Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель

— Так может быть, тебе лучше сделать это, уложив голову на подушку?

 Предложение свое Уильям высказывает без большой надежды на то, что Агнес его услышит, — да если и услышит, думает он, то ответит, скорее всего, брюзгливым отказом. Но нет, она медленно поворачивает к мужу лицо, на котором подрагивают под закрытыми веками ее синие глаза, и говорит:

— Да-а-а… Пожалуй…

Окончательно сбитый с толку Уильям отъезжает в кресле от стола, складывает на коленях салфетку.

— Может быть, мне… мне позвонить Кларе, чтобы она проводила тебя?

 Агнес рывком выпрямляется, помаргивает раз-другой и одаряет мужа полной снисходительности улыбкой.

— Я вовсе не нуждаюсь в Кларе, чтобы улечься в постель, глупый, — усмехается она и поднимается на не вполне твердые ноги. — Она же не понесет меня наверх, верно?

После чего миссис Рэкхэм, помедлив лишь для того, чтобы пожелать гостю спокойной ночи, грациозно отступает от стола, разворачивается на каблуках и, совсем неприметно покачиваясь, выплывает из столовой.

— Ну, чтоб меня черти… — бормочет Уильям, слишком ошеломленный, чтобы помнить о необходимости воздерживаться от богохульственных выражений. Впрочем, на сей раз его благочестивый братец ничего, похоже, не замечает.

— Она умирает, Билл, — говорит уставившийся в пустоту перед собой Генри.

— Что? — отзывается захваченный этой фразой врасплох Уильям. — Просто выпила немного, вот и все…

— Миссис Фокс, — произносит, выныривая из глубины своих терзаний, Генри — голосом, какого можно было бы ожидать от него на публичных дебатах. — Она умирает. Умирает. Жизнь, что ни день, истекает из нее прямо на моих глазах… И скоро — на следующей неделе, завтра, послезавтра, ибо мы не можем знать ни дня, ни часа, не так ли? — я постучусь в дверь ее отца, и служанка скажет мне, что она мертва.

Каждое из этих слов выговаривается им с неприятной отчетливостью, каждое — как щипок пальцев, гасящих слабое пламя надежды.

— Спокойнее, спокойнее, — вздыхает Уильям, на которого теперь, когда Агнес ушла и бороться с ней больше не нужно, нападает страшная усталость.

— Да, смерть приходит, как тать в ночи, верно? — презрительно ухмыляется Генри, продолжая свой спор с незримым апологетом веры. — Разве не так говорится в Писании о явлении Христа?

Он снимает со стола бокал и, состроив презрительную гримасу, одним глотком осушает его:

— Сказки для мальчиков и девочек. Пустые прикрасы, сладкая водичка… Уильям, терпение которого быстро тает, прилагает все силы, чтобы удержаться от гневной вспышки.

— Послушать тебя, так бедная женщина уже лежит в могиле, но ведь она же не умерла! — говорит он. — И остается, пока она жива, человеком — с нуждами и желаниями, которые еще можно исполнить.

— Нет ничего…

— Помилосердствуй, Генри! Нельзя же все время твердить и твердить один и тот же стих! Речь идет о женщине, которая… готовится сказать «прости» земной жизни, и о тебе, ее ближайшем друге. И ты говоришь мне, что не можешь сделать ничего, способного хоть как-то изменить ее чувства?

Похоже, этому вопросу все же удается пробиться сквозь черный панцирь горя, в который облек себя Генри.

— Она… она смотрит мне прямо в душу, Билл, — шепчет он, терзаемый воспоминаниями. — Ее глаза… Ее молящие глаза… Чего она хочет от меня? Чего она хочет?

— Боже всесильный! — взрывается Уильям, ибо ему уже не по силам и дальше сносить этот вздор. — Ну можно ли быть таким идиотом? Она хочет, чтобы ты ее выебал!

И он, привстав, придвигает свое лицо к лицу Генри:

— Уложи ее в постель, дурак, она же ждет этого! А завтра женись на ней! Женись сегодня, если сможешь разбудить пастора! — с каждой секундой возбуждение его нарастает, питаемое написанным на лице брата праведным негодованием. — Жалкий резонер! Или ты не знаешь, что ебаться — удовольствие, и что женщины тоже его испытывают? Уж этого-то миссис Фокс, работая в «Обществе спасения», не заметить никак не могла. Так дай ей хоть раз испытать его, пока она не умерла!

Под звон винных бокалов и трепет свечного пламени Генри вскакивает на ноги, лицо его бело от гнева, огромные кулаки стиснуты.

— С твоего разрешения, я уйду, — яростным шепотом произносит он.

— Да, уходи! — орет Уильям и размашисто указывает рукой на дверь. — Возвращайся в свой жалкий домишко и мечтай там о мире, который благородней и чище, чем он есть на самом деле. Но знай, Генри, ты — осел и ханжа. (Слова, накопившиеся за годы сдержанного молчания, бьют из него струей.) Не родился еще мужчина, — неистовствует он, — который не сходил бы с ума от желания узнать, что там у женщины между ногами. Все твои Патриархи и Экклезиасты, певшие хвалы чистоте и воздержанию, все до единого гонялись за пиздой! И правильно делали! Зачем доводить себя до онанизма, когда существуют женщины, способные уберечь нас от этого? Я спал с десятками, с сотнями девок, и если у меня вдруг встает, мне довольно лишь щелкнуть пальцами, и через час я уже буду удовлетворен. А ты, братец, делающий вид, будто ты не способен отличить проститутку от молельной подушки — не думай, что я не знаю, до чего ты дошел. О да, твои… твои похождения, твои так называемые «беседы», о них судачат все бляди Лондона!

Гортанно вскрикнув, Генри вылетает из столовой, пнув дверь с такой силой, что та ударяет о стену и, задрожав, отскакивает. Уильям, устало волоча ноги, следует за ним и, снова увидев брата, уже наполовину перешедшим плиточный пол вестибюля, кричит ему вслед:

— Забудь о своей праведности, Генри! Покажи ей, что ты мужик!

После чего, решив, что сказал он достаточно, Уильям отступает в столовую и, отдуваясь, прислоняется к ближайшей стене. От выходной двери до него глухо доносятся звуки препирательств: Летти упрашивает мистера Рэкхэма позволить помочь ему с пальто, а Генри ревет, точно затравленный медведь, — затем весь дом содрогается от удара, с которым захлопывается парадная дверь.

