодавшиеся старики и старухи. Пьянчуги валятся под колеса карет. Это была не торговка. Торговка сейчас похрапывает в постели, а десять шиллингов лежат под ее подушкой».
Конфетка голышом опускается на корточки у очага, позволяя влажным волосам упасть ей на лицо, и начинает расчесывать их, расчесывать и расчесывать. Тонкие, точно низки бусин, струйки воды стекают по ее рукам и плечам, испаряясь под жаром горящего в камине огня. Снаружи набирает силу тугой ветер, он свистит и ухает вокруг дома, швыряет мелкий мусор в высокое окно кабинета. Дымоход похмыкивает, покряхтывает укрытый обоями и штукатуркой деревянный остов дома.
И наконец, раздается звук, от которого Конфетка едва не выскакивает из кожи, — стук в парадную дверь. Причуда расшалившегося воображения? Нет: стук повторяется. Уильям? Кто же еще, как не он? Конфетка вскакивает, охваченная и страхом, и возбуждением сразу. Почему он вернулся так скоро? Как же тарный заводик? «Я проехал половину пути до Бирмингема и передумал, — такое объяснение предвидит она. — Ничего хорошего продавать за такие деньги не станут.» Господи, да куда же запропастилась ночная рубашка?
И Конфетка, поддавшись порыву, бежит к двери в чем мать родила. Да почему же и нет? Он поразится и обрадуется, увидев ее такой, увидев свою бесстрашную и безвинную куртизанку, сию минуту развернутый подарок, обтянутый мягкой, чистой кожей, веющий ароматами Рэкхэма. Желание так и будет вскипать в нем, когда она, весело пританцовывая, поведет его в спальню.
Конфетка распахивает дверь, впуская в дом ледяной ветер, и он мгновенно покрывает ее гусиной кожей. Снаружи, на черном как смоль крыльце, ее поджидает одна только пустота.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Генри Рэкхэм второй раз дергает за шнурок звонка, пальцы другой его руки сжимают визитную карточку, которую он намерен оставить здесь, если увидеться с миссис Фокс ему не позволят.
Может ли быть, чтобы за то недолгое время, какое он не виделся с ней, ее поразил смертельный недуг? Желтой меди табличка на двери ее отца, казавшаяся прежде сообщающей лишь самые обычные сведения, не более, внушает теперь мысль о целой вселенной болезней и смерти: ДЖЕЙМС КЕРЛЬЮ, ТЕРАПЕВТ И ХИРУРГ.
Дверь отворяет пожилая служанка доктора. Генри, не способный выговорить хоть слово, снимает шляпу и прижимает ее к груди.
— Прошу вас, мистер Рэкхэм, входите.
Войдя в прихожую, он замечает наверху лестницы доктора Керлью, норовящего скрыться из глаз, и едва удерживается от того, чтобы грубо оттолкнуть завозившуюся с его пальто служанку.
— Доктор! — кричит он, выдирая руки из рукавов.
Керлью замирает на месте, оборачивается и начинает спускаться по лестнице, молча, не поздоровавшись с гостем, — выглядит он так, точно пытается припомнить что-то давно забытое.
— Сэр, — взывает к нему Генри. — Как… как миссис Фокс? Керлью останавливается над ним, в середине лестницы.
— Все подтвердилось — чахотка, — без всякого выражения отвечает он. — Больше мне сказать нечего.
Большие руки Генри стискивают балясины лестничных перил, он смотрит вверх, в полуприкрытые тяжелыми, покрасневшими веками глаза доктора.
— Но неужели нет ничего, способного…? — с мольбой спрашивает он. — Я читал о… по-моему, они назывались… легочными облатками?
Доктор усмехается, — скорее, в ответ на собственные мысли, чем на слова Генри.
— Все это вздор, Рэкхэм. Пустые прикрасы, сладкая водичка. Полагаю, от ваших молитв настоящего толку было бы больше.
— Можно мне увидеться с ней? — заискивающе спрашивает Генри. — Я сделаю все, чтобы ее не утомить…
Керлью начинает подниматься по ступеням, равнодушно свергая бремя гостеприимства вниз, на плечи служанки.
— Да, да, разумеется, — отвечает он через плечо. — Чувствует она себя прекрасно, да она и сама скажет вам это.
И доктор уходит.
