Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель
— О, неустрашимый дух! — восклицает Генри и, поднявшись вдруг на колени, стискивает ее руку.
— Да глупости, — возражает она, но все же смыкает холодные пальцы на ладони Генри и ласково сжимает ее. — Просто Бог не желает, чтобы я маялась без дела, вот и все.
С минуту оба молчат. Ладони их сцеплены и из каждой переливаются в другую нагие, безгласные чувства; невинный порыв соединил их, а благонравию пока еще не по силам разъединить. Сад купается в солнечном свете, большая черная бабочка перелетает высокую ограду его и начинает порхать над кустами, отыскивая цветок. Миссис Фокс отнимает свои пальцы у Генри — с грацией, ясно дающей понять, что в жесте этом нет и тени какого-либо отказа, — и кладет ладонь себе на грудь.
— Ну, а теперь, Генри, — с глубоким вздохом произносит она, — расскажите, что нового в вашей жизни.
— В жизни? — он моргает, ошеломленный пожалованной ему и ударившей в его голову милостью — дозволением коснуться ее тела. — Ну… я… МММ…
Но тут все происшествия последних дней оживают в памяти Генри, и он обретает дар речи.
— Что же, рад вам сказать, что нового в ней случилось немало. Я… — он краснеет, опускает взгляд на зеленеющую между его колен траву, — …я изучал обездоленных и нищих, дабы, наконец, приготовить себя к…
Он краснеет еще пуще, а затем улыбается:
— Ну, вы знаете к чему.
— Так вы прочли Мейхью, которого я вам дала?
— Да, но и не только это. Я… в последние недели я начал также вести беседы с самими обездоленными и нищими — на тех улицах, на которых они обитают.
— О, Генри, неужели? — гордость за него, которую испытывает сейчас миссис Фокс, вряд ли была бы большей, даже если бы он сказал, что повстречал Королеву и спас ее от наемных убийц. — Ну расскажите же, расскажите, как все было!
И Генри, так и стоя перед ней на коленях, рассказывает ей все — почти все. Он подробно описывает места, в которых встречался с безработными, с уличными мальчишками, с проституткой (умалчивая лишь о том единственном случае, когда им овладел похотливый зуд). Эммелин внимательно слушает, лицо ее горит, тело подрагивает — сидеть ей неудобно, отчего она и ерзает в кресле так, точно самые кости ее трутся о плетеное сиденье. Генри ведет свой рассказ и вдруг замечает, как сильно она исхудала. Уж не ключицы ли проступают под тканью ее платья? И если так, то какой остается смысл в его честолюбивых стремлениях? Всякий раз, как он представлял себя священником, миссис Фокс была рядом, давала ему наставления, предлагала излить его горести и неудачи. Стремления эти сильны, лишь пока их облекает доспех, выкованный из ее ободрений — без него они обратятся в грезу, вялую и уязвимую. Она не должна умереть!
Поразительно, но миссис Фокс выбирает именно это мгновение для того, чтобы потянуться к нему и сжать его ладонь в своей, говоря:
— Дай-то Бог, мы еще сможем в будущем вести эту борьбу плечом к плечу!
Генри глядит в глаза миссис Фокс. За миг до этого он говорил ей, что женщины вольного поведения никакой власти над ним не имеют, что при всем убожестве их он сохраняет способность видеть в этих несчастных лишь души и одни только души. Все это правда, однако сейчас, ощущая иголочки, колющие сжатую ею ладонь, он вдруг сознает, что эта одухотворенная, прямая и честная женщина, поверженная наземь жестокой дланью болезни, все еще разжигает в нем похоть, достойную самого Сатаны.
— Дай-то Бог, миссис Фокс, — хрипло шепчет он.
— Черч-лейн, черный ход Рая, большоевсемспасибо!
Доставив прилично одетую леди в этот мерзкий квартал старого Сити, кебмен саркастически всхрапывает, а его разделяющая мнения хозяина лошадь вываливает на мостовую — в виде прощального презрительного жеста — горячую горку навоза. Справившись с искушением отбрить его, Конфетка плотно сжимает губы, платит за проезд и на цыпочках, приподняв подол юбки, направляется к дому миссис Лик. В какую же грязную трясину обратилась эта улица! — свежие кучи навоза — это еще самая меньшая из подстерегающих на ней пешехода опасностей. Неужели здесь всегда так воняло — или она слишком долго прожила в доме, где пахнет лишь розовыми кустами да туалетными принадлежностями «Рэкхэма»?