— Ну и ладно, — каркает Уильям (дооравшийся до хрипоты), — по крайней мере, все сказано. А там — будь что будет.

Сердце его колотится, что несомненно вызвано зрелищем стиснутых кулаков брата и его яростными глазами — пугающее сочетание, которого Уильяму не приходилось видеть с самого детства. На нетвердых ногах он подходит к обеденному столу, берет бокал и пополняет его вином из почти опустевшей бутылки. А после, до капли выдув это укрепляющее средство, начинает подниматься по лестнице, одолевая ступеньки ее со все нарастающей решимостью, ибо направляется он в спальню Агнес, не в свою.

Видит Бог, хватит с него жеманных причуд и тошнотворных уверток. Он решил — ему пора зачать сына.

Поздней ночью Генри сидит перед своим камином, скармливая пламени все, что было написано им за последние десять, если не больше, лет: все мысли и мнения, которые он надеялся когда-нибудь обнародовать с кафедры своей церкви.

Сколько же он извел чернил, какую нелепую массу бумаги скопил — отдельные листы и конверты, переплетенные и сшитые бечевкой тетради, и все это аккуратно исписано его глупым, неказистым почерком, все испещрено значками его собственного тайного кода, означающими — «требуется дальнейшее исследование», или «но истинно ли это?», или «развить». Наибольшую же тоску нагоняет сейчас на него иероглиф, который встречается почти на каждом листке, относящемся к трем последним годам, — перевернутый треугольник, подразумевающий лисью мордочку: «Выяснить мнение миссис Фокс». Генри сжигает свидетельства своего тщеславия, страницу за страницей.

Киса мурлычет у его ног, она одобряет эту игру, так приятно согревающую шерстку, заставляющую ее почти светиться. Уголь — тоже вещь хорошая и горит долго, однако бумагу с ним и сравнить невозможно, жаль только, что человек не может жечь ее вечно.

В эту минуту Генри расправляется с толстым гроссбухом, отвергнутым за ненадобностью (вместе с другими такими же) его отцом в 1869 году, во время «весенней уборки» рэкхэмовских контор. «Губить хорошую бумагу у меня рука не поднимается, — вспоминает он тогдашние слова старика. — Она еще может на что-нибудь пригодиться». Тщеславие! А это еще что такое? «Возрадуйся и будь безмерно весел», написано на обложке — одно из названий, придуманных им для первого печатного сборника его проповедей. Все то же тщеславие! Страдальчески сморщившись, Генри отдирает от корешка картонные обложки и бросает их в огонь.

От камина пышет жаром и Генри, откинувшись в кресле, закрывает глаза и ждет, когда ослабнет пламя. Он устал, страшно устал, ему хочется спать. И сон осенил бы его покоем, если бы только он оставил глаза закрытыми еще на несколько мгновений. Но нет, сейчас не до сна. Ему нужно уничтожить все.

Однако возобновить свои труды Генри не успевает — кто-то стучится в парадную дверь, пугая его до того, что он чуть не слетает с кресла. «Какого дьявола?…». Он бросает взгляд на каминные часы: ровно полночь, в такое время все добрые люди лежат по кроватям, даже ретивые девы, озабоченные участью островитян Ская. И все же, стук продолжается, негромкий, но настойчивый, и завлекает Генри в неосвещенную прихожую. Уж не головорез ли какой заявился, чтобы перерезать ему горло и ограбить дом, освободив его от нескольких антикварных вещей? Ну что ж, если так, то милости просим.

Стоя в одних носках у двери, Генри чуть-чуть приоткрывает ее, вглядывается сквозь щель в темноту. На дорожке, у самого крыльца, замерла, укрытая с головы до ног просторным плащом с капюшоном, миссис Фокс.

— Позвольте же мне войти, Генри, — приветливо произносит она, как если бы в ситуации этой ничего необычного не было, не считая, конечно того, что он ведет себя не по-джентльменски, вынуждая даму ждать на холоде, когда ее впустят в дом.

Огорошенный, он отступает на шаг, и миссис Фокс, проскользнув в вестибюль, стягивает с головы капюшон. Волосы ее распущены — ни заколок, ни гребней, — и они пышнее, чем воображал когда-либо Генри.

— Вернитесь в тепло, глупый вы человек, — с ласковой укоризной произносит она и, не ожидая приглашения, направляется к гостиной. — Погода сырая, а вы не одеты.

И вправду, оглядев себя, Генри соображает вдруг, что всей одежды на нем — ночная рубашка.

— Что… что привело вас сюда? — мямлит он, вступая следом за нею под свет. — Я… я не могу поверить… я думал…

Она останавливается за его пустым креслом, кладет ладони на салфетку подголовника. Мертвенная бледность сошла с ее лица, щеки миссис Фокс больше не выглядят впалыми, губы влажны и розовы.

— Все они ошибаются, Генри, — с жаром произносит она. Голос ее полнозвучен, в нем нет и следа чахоточной сиплости. — Все они трагически заблуждаются.

Генри стоит приоткрыв рот, руки его свисают, точно парализованные, по бокам, в затылке покалывает. Киса, так и лежащая, свернувшись в клубочек, у камина, смотрит на него с томным неодобрением, словно желая сказать: «Не надо сгущать краски!».

— Небеса не пусты, но они — и не океан мглистого эфира, в котором плавают призрачные духи, — продолжает миссис Фокс и, сняв с кресла ладони, изображает легким шевелением пальцев трепет истомленных крыл. — Они реальны и осязаемы, как улицы Лондона, их наполняет жизнь и бодрый труд. Я жду не дождусь, когда вы поймете это, когда у вас откроются глаза, Генри, когда у вас откроются глаза.

Генри смаргивает, дыхание у него перехватывает от ее реальности и осязаемости, от столь знакомого очерка лица, от выражения, на нем написанного: от этого обезоруживающего взгляда, наполовину простодушного, наполовину готового оспорить все, что угодно, — взгляда, неизменно сопровождавшего самые еретические ее высказывания. Как часто она внушала Генри чувство, владеющее им и сейчас — потрясение, рождаемое веселой беспечностью, с которой она приближалась к самому краешку кощунства; страх, что мнения ее прогневят властей предержащих, но и зачарованность ее умением показать, пусть и мельком, что способно вдруг открываться в истинах самых элементарных. Генри подступает к ней, как множество раз подступал прежде, — чтобы предостеречь ее, обуздать насупленной своей правоверностью, — и ощущая одновременно бодрящее желание увидеть все в точности так, как видит она.