Служанка голыми коридорами проводит Генри в спартански обставленную гостиную докторского дома, который, в ощутительном контрасте с домом брата Уильяма, ни малейших знаков присутствия женщины не несет. Ничто не скрашивает в нем мрачного утилитаризма — во всяком случае, пока Генри не достигает высоких двустворчатых окон, выходящих в сад, в коем Природа получает, наконец, дозволение немного приукрасить голую землю. За безупречно промытыми стеклами их Генри видит залитый солнцем, окаймленный вечнозеленым кустарником квадрат подстриженной травы, а в середине его — самого главного, если не считать Иисуса Христа, человека на свете.
Миссис Фокс сидит, откинувшись, в плетеном кресле-качалке, одетая так, точно она ожидает гостей: застегнутый на все пуговицы лиф платья, башмачки вместо домашних туфель и тщательно уложенные волосы — тщательнее, если правду сказать, чем обычно. На коленях своих она вертикально удерживает книгу, в страницы которой пристально вглядывается. Сегодня она прекраснее, чем когда-либо прежде.
— Миссис Фокс?
— Генри! — радостно вскрикивает она и роняет книгу в траву. — Как я рада вас видеть! Я здесь едва с ума не сошла от скуки!
Генри приближается к ней, неспособный поверить в то, что доктор Керлью мог с такой уверенностью подписать смертный приговор женщине, которая выглядит сущим олицетворением жизни. Ничего-то они не понимают, эти врачи! Однако миссис Фокс, приметив его замешательство, безжалостно открывает ему глаза на истинное положение дел.
— Плохи мои дела, Генри, — говорит она, улыбаясь. — Потому я и сижу без дела, в кои-то веки! Я даже провалялась все нынешнее утро в постели, а это едва ли не самая большая уступка докторам, на какую я способна пойти. Присаживайтесь, Генри, трава совершенно сухая.
Генри присаживается, мгновенно обнаруживая, что она ошиблась, — штаны его тут же начинают намокать.
— Ну что же, — продолжает миссис Фокс — тоном, в котором странно смешались беззаботное веселье и горестная усталость. — Какие еще новости могу я вам сообщить? Вы, может быть, уже слышали, что меня… как бы это выразиться?… со всевозможной деликатностью выставили из «Общества спасения»? Мои соратницы решили, что я стала слишком слабой для выполнения наших обязанностей. Видите ли, несколько дней назад нам пришлось пешком добираться от вокзала на Ливерпуль-стрит до одного дома терпимости, и дорога утомила меня до того, что, когда сестры вошли в дом, я осталась сидеть на ступенях крыльца. Конечно, я постаралась принести хоть какую-то пользу, строго-настрого поговорив с заявившимся в этот дом любострастным простофилей, однако сестры явно прониклись мыслью о том, что я их подвела. И потому в минувший вторник прислали мне письмо, в коем предложили ограничить мои труды перепиской с парламентариями. Все Спасительницы желают мне наискорейшего выздоровления — и в выражениях самых цветистых. Но желают и того, чтобы я — до той поры — померла от скуки.
Генри, расстроенный легкостью, с которой она прибегает к этому непристойному слову, едва находит в себе силы для того, чтобы попробовать выпытать у нее дальнейшие подробности.
— А ваш отец, — все же решается спросить он, — обсуждал с вами… чем, собственно, вы… э-э… могли… занемочь?
— Ах, Генри, уж эти мне ваши околичности! — нежно корит его миссис Фокс. — У меня чахотка. Так мне, во всяком случае, сказали, а сомневаться в правдивости сказанного я причин не имею.
В глазах ее мелькает проблеск горячности — той же горячности, с какой она обсуждала с ним по дороге из церкви тонкости веры.
— В чем я расхожусь с общим мнением, включая и мнение моего ученого отца, так это в том, что знаю — я не обречена на смерть, во всяком случае, на скорую. Во мне скрыто что-то вроде… как бы это сказать? Что-то вроде помещенного туда Богом календаря оставшихся дней, и на каждом его листке написано, какие Его поручения мне еще предстоит выполнить. Не стану уверять вас, будто я в точности знаю, сколько там листков, да я и не хочу этого знать, однако я почему-то чувствую, что календарь мой еще довольно толст и уж, во всяком случае, состоит не из считанных, как все полагают, страничек. Да, у меня чахотка, так? Ну и прекрасно, у меня чахотка. Однако это я как-нибудь переживу.