Конфетка стучит в дверь миссис Лик, слышит приглушенное «Войдите!» Полковника и вступает в дом, как множество раз вступала в него в пору своей юности. Внутри пахнет ничуть не лучше, а картина, открывающаяся здесь взорам, — отвратительный старик и день за днем накапливающиеся в прихожей груды помойного сора — согревает сердце не сильнее, чем убожество улицы.
— А, полюбовница! — злобно скрежещет Полковник, не удостаивая ее другим приветствием. — Все еще думаешь, будто тебе большая удача привалила, э?
Конфетка, тяжело вздохнув, снимает перчатки, запихивает их в ридикюль. Она уже горько сожалеет о том, что, столкнувшись вчера на Оксфорд-стрит с Каролиной, пообещала, спеша избавиться от того, что грозило обернуться длинным разговором, навестить ее. Что за причудливое совпадение: в течение всего одного года Каролина повстречалась с ней уже во второй раз, — и это в городе, населенном несколькими миллионами людей, — да еще и в тот миг, когда Конфетка спешила на Юстонский вокзал, чтобы понаблюдать из укромного уголка за прибытием бирмингемского поезда! Сейчас она задним числом понимает, что лучше было бы провести с Каролиной чуть больше минут на улице, — Уильяма в этом дурацком поезде все равно не оказалось, а теперь он может постучаться в дверь ее квартирки, пока она будет торчать здесь, в пропахшем стариковской мочой веселом доме!
— Каролина не занята, полковник Лик? — спокойно спрашивает она. Старик, обрадованный возможностью попридержать нужные кому-то сведения, откидывается на спинку кресла, и самый верхний виток шарфа сползает с его губ. Конфетка понимает — сейчас Полковника начнет тошнить той тухлятиной, в которую обращается понемногу хранимый его памятью запас злополучий.
— Удача! — усмехается он. — Вот послушай, что такое удача! Женщина из Йоркшира, фамилия Хобберт, наследует в 1852-м поместье отца, — три дня спустя ее убивает рухнувший потолок арочного прохода. Ботаничку-рисовальщицу Эдит Клаф, выбранную в 1861 году из тысячи претенденток, пожелавших участвовать в организованной профессором Айди экспедиции в Гренландию, сжирает морская рыбища. А всего только в прошлом ноябре Лиззи Самнер, любовницу лорда Прайса, нашли в ее марилебонском коттеджике с шеей…
— Да, весьма трагично, Полковник. Так что же, Каролина свободна?
— Дай ей пару минут, — рокочет старик и вновь окунается в шарфы. Конфетка, украдкой протерев кончиками пальцев сиденье ближайшего к ней стула, садится. Наступает благословенная тишина — Полковник въезжает в то, что уцелело от сумевшего пробиться сюда солнечного луча, Конфетка вглядывается в развешанные по стене ржавые мушкеты, — впрочем, спустя тридцать секунд Полковник ухитряется все испортить.
— Ну, как твой парфюмерный монарх?
— Вы обещали никому о нем не говорить, — выпаливает Конфетка. — Так мы с вами условились.
— Этой шайке я ничего и не сказал, — отвечает он, брызгая слюной и перекатывая глаза в сторону всего остального дома, в котором мужчины, совершая подвиги атлетизма, напрягают свои молодые конечности и детородные члены, в котором ютятся и спят три распутницы, а миссис Лик читает в своей норе грошовые книжицы. — Недорого же ты ценишь данное мужчиной слово чести, потаскушка.
Конфетка разглядывает свои пальцы. Кожа их покрыта коростой, к ней больно притронуться. Может, спросить Каролину, нет ли у нее медвежьего жира?
— У него все хорошо, спасибо, — говорит она. — Лучше не бывает.
— Втюкивает тебе время от времени здоровенный кусок мыла, а?
Конфетка вглядывается в его воспаленные глазки, гадая, подразумевает ли этот вопрос нечто непристойное. Она и не думала никогда, что акты разнузданной похоти хоть в малой мере интересуют полковника Лика.
— Он щедр со мной так, что лучшего и желать не приходится, — и она пожимает плечами.