— И, Генри, я была права, — говорит миссис Фокс, сопровождая кивком каждый его шаг. — Обитатели Небес не ощущают ничего, кроме любви. Самой чудеснейшей… бесконечной… совершенной… Любви.

Генри опускается — почти валится — в кресло, с благоговением и замешательством глядя снизу в ее лицо. Миссис Фокс, расстегнув на горле плащ, позволяет ему упасть на пол. Нагие плечи ее светятся, точно мрамор, совершенные груди ложатся на подголовник кресла, когда она склоняется, чтобы поцеловать Генри. Ни в одном его сновидении не было у нее такого лица, как сейчас — каждый волосок бровей виден совершенно отчетливо, как и поры на ноздрях, глаза немного красны, как если б она недавно плакала, а теперь успокоилась. Нежно кладет она ладонь на его щеку и решительно сдвигает пальцы под подбородок, чтобы поднять его губы к своим.

— Миссис Фокс… я ни за что не… — пытается воспротивиться Генри, однако она читает его мысли, как свои.

— На Небесах не будут ни жениться, ни замуж выходить, Генри, — произносит она, склоняясь над креслом, так что волосы ее падают ему на грудь, а дыхание согревает лоб. — Евангелие от Марка, глава двенадцатая, стих двадцать пятый.

Она тянет вверх ночную рубашку, обнажая колени Генри, однако он мягко сжимает ее запястья, не позволяя ей открыть его наготу. Запястья ее сильны и в каждом бьется по жилке, словно сердце миссис Фокс посылает кровь, волну за волной, прямо к его ладоням.

— Ах, Генри, — вздыхает она и, отшагнув, к боковине кресла, опускает ягодицы на подлокотник. — Перестаньте вилять, начатого уже не остановишь, неужели вы этого не понимаете?

Держа ее вот так, сжимая ее запястья, он начинает осознавать странное, тонкое равновесие, согласие воли, желания и мускульной силы: руки его сильнее, он может согнуть ее, как захочет, может затворить, точно ставни, прикрыв ее груди ее же локтями, а может и растворить, разведя ее руки в стороны; и все же, в конечном итоге, любое его движение определяет она, власть остается за нею. И Генри отпускает ее, и они обнимаются; каким бы недостойным человеком он ни был, он предъявляет права на нее, как если бы был достойным, как если б никто еще не выдумал слова «грех», а он и она были б двумя животными в шестой день Творения.

— Все они шакалы, Генри, — шепчет она, — а ты лев.

— Миссис Фокс… — выдыхает Генри, ему вдруг начинает казаться, что ночная рубашка душит его. Горящий в камине огонь прогрел гостиную так, что любая одежда стала ненужной, и Генри не мешает миссис Фокс стянуть с него ночную рубашку, и теперь он так же наг, как она.

— Знаешь, Генри, тебе самое время назвать меня Эммелин, — шепчет она ему в ухо, находя уверенной рукой корень его мужского естества и направляя находку в то место, которое Бог лишь для того, похоже, и сотворил, чтобы принять его. И как только они сопрягаются, все дальнейшее происходит в полном их согласии: Генри вдвигается в нее все глубже и глубже, она сжимает его все плотнее, плотнее, язык ее, по-кошачьи ласковый, лижет его щеку.

— Да-а-а, любовь моя, — тихо стонет она, прикрывая ему ладонями уши, чтобы далекий, докучливый лязг пожарной машины не заглушил в них зов наслаждения. — Входи в меня.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Еще раз-другой качнется маятник и наступит 29 сентября 1875 года от Рождества Христова. Через две недели после двойного несчастья — смерти Генри Рэкхэма и несказанной беды, которая поразила ее под той же губительницей-луной, Агнес, без какой-либо надежды на спасение заточенная в этом Доме Зла, садится в кровати и дергает за шнурок звонка. Кровотечение усиливается. Сейчас прибежит Клара, чтобы омыть ее и переменить повязки.

Служанка откликается быстро, она хорошо знает, зачем понадобилась, и потому приносит с собою металлическую чашу, наполненную горячей водой. В чаше плавают, точно вырванные из своей природной стихии существа, кусок мыла и губка.

— Опять пошла, — тревожно шепчет Агнес, но Клара уже откинула одеяло, чтобы заняться пеленкой, овивающей чресла хозяйки. Не ее дело — спрашивать, почему миссис Рэкхэм ведет себя так, будто обычная женская докука это какая-то смертельная рана; ее дело — прислуживать.

— Уже шестой день, мэм, — говорит Клара, свертывая в комок покрытую пятнами крови тряпицу. — Завтра наверняка все закончится.

Агнес никаких оснований для подобного оптимизма не видит — да и откуда им взяться, если ткань Вселенной разодрана в клочья?

— На все воля Божья, — говорит она, с отвращением отводя взгляд от свидетельств своего позора. Как твердо верила она, что излечилась от этого недуга, как надеялась, что он — всего только напасть ее девичьей поры, которая минет по достижении зрелости: и как, наверное, возрадовался Дьявол, лишив ее этой иллюзии!

Пока омывается и протирается досуха та единственная часть ее тела, которую она никогда не рассматривала в зеркале, Агнес глядит в сторону. Она, столь близко знакомая со всеми и каждым из волосков своих бровей, подвергающая каждодневному осмотру любое пятнышко, какому случается появиться на ее лице, способная, если потребуется, в точности изобразить на бумаге свой подбородок, да еще и в разных ракурсах, о том, что у нее именуется «низом», имеет представления лишь самые смутные. Агнес только одно и известно — вследствие прискорбного просчета, допущенного при сооружении этой части ее тела, оная толком не закрывается и потому беззащитна перед посягающими на нее силами Зла.

А доктор Керлью, вне всяких сомнений, состоит с этими силами в сговоре, падение Агнес доставляет ему радость, коей он почти не утаивает, — а ведь оно еще и пришлось на то время, когда и Уильям тоже начал недолюбливать доктора! Во весь Сезон визиты его были, на счастье Агнес, редкими, однако вчера Уильям позволил доктору провести в доме целый час, а после двое мужчин удалились в курительную и долго там разговаривали — о чем? В страшных снах своих Агнес видит, как ее, связанную, вводят во внутренний дворик сумасшедшего дома, видит, как на нее набрасываются уродливые старухи и хрюкающие идиоты, а между тем доктор Керлью с Уильямом неторопливо удаляются за ворота. И еще ей снится, как она принимает ванну, наполненную чистой, теплой водой, и засыпает в ней, и, пробудившись, обнаруживает себя сидящей по шею в холодной, густой и липкой, как студень, крови.

Ощущая ужасную усталость, она откидывается на подушки. Клара ушла, Агнес теперь чиста и уютно накрыта одеялом. Если бы только сон вновь перенес ее в Обитель Целительной Силы! Почему Святая Сестра оставила ее? Ни промелька, ни новых следов на листках дневника… Во время похорон Генри Агнес все глаза проглядела, ожидая, когда же появится ее ангел-хранитель, — хотя бы вдали, под деревьями, что растут за оградой кладбища. Тщетно. А по ночам, даже если сон начинается самым многообещающим образом, ей никогда не удается продвинуться дальше вокзала железной дороги, — она садится в поезд и ждет, и поезд зловеще подрагивает, но с места не трогается, и никогда не открывающие ртов носильщики прохаживаются вдоль него, точно патрульные, и наконец ей становится до ужаса ясно, что поезд этот ни для какой езды не предназначен, что он и не поезд вовсе, а тюрьма.

— Где ты, сестра? — вскрикивает в темноте Агнес.

— Тут, мэм, рядышком, — несколько мгновений спустя отвечает, чуть приоткрыв дверь, Клара — и отвечает, если, конечно, Агнес не подводит слух, довольно злобно.

— Почта, мистер Рэкхэм, с вашего дозволения, — сообщает на следующее утро не решающаяся войти в кабинет хозяина Летти. В руках она держит серебряный поднос с высокой стопкой конвертов и присланных в знак соболезнования визитных карточек.

— Только конверты белого цвета, Летти, спасибо, — говорит Уильям и, не поднимаясь из-за письменного стола, щелкает пальцами, приглашая служанку войти. — Карточки отнесите миссис Рэкхэм.

— Да, мистер Рэкхэм.

Летти отделяет деловые письма — так сказать, «пшеницу» — от «плевел» с траурной каймой, складывает собранный урожай на свободный уголок заваленного бумагами хозяйского стола и покидает кабинет.

Прежде чем взяться за то, что принес ему этот день, Уильям устало потирает ладонями лицо. Глаза его красны от недосыпа, от горя — он потерял брата, от печали — он причинил боль жене, и… как бы это сказать… от испытания неудобством. А, как теперь знает Уильям, самые большие неудобства доставляет смерть, — если, конечно, не считать супружеских.

Да, разумеется, «„Траурный“ Питер Робинсон» мигом обеспечил дом всем необходимым. Чуть ли не через сутки после того, как Уильям обратился к нему, по почте начали приходить подгоняемые волшебной формулой «срочно: для похорон» ящики с траурным облачением — шляпками, жакетами, шалями et cetera. Но это было только началом, не концом, бесчинной суеты. Едва успев облачиться в черное, слуги засновали по дому, закутывая в креп мебель и все остальное, подвешивая черные шторы, привязывая к звонковым шнурам черные ленты и занимаясь Бог знает чем еще. А выбор гроба — ну существует ли на свете занятие более нелепое…? Перебрать, обставляя дом для Конфетки, пятьдесят разных стоячих вешалок — это одно, но кем нужно быть, чтобы, лишившись брата, перебирать пять сотен разного устройства гробов? «Джентльмен вашего тонкого вкуса, сэр, о коем свидетельствует качество продукции, производимой компанией „Рэкхэм“, мгновенно увидит разницу между „Задумчивым дубом“ и „Возвышенным вязом“…». Стервятники! И почему именно Уильям обязан был предаваться этой оргии бессмысленных трат? Почему взять на себя организацию похорон не мог Генри Калдер Рэкхэм? Дел у старика сейчас, почитай, никаких. И тем не менее: «Все будут смотреть на тебя, Уильям. Я вышел в тираж, и „Рэкхэм“ — это теперь ты». Хитрый старый прохвост! Сначала тиранил и стращал, а теперь, видите ли, подлизывается! И ради чего? — ради того, чтобы именно он, Уильям Рэкхэм, взвалил на себя всю переписку, касающуюся гробов, их обивки, венков, траурных лент и сотен Бог весть каких других мелочей, как будто мало ему своих забот и горестных братских чувств.

А похороны, похороны…! Вот уж на что не пожалел бы он никаких денег, так это на чудотворное зелье, которое без остатка стерло бы из его памяти эту прискорбную церемонию. Весь мрачный спектакль, пустой, никому не нужный ритуал, разыгранный невыносимым доктором Крейном под проливным дождем. И какая же орда лицемерных святош сбежалась на них — во главе с Мак-Лишем, которого Генри при жизни на дух не переносил! По чести сказать, единственный, не считая родных, человек, который имел bonafide[70] право присутствовать на похоронах, это миссис Фокс, но она в это время лежала в больнице. А ведь у могилы столпилось два с лишним десятка скорбящих. Два десятка никому не нужных остолопов и напыщенных истуканов! Всё это представление, все запряженные четверкой кареты с ливрейными лакеями на запятках, все наемные плакальщики et cetera наверняка обойдутся Уильяму, когда он расплатится по счетам, фунтов в сто, самое малое. И чего ради?

Дело вовсе не в том, что ему жалко потраченных на брата денег; Уильям с радостью отдал бы Генри сумму в три раза большую, лишь бы тот купил себе пристойный дом — вместо огненной западни, в которой он погиб. Пpoстo… да будь оно проклято, много ли ему проку от того, что погребение брата обернулось такими хлопотами? И эта мания затягивать всех и вся в черное — какой в ней смысл? Дом Уильяма мрачен теперь, как церковь, — да нет, еще и мрачнее! Прислуга ходит на цыпочках, точно она из одних только ризничих и состоит… язычок дверного колокольчика подвязан, отчего Уильям половины звонков этой чертовой штуковины попросту не слышит… да и все ритуальные действа отдавали папизмом. Нет, право же, скорбную комедию такого пошиба следовало бы оставить католикам — это они воображают, будто подобные глупости способны воскресить человека из мертвых!

«Вспоминаемый с нежностью всеми, кому выпало счастье знать его, — мир потерял то, что обрели Небеса» — такую надпись придумал Уильям, не без помощи каменотеса, для надгробия Генри. Люди, пришедшие на похороны, вытягивали шеи, чтобы ее прочитать, — думали, наверное, что брат мог бы принести брату и лучшую дань уважения? Чувства, когда они облекаются в холодные, жесткие буквы — самые холодные и самые жесткие, какие только можно вообразить, — обретают вид совершенно иной.