По затхлому воздуху до них докатывается глухой хлопок задней двери. Получивший свое клиент вываливается под солнечный свет.
— Конфетка! — Это появилась вверху лестницы одетая в одну лишь сорочку Каролина. Под этим углом и при этом освещении шрам на ее груди, память о шляпной фабрике, выглядит устрашающе багровым. — Что, Полковник проходу тебе не дает? А ты отпихни его в сторону, он же на колесах, так?
Полковник Лик, не желая подвергаться подобному унижению, откатывается от лестницы сам.
— …нашли с шеей, почти перерезанной шелковым шарфом, — сообщает он в заключение, пока Конфетка рысцой поднимается к подруге.
Усадив Конфетку в единственное свое кресло, Каролина мнется у кровати, не решаясь присесть на нее. Мигом поняв, в чем дело, Конфетка предлагает ей помощь в замене простыни.
— Чистой-то у меня нет, вот беда, — говорит Каролина. — Ладно, давай, хоть эту к окошку привесим, пусть ее ветерком обдует.
Они стягивают простынку с кровати и пробуют задрапировать ею окно — так, чтобы самые мокрые пятна смотрели наружу. И как только они справляются с этой задачей, солнце начинает сиять вдвое ярче.
— Повезло мне нынче, а? — усмехается Каролина.
Конфетка отвечает ей смущенной улыбкой. На Прайэри-Клоуз она нашла выход куда более простой: каждую неделю Конфетка, стараясь не попасться никому на глаза, проносит большой сверток с грязными простынями через ворота маленького парка, а спустя недолгое время выходит оттуда уже с пустыми руками. А после отправляется в «Питер Робинсон» и покупает новое постельное белье. Да и что ей еще остается? — прачки-то у нее нет. В сознании ее внезапно встает, как живой, Кристофер с заляпанными мыльной пеной красными руками…
— Ты как нынче, Тиша?
Конфетка пытается как-то справиться со своим лицом.
— Голова немного болит, — отвечает она. — Ужасно яркое солнце. Как долго зарастали копотью оконные стекла Каролины? Ведь не были же они так грязны при последнем ее визите сюда — или были? И неужели в этой комнате всегда стоял такой запах?
— Прощения просим, Тиш. Я еще не успела подмыться.
Каролина относит фаянсовый тазик за кровать, более-менее укрывая его от взглядов гостьи. И склоняется над ним, приступая к выполнению противозачаточного ритуала: наполняя тазик водой, раскупоривая бутылочки с отравой. Конфетку, наблюдающую, как подруга беззастенчиво задирает одной рукой подол измятой сорочки, уже держа в другой «спринцовку» с головкой из старого тряпья, пробирает дрожь. Ягодицы Каролины, покрытые ямочками и изгвазданные семенем, кажется, стали полней против прежнего.
— Вот ведь докука, верно? — бормочет, опускаясь на корточки, Каролина.
— Ммм, — отзывается Конфетка и отворачивается. Сама она уже довольно давно — собственно, со времени переезда на Прайэри-Клоуз, — процедуры этой не исполняла. Когда Уильям остается у нее на всю ночь, об этом и думать нечего, а когда не остается… что ж, тогда она подолгу, подолгу отмокает в ванне. Погружаясь в теплую, чистую воду, слегка раздвигая ноги под белым покровом душистой пены, она, уж наверное, прочищается настолько, насколько это возможно.
— Все, почти закончила, — сообщает Каролина.
— Не спеши, — отзывается Конфетка, гадая, не стоит ли в самую эту минуту Уильям у двери их любовного гнездышка. Она глядит на простынку, легко колеблемую теплым ветерком, — пятна, поблескивающие на ее ткани, уже поблекли, обретя сходство с улиточьим панцирем. Боже мой, до чего же грязна эта тряпка! Конфетку одолевает стыд: она каждую неделю оставляет в парке едва-едва использованные простыни, а Каролине приходится спать и работать на этой старой ветоши! «Вот тебе почти новые простыни, Кэдди, — их только простирнуть немного и…». Нет, об этом и думать-то стыдно.
Каролина отволакивает тяжелый тазик к окну. И по пояс скрывается за волнуемой ветром простынкой, обращаясь в подобие призрака.
— Поберегись, — шаловливо мурлычет она и беззаконно сливает грязную воду по стенке дома.