Уильям берет со стола пришедшие этим утром письма, перебирает их, вглядываясь в стоящие на конвертах имена и названия: «Стекольное дело Клайберна»; «Р. Т. Арберрик, Изготовл. ящиков, клетей и проч.»; «Грин-хэм и Ботт, солиситоры»; «Гринхэм и Ботт, солиситоры»; Генри Рэкхэм (Старший); «Общество распространения всеобщего просвещения»; Дж. Панки, эскв.; «Таттл и Сын, Спасение имущества».

Этот конверт Уильям вскрывает первым и обнаруживает в нем восемь сложенных вдвое листков, украшенных, каждый, печатной шапкой: «ТАТТЛ И СЫН, СПАСЕНИЕ ИМУЩЕСТВА». На первом из листков значится:

Досточтимый мистер Рэкхэм!

При сем прилагается опись вещей, спасенных 21 сентября 1815 года из дома II по Горем-Плейс, Ноттинг-Хилл, после того, как дом этот был частично уничтожен пожаром. Относительно вещей, в настоящую опись не включенных, должно полагать, что они либо сгорели, либо были похищены нечистоплотными лицами, оказавшимися на месте пожара до появления представителей компании «Таттл и Сын».

КАТЕГОРИЯ 1: ВЕЩИ ПОЛНОСТЬЮ ИЛИ ЧАСТИЧНО НЕПОВРЕЖДЕННЫЕ

Кошка (в настоящее время находящаяся у нас, просим распорядиться ее судьбой) — 1.

Плита — 1.

Кухонный буфет с 4 ящиками — 1.

Кухонная утварь — кастрюли, сковороды и проч.

Кухонные принадлежности — судки, пряности и проч.

Уильям перебирает листы, прочитывая то, на что натыкается его взгляд:

Гравюры обрамленные, разные, а именно: «Летний день» Эдмунда Коула. «Благочестивый оборвыш» Альфреда Уинна Форбса. «Без названия» миссис Ф. Клайд.

«Девственницы мудрая и глупая» Джона Брамлетта, члена КА.

Книги, числом 371, преимущественно религиозного содержания (Полный перечень предоставляется по запросу).

Глобус на медной подставке (частично обгоревший)…

Дойдя до этой записи, Уильям беспомощно всхлипывает, ощущая и жалость, и досаду сразу. Обгоревший глобус! На что ему — да и кому бы то ни было другому — обгоревший глобус? В суматохе, поднявшейся после того, как поступило известие о смерти Генри, Уильям счел разумным обратиться к «Таттлу и сыну», дабы уберечь дом брата от разграбления недостойными бедняками, но что ему делать теперь, когда опасность такого позора миновала? Куда девать земное достояние Генри? Если брата нет больше в живых, какой смысл хранить у себя его плиту или умывальную раковину?

Уильям бросает опись на стол, встает, подходит к окну кабинета, вглядывается в свои владения, в улицу за ними, на которой Агнес, по ее уверениям, видит порой прогуливающихся ангелов. Сейчас на ней различаются лишь серые пешеходы, каждый из которых и ростом пониже Генри, и статью его не отличается. Ах, Генри, высокий и статный! Не лицемерен ли я в моем горе? — думает Уильям. Ведь при жизни брат раздражал меня невыносимо. Быть может, и так, но родная кровь — это родная кровь.

Они же росли вместе — не правда ли? Уильям пытается вызвать из памяти картины их общего детства, поры, когда Генри был еще слишком мал, чтобы воздвигнуть между ними стену благочестия. Однако на зов его приходит лишь очень немногое — смутные, точно неумехой каким-то сделанные фотографии двух мальчиков, играющих на разгороженном выпасе, с той поры давно уже обратившемся в улицы, отчего все свидетельства былого оказались погребенными под фундаментами домов.

О Генри годов более поздних в памяти и вовсе ничего не застряло. Уильям припоминает брата в университете — целеустремленно шагающим по залитой солнечным светом лужайке к библиотеке, прижимая к груди с полдесятка книг и старательно притворяясь, будто он не слышит веселых окликов Уильяма, Бодли и Эшвелла, пикникующих на той же лужайке. Затем, перескочив через несколько лет, вспоминает убогий домишко Генри, забитый до самых стропил атрибутами веры, лишенный сигар, крепких напитков, всего, что способно привлечь гостей. Вспоминает, как Генри почти каждое воскресенье заглядывал к нему с рассказами об утонченных, наводящих на размышления предметах, которые брат упустил из виду.

Сделав над собой усилие, Уильям отступает во время более раннее и видит двенадцатилетнего Генри, зачитывающего после общей семейной молитвы собственное сочинение — трактат о соотношениях между трудом мирским и трудом духовным. Как ерзали тогда на стульях рассевшиеся по старшинству слуги, не понимая, что им следует (когда все закончится) делать — аплодировать или хранить уважительное молчание!

— Прекрасно, прекрасно, — объявил Генри Рэкхэм Старший. — Что за умница мой мальчик, а?

Уильям вдруг ощущает боль в правой руке и, опустив на нее взгляд, обнаруживает, что вдавливает кулак в край подоконника — да так, что уже ссаднил кожу. Слезы детской зависти стоят в глазах его, а в ушах отдаются слова пожарных, уверявших, что Генри задохнулся от дыма задолго до того, как его охватило пламя.

Вытирая лицо, он ощущает в самом верху груди конвульсивное щекотание, грозящее вылиться в приступ рыданий, но тут раздается новый стук в дверь.

— Да, что такое? — хрипло спрашивает он.

— Извините, сэр, — отвечает, чуть приоткрыв дверь, Летти. — Приехала леди Бриджлоу. Вы или миссис Рэкхэм дома?

Уильям выдергивает из жилетного кармашка брегет, он как-то потерял счет времени, а леди Бриджлоу никогда не приезжала к нему в не назначенный заранее час. Да, не приехала и теперь: это собственное его внутреннее чувство времени дало странный сбой. Господи, он потратил несколько часов на пустые грезы и меланхолические воспоминания! Ему казалось, будто он предавался им лишь несколько минут, но утро уже миновало, а он стоит у окна и глаза его мокры от слез ревности, распаленной отцовским фаворитизмом восемнадцатилетней давности! Уж не на такие ли занятия и тратят свои бездеятельные дни безумцы и ипохондрики? Боже всесильный! Печали печалями, однако человек обязан нести на своих плечах груз ответственности; кто-то же должен вращать колеса жизни, и вращать неустанно.

— Да, Летти, — прочистив горло, говорит он. — Скажите леди Бриджлоу, что я дома.

На следующей неделе Агнес Рэкхэм пишет:

Дорогая миссис Фокс!

Спасибо за Ваше письмо, ответить на которое Уильям попросил меня.

Я очень рада Вашему решению взять себе вещи Генри, поскольку не сомневаюсь, что иначе их самым недостойным образом пустили бы с молотка. Я избрана для ухода за его киской — до времени, когда Вы покинете Больницу. Уильям говорит, что прочие вещи уже доставлены в Ваш дом и размещены по нашедшимся там свободным местам. По словам Уильяма, дом у Вас довольно маленький и рабочие жаловались на трудности, сопряженные с выполнением их обязанностей, но, прошу Вас, не принимайте слишком близко к сердцу речи дурно воспитанных простолюдинов.

Очень ли неприятна жизнь в Больнице? На прошлой неделе меня саму поразил ужасный Недуг, однако теперь он прошел.

Для меня было большим облегчением прочитать, что Вы относитесь к сопряженной с Трауром суете с такой же, как моя, неприязнью. Разве это не утомительно? Мне придется три месяца носить креп, потом еще два одеваться в черное, а следом целый месяц — в платья наполовину траурные. А Вам? Признаюсь, я не очень сведуща в том, какие правила применимы в Вашем случае.

 Не поймите меня превратно, миссис Фокс, я любила Генри сильнее, чем какого-либо другого мужчину, и даже сейчас каждый день проливаю слезы о нем, но сколько мучений доставляет мне Траур! Я не могу вызвать звонком служанку, от которой мне требуется исполнение дела самого простого — скажем, открыть окно или положить в огонь новое полено, — без того, чтобы ко мне не явилось привидение в черном. А выходя на Люди, я обязана точно так же облачаться в черное, и хоть брошюра «Питера Робинсона» старается как-то приукрасить эту необходимость, уверяя, что испанские кружева очень модны, а черные перчатки придают рукам замечательную миниатюрность, я все равно остаюсь безутешной. К тому же я и без того награждена свыше маленькими руками!

Траур, траур, кругом траур! Каждое письмо приходится писать на ужасной, обведенной траурной каемкой бумаге. Я вынуждена пользоваться ею постоянно, поскольку мы получаем нескончаемый поток cartes pour condoler, и Уильям заставляет меня отвечать на все, говоря, что я должна понимать, в каком он находится состоянии. Я, впрочем, не уверена, что понимаю: возможно, он всего лишь хочет сказать этим, что слишком занят. Жестокая участь Генри определенно не угнетает его так, как угнетает меня. Я вся дрожу, а порою, размышляя о ней, даже вскрикиваю. Какой ужасный конец… Заснуть у огня и быть пожранным им. Я и сама нередко засыпаю, не загасив огня, но всегда прошу Клару делать это за меня. Быть может, мне следовало преподнести Генри в подарок служанку. Но как я могла догадаться об этом?

Траур, кругом только траур, и я ужасно одинока. Наверное, жаждать общества и развлечений в пору подобной печали — грех? Никто, кроме родственников и самых близких друзей, посещать нас не вправе, но какое же утешение способно дать это людям вроде меня, не имеющим ни тех, ни других? Чудесные Знакомые, которыми я обзавелась в прошлом Сезоне, приезжать ко мне не могут, а я не могу делать визиты им. И теперь они, верно, забудут меня, окутанную Мраком. Уильяму легче — его трехнедельный траур уже закончился, он может делать все, что захочет, а я — как мне вынести месяцы, которые простираются впереди?

Искренне Ваша

Агнес Рэкхэм.

PS: Киска Генри всем довольна и так полюбила сметану, точно до этого времени никогда ее и не пробовала.

Если двигаться на восток по прямой, путь до Черч-лейн, что в Сент Джайлсе, оказывается совсем не далеким. Конфетка, благодарная за полученную ею возможность согреться, обнимает ладонями высокую чашку с горячим какао и стесненно улыбается хозяйке комнаты. Комната тускла и сера, светло-желтое платье Конфетки кажется здесь источающим слабый свет, а снова усевшаяся на кровать Каролина почти теряется в грязноватом сумраке. Конфетка же, усаженная на почетное место — в единственное кресло, кажется себе вызывающе яркой экзотической птицей, щеголяющей своим убранством перед заурядной домашней товаркой, обреченной на употребление в пищу. Как сожалеет она о том, что напялила это платье, казавшееся в собственном ее доме таким непритязательным.

Каролина — девушка тактичная — объявила, что «стильные тряпки» Конфетки ей ужас как нравятся, но возможно ли это, если самой Каролине приходится носить наряды безнадежно немодные? И что такое эти свисающие с кровати грязные ноги Кэдди? Неужели они — животные, нечувствительные к окружающей их стихии? Конфетка поднимает чашку к губам, но не пьет, — довольно и того, что пальцы ее лежат на горячем фаянсе и парок от какао согревает лицо.

— Похоже, руки-то у тебя совсем задрогли, а?

Конфетка неловко усмехается и делает глоток нисколько не нужного ей дрянного варева.

— Холодные руки, горячее сердце, — говорит она, неприметно краснея под слоем «Рэкхемовой Девичьей Poudre». Она прекрасно понимает, отчего ей так холодно — от уже укоренившейся в ней привычки с утра и до вечера находиться в тепле. Она и не замечает теперь огня, который горит у нее в каждой комнате, не замечает, пока в доме не запотевают окна и весь он не пропитывается густым запахом горящего дерева. Раз в неделю — в последнее время два раза — в дверь ее стучится человек, пополняющий запас сухих поленьев, и она, уже и думать забывшая о бедности, даже не помнит, сколько монет ему отдает.

— Ну, как там твой мистер Хант? — осведомляется Каролина, шаря вокруг себя в поисках щетки для волос.

— Мм? А, хорошо. Лучше не бывает.

— У Полковника после знакомства с ним дня три было хорошее настроение.

— Да, вот и миссис Лик мне сегодня это сказала. Странно, у меня осталось впечатление, что ему весь тот день ужасно не понравился.

— Так тебе-то он другого и не сказал бы, — фыркает Каролина, обрадованная тем, что наконец отыскала корявую, забитую выческами самшитовую щетку для волос. — А сам, как вернулся, так даже пел чего-то.