— Мне страх как хочется рассказать тебе, — начинает она несколько минут спустя, уже сидя полуодетой на голом матрасе и расчесывая волосы, — про моего нового клиента, постоянного — ну, во всяком случае, я с ним уже четыре раза встречалась. Тебе он понравился бы, Тиша. Уж такой воспитанный.
И Каролина приступает к рассказу о своих встречах со степенным, серьезным мужчиной, прозванным ею «Пастором». В жизни любой проститутки таких мужчин что грязи, ничего нового рассказ ее не содержит. Конфетке с трудом удается скрывать нетерпение, она уверена, что знает конец этой истории.
— А потом он затащил тебя в постель, так? — подсказывает она, желая поторопить Кэдди.
— Нет! — восклицает Каролина. — Тут-то самая странность и есть!
И она не без озорства взбрыкивает ногами. И ноги у нее тоже грязные, — думает Конфетка. Какие надежды на избавление от Сент-Джайлса может питать женщина с такими грязными ногами?
— Не исключено, что он даже страннее, чем ты думаешь, — вздыхает она.
— Не-а, он не из маргариточек, этих я нюхом чую! — смеется Каролина. — Я его спросила на прошлой неделе, чего уж такого страшного выйдет, если он меня поимеет, всего разок, хоть поймет, нравится ему это, не нравится, или, по крайности, почему из-за этого другие мужики на стену лезут. — Она прищуривается, пытаясь точно припомнить ответ Пастора. — Он вон там стоял, у окна, всегда там стоит, на меня не смотрит, ну и сказал… как это?… сказал, если все мужчины, подобные ему, станут поддаваться соблазну, то на свете всегда будут бедные падшие вдовы, подобные мне, всегда — голодные дети, каким был мой мальчик, всегда — злые домовладельцы и убийцы, потому что даже те, кто понимает, что к чему, не будут любить Господа так, как он заслуживает.
— А что ответила ты? — спрашивает Конфетка, внимание которой отвлечено несчетными стигматами бедности, испещрившими комнату Каролины: плинтусами, слишком трухлявыми для покраски, стенами, слишком покривившимися, чтобы клеить на них обои, половицами, слишком источенными короедом, чтобы натирать их мастикой — как-то приукрасить это жилище можно, только спалив его дотла и отстроив заново.
— Я ответила, что не понимаю, как это мужчины вроде него, могут помешать женщинам вроде меня превращаться в бедных падших вдов, а детям голодать, разве что они переженятся на этих бабах и станут их кормить.
— И он предложил жениться на тебе и обеспечить тебя достатком?
— Почти! — усмехается Каролина. — Когда мы встретились во второй раз, он предложил мне честную работу. Я говорю: на фабрике что ли, а он говорит — да, а я говорю — нет уж, спасибо. Думала, этим все и кончится, ан нет, на прошлой неделе он снова завел ту же волынку. Сказал, что навел справки и может подыскать мне работу не на фабрике, а вроде как в магазине. Коли я захочу, ему стоит только слово сказать нужному человеку, а если я сомневаюсь в его правдивости, так речь идет о «Парфюмерном деле Рэкхэма», про которое я наверняка слышала.
Конфетка вздрагивает, точно напуганная кошка, — на ее счастье, Каролина стоит в этот миг у окна, лениво поглаживая простыню.
— И что ты ему ответила?
— Ответила, что любая работа, какую он сумеет мне подыскать, умучит меня до смерти, а получать за нее я буду меньше шиллинга в день. Сказала, что для бедной женщины всякий «честный» труд до того похож на медленную смерть, что она одно от другого и отличить-то не может.
Каролина вдруг разражается смехом и несколькими взмахами ладоней взъерошивает только что расчесанные волосы.
— Ах, Конфетка, — восклицает она и разводит руки, словно обнимая ими комнату и все, что та олицетворяет. — Ну какая работа, кроме этой, может дать все, что нужно женщине, да еще и позволить ей вдоволь спать и отдыхать?
«Дать изысканные платья и драгоценности, — думает Конфетка. — Переплетенные в кожу книги, и гравюры в серебряных рамках, и кебы, которые ты подзываешь взмахом руки, и посещение опер, и горячие ванны, и собственный дом.»
Она вглядывается в лицо Каролины и пытается понять: «Что я здесь делаю? Почему ты принимаешь меня? Почему так улыбаешься мне?».