Поющий полковник Лик — картина настолько гротескная, что вообразить ее Конфетка не в силах. Ну да ничего, может быть, на этот раз ей удастся напоить Полковника еще до того, как они попадут в поля, и тем улучшить его поведение.

Продолжающая прихорашиваться Каролина разглядывает теперь свое лицо в зеркале комода.

— Старею я, Тиша, — небрежно, почти весело замечает она и, сощурившись, пытается расправить волосы так, чтобы на голове ее сам собой образовался пробор.

— Все мы стареем, — отзывается Конфетка. Исходя из ее уст, слова эти выглядят наглым враньем.

— Оно конечно, да только я-то занимаюсь нашим делом подольше твоего. Каролина склоняет голову — так, что волосы падают ей на колени, — и сквозь этот черный занавес негромко спрашивает:

— Кэти Лестер померла, ты слышала?

— Нет, — отвечает Конфетка и снова отпивает какао. Теплая жидкость еще не успевает просквозить ее пищевод, а в животе Конфетки уже образуется ледышка стыда. Конфетка пытается уверить себя, что вспоминала о Кэти, с тех пор как покинула дом миссис Кастауэй, каждый день, — ну ладно, почти каждый. Однако воспоминания — плохая замена тому, чем она некогда славилась: способности просидеть всю ночь, столько, сколько потребуется, у постели умирающей шлюхи, держа несчастную за руку. Она же знала все последние месяцы, что дни Кэти сочтены, но так и не смогла заставить себя снова посетить этот дом, а теперь уже поздно. И станет ли она — вместо того, чтобы лечь с Уильямом, — сидеть всю ночь с Каролиной, если та окажется при смерти? Скорее всего, нет, не станет.

— Когда? — спрашивает Конфетка, ощущая, как вина жжет ее изнутри.

— Да я уж и не помню, — отвечает Каролина, продолжая расчесывать и расчесывать волосы. — Я теперь дней не считаю — два, три, а там и сбилась со счета. Давно уже.

— Кто тебе об этом сказал?

— Миссис Лик.

Под тугими рукавами и лифом Конфетки собирается пот, она силится придумать еще какой-то вопрос — любой, несколько правильно подобранных слов, которые докажут глубину и искренность ее чувств к Кэти, — однако ничего такого, что ей и вправду хотелось бы узнать, не существует. Ничего, кроме:

— Что сделали с ее виолончелью?

— С чем? — Каролина выпрямляется, разделяет волосы, липкие от масла, нуждающиеся в мытье.

— С инструментом, на котором играла Кэти, — поясняет Конфетка.

— Да сожгли, наверное, — прозаично отвечает Каролина. — Миссис Лик говорит, они там все, чего она трогала, спалили, чтобы заразу из дома вькурить.

«Вся моя жизнь ушла в песок, точно моча в проулке, — звучит в голове Конфетки скорбный голос. — Угри станут выедать мне глаза, и никто даже знать не узнает, что я жила на свете».

— А что еще нового в… в прежнем доме? — спрашивает она.

Каролина уже закалывает волосы, кое-как, не глядя в зеркало. Один маслянистый локон остается свободным, порождая в голове Конфетки грубую фантазию, — как она хватает подругу за плечи и трясет, заставляя начать укладку волос сначала.

— Дженнифер Пирс вроде как справляется, — отвечает Кэдди. — Она у них нынче вторая по званию, как выразилась миссис Лик. Ну, еще они новую девушку взяли — забыла, как зовут. Да только дом теперь не тот, что раньше. Не совсем обычный — понимаешь? Нынче туда все больше любители кнутом помахать захаживают.

Конфетка морщится и сама удивляется тому, как сильно задевает ее эта новость. Конечно, проституция она и есть проституция, и люди могут вытворять друг с другом все, что им влезет в голову, так? И все-таки мысль о том, что стены дома миссис Кастауэй будут теперь содрогаться не от хрипов удовольствия, а от криков боли, оказывает на Конфетку воздействие странное, наделяет плотские отношения, некогда ей столь ненавистные, нимбом ностальгии. В единый миг мужчина, который платит женщине несколько шиллингов, чтобы она раздвинула ноги и дала ему облегчение, обретает в ее сознании меланхолическую невинность.

— Не думала, что мать решится конкурировать с домом миссис Сэнфорд на Серкус-роуд.

— А, так ты не слыхала? Миссис Сэнфорд выходит из игры. Один ее старый хахаль хочет, чтоб она паслась на травке рядом с его загородным домом. Он уж там на карачках стоит, ждет ее не дождется. У нее даже лошади свои будут, а всех делов — пороть старикашку шелковым пояском, когда его подагра отпустит.

Конфетка улыбается, однако душа ее занята иным, — она словно наяву видит бедного маленького Кристофера, стоящего у порога прежней ее спальни: тощие руки его красны и заляпаны мыльной пеной, выплеснувшейся из бадейки, которую он заволок наверх, а за дверью спальни не ведомая Конфетке женщина сечет в кровь опустившегося на четвереньки повизгивающего толстяка.

— Ну а что… что нового у тебя! — спрашивает она.

Каролина, сидящая, покачиваясь взад-вперед, на кровати, поднимает в поисках вдохновения глаза к потолку.

— Эээмммм, — задумчиво мычит она, и губы ее раздвигаются в слабой улыбке — это Каролина перебирает в памяти последних своих мужчин. — Ну… мой красавчик-пастор что-то давно уж сюда не захаживал. Надеюсь, он не махнул на меня рукой, не решил, будто я такая испорченная, что меня и спасать-то не стоит.

Конфетка опускает взгляд на желтый подол своего платья, пытаясь решить, стоит ей говорить о случившемся или не стоит. То, что известно ей о кончине Генри, прожигает дыру в ее сердце и, может быть, если она поделится своим знанием с Каролиной, жжение это утихнет.

— Мне очень жаль, Кэдди, — говорит она, приняв наконец решение. — Но больше ты своего Пастора не увидишь.

— С чего бы это? — усмехается Каролина. — Ты его, что ли, у меня увела?

Однако ей хватает проницательности, чтобы учуять правду, которую она сейчас услышит, и Каролина в тревожном предчувствии сжимает ладони.

— Он мертв, Каролина.

— Не может… ах, блядь, чтоб я сдохла! — вскрикивает Каролина, впиваясь ногтями в колени. — Блядь, блядь, блядь!

В ее устах слово это звучит как горчайший крик боли и сожалений, как скорбный напев. Задыхаясь, Каролина навзничь откидывается на кровать, стиснутые кулаки ее подергиваются на покрывале.

Впрочем, несколько секунд спустя она вздыхает, разжимает кулаки и вяло кладет ладони на живот. Годы наполненной трагедиями жизни научили ее оправляться от горестных потрясений за время, в течение коего собака всего-то и успевает что дважды махнуть хвостом.

— Как ты узнала, что он помер? — спрашивает она ничего не выражающим тоном.

— Я… просто я знала кто он, — отвечает Конфетка. Бурная реакция Каролины напугала ее, ожидавшую лишь проявления любопытства, не более.

— И кем же он был?

— Какая разница, Кэдди? Если не считать имени, ты знала его гораздо лучше, чем я. Я-то с ним и не встречалась ни разу.

Каролина садится, лицо ее раскраснелось и немного припухло, но глаза остались сухими.

— Он был хорошим человеком, — заявляет она.

— Жаль, что это мне пришлось известить тебя о его смерти, — говорит Конфетка. — Я не знала, что он так много для тебя значил.

Каролина пожимает плечами, она испытывает неловкость оттого, что ее поймали на нежных чувствах к клиенту.

— А, — произносит она. — В этом мире только и есть, что мужчины да женщины, верно? Вот и привязываешься к ним, больше-то все одно не к кому.

Она слезает с кровати, подходит к окну, останавливается точно на том месте, на каком обычно стоял Генри, окидывает взглядом крыши Черч-лейн.

— Да, он был хорошим человеком. Хотя викарий, наверное, уже говорил это на похоронах. Или его зарыли при дороге и кол в сердце воткнули? Когда бабушкин брат наложил на себя руки, с ним именно так и обошлись.

— Я не думаю, что он покончил с собой, Кэдди. Он заснул у себя в гостиной, перед камином лежала куча бумаг, дом загорелся. Впрочем, не исключено, что он нарочно все так обставил, не хотел позорить семью брата.

— Ну, тогда он был не таким олухом, каким прикидывался, — Каролина высовывается в окно, глядит сощурясь в темнеющее небо. — Он никому не хотел вреда. Вот скажи, почему те, кто хочет вреда, не убивают сами себя, а которые не хотят, не живут себе вечно, а? Я думаю, на Небесах все как раз так и устроено.

— Мне пора идти, — говорит Конфетка.

— Нет, погоди, побудь еще немного, — возражает Каролина. — Я сейчас свечи зажгу.

Она вглядывается в Конфетку — напряженная поза, ладони, по-прежнему сжимающие чашку, пышная желтая юбка, словно светящаяся в полумраке.

— Может, даже огонь разожгу.

— Ты только ради меня не хлопочи, — Конфетка поглядывает на скудный запас топлива, лежащего в плетеной корзине. — Не переводи добро, если… если собираешься сейчас выходить.

Но Каролина, уже присевшая на корточки у камина, споро орудует растопкой.

— Так мне ведь и о клиентах подумать надо, — говорит она. — Чего ж хорошего будет, если они станут разбегаться кто куда, жалуясь, что у меня слишком холодно, верно? Этак один только Полковник и будет денежки загребать, а я — ни хрена.

— Главное, не траться на меня, — говорит Конфетка и тут же устыжается торгашеского оттенка этой фразы, остается только надеяться, что Каролина — женщина слишком недалекая, чтобы его уловить. Злясь на себя, желая как можно скорее уйти, Конфетка прячет чашку с какао под креслом.

(Ну, так оно же остыло: зачем заставлять себя пить холодное какао — холодное и дрянное! По правде сказать, вкус у него, как у крысиного яда.)

Однако унижения ее еще не закончились. Искусность, с какой Каролина разводит огонь, — укоризненный пример для Конфетки, напоминающий ей о способе, которым пользуется она, пережигая целые груды растопки, горсть за горстью прекрасных сухих веток, пока у поленьев побольше не лопается терпение и они не занимаются огнем. Каролина же сооружает скромный шалашик из украшенных трафаретными татуировками дощечек от упаковочных ящиков да отщепленных от старой мебели лучин и, чиркнув всего одной шведской спичкой, заставляет его шипеть и потрескивать. А затем, еще не повернувшись к Конфетке лицом, возобновляет разговор:

— Так как же тебе живется в любовницах старого Рэкхэма? Конфетка краснеет до корней волос. Предана! Но кем? Скорее всего, Полковником… Все клятвы старого борова — пустые слова…

— Откуда ты знаешь?

— Я же не полная дура, Тиш, — усмехается Каролина, продолжая задабривать огонь деревяшками. — Ты говорила, что тебя содержит богач, потом мой бедный Пастор предложил найти для меня работу в «Рэкхэме», а сегодня ты сказала, что знала моего Пастора… А мне известно, что один из Рэкхэмов недавно сгорел в своем доме заживо…

— А об этом ты как узнала? — газет Каролина не читает, а небо над Черч-лейн до того пронизано грязью, что, сгори хоть весь Ноттинг-Хилл, никто здесь дыма не заметит.

— Про некоторые несчастья, — вздыхает Каролина, — хочешь не хочешь, а услышишь.

И она театрально указывает пальцем вниз, сквозь пол, сквозь изъеденный древоточцами дом миссис Лик, в прихожую, где сидит со своими газетами Полковник…

— Но почему ты назвала моего… моего компаньона «старым Рэкхэмом»?

— Так ему же лет сто, верно? Помню, еще матушка моя мазалась при особых случаях духами «Рэкхэма», — Каролина щурится, вглядываясь в далекое, точно Луна, воспоминание. — «Одного флакона хватает на год»!

— Нет-нет, — говорит Конфетка (делая мысленную заметку — посоветовать Уильяму убрать из его рекламы этот пошлый девиз), — меня… меня содержит не отец, а сын. Тот, который остался в живых. И компанией он начал управлять только в этом году.

— И как он с тобой обходится?

Страницы: «« ... 1819202122232425 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Он явился из глубины темных веков – вечно юный, вечно жестокий, с вечной жаждой крови и власти....
Говорят, мир закончится в субботу. А именно в следующую субботу. Незадолго до ужина. К несчастью, по...
Перед вами четвертая редакция книги, задуманной как незаменимое руководство для коммерческого директ...
Российская эскадра, вышедшая в конце 2012 года к берегам Сирии, неожиданно оказалась в октябре 1917 ...
Сборник статей авторитетных российских экономистов, который демонстрирует, как достижения современно...
Книга призвана служить практическому улучшению бытовой и профессиональной речи всех, интересующихся ...