— Мне пора, — говорит она. — Скажи, тебе не нужны деньги? Впрочем, нет, последнего она не говорит — того, что касается денег.
Только: «Мне пора».
— Ой! Как жалко!
«Да, жалко. Жалко. Жалко. Ну так спроси: „Тебе не нужны деньги?“».
— Я… у меня дома жуткий кавардак. Я как встала, сразу сюда поехала, понимаешь?
«Да спроси же, трусливая тварь: „Тебе не нужны деньги?“. Четыре простых слова. У тебя в сумочке денег больше, чем Каролина зарабатывает за месяц. Спроси, трусиха… гнида… блядь!».
Но Каролина, улыбнувшись, обнимает подругу, и Конфетка уходит, наградив ее лишь поцелуем.
Возвращаясь кебом на Прайэри-Клоуз («доедете быстро, получите еще один шиллинг»), Конфетка попрекает себя за бессовестность. Подошвы ее башмачков воняют, ей не терпится вытереть их о пышную зеленую травку парка, в котором она каждую неделю бросает постельное белье. И когда она в следующий раз приходит туда, сверток, оставленный ею, уже исчезает, — означает ли это, что его подбирает какой-то бедняк? Или сверток находит смотритель парка и простыни ее в конечном счете все равно достаются бедным? Господи, в Лондоне столько благодетелей человечества, что кто-нибудь из них наверняка занимается делами подобного рода. «Трусливая тварь. Блядь.»
В пору ее бедности Конфетка вечно предавалась фантазиям о том, как она разбогатеет и станет помогать бедным женщинам одного с ней ремесла — или, по крайности, тем, кого знает лично. Замечтавшись у себя в комнате, в доме миссис Кастауэй, опершись локтем о страницы своего романа, она воображала, как приходит к одной из старых подруг, принося с собой теплые одеяла на зиму, пирожки с мясом. До чего же легко давались ей тогда эти поступки — и никакой благотворительностью от них даже не пахло! Она раздавала свои дары без высокомерия, с каким снисходят разного рода благодетели до низов человеческих, — нет, скорее, с такой же грубоватой веселостью, с какой предъявляют друг другу дерзкие уличные сорванцы то, что они добыли нечестным путем.
А теперь, когда у нее есть все, что позволило бы осуществить эти мечты, смрад благотворительности бьет ей в нос так же резко, как смрад конского навоза, налипшего на ее башмачки.
Без приключений вернувшись домой, Конфетка готовится к появлению Уильяма. Однако вечер тянется, Уильям не приезжает, она забредает в кабинет и, томимая угрызениями совести, достает из тайника свой роман. Тяжко вздохнув, она укладывает грузную стопу обтрепанных листов на письменный стол и усаживается за него.
Снаружи уже стемнело настолько, что оконные стекла обратились без малого в зеркала. Среди зелени садика парит ее лицо, насаженное на невесомое тело, которое возносится над землей подобно столбу дыма. Темные листья розовых кустов налагают на лицо Конфетки сложный узор; волосы ее, на самом-то деле неподвижные, свиваются и вспархивают при каждом порыве наружного ветра; призрачные азалии подрагивают у нее на груди.
«Падение и возвышение Конфетки». Таково название ее рассказа, привычное, как шрам. Она вспоминает свой визит на лавандовые поля Митчема. С какой почтительностью поглядывали на нее работники Рэкхэма, мимо которых она проходила! Для них она была леди, приехавшей навестить живущих тяжким трудом бедняков. Каждый из этих рабочих, смиренно отступавших от ее колыхавшейся юбки, был убежден, что она не ведает и ведать не может, каково это — лежать, дрожа, под одеялом, слишком тонким для этого времени года, или расчесывать в кровь искусанные блохами голени, или давить кишащих в волосах вшей.
«Но я знаю все это!» — мысленно протестует Конфетка — и действительно, страницы, лежащие перед ней на снабженном слоновой кости ручками пюпитре для письма, задуманы в нищете и пропитаны ею. Разве детство Конфетки не было в каждой частности его таким же беспросветным, как детство всякого, кто работает на «Парфюмерное дело Рэкхэма»? Да, конечно, участь ее получше, чем их нынешняя участь, но это не имеет значения — и они могли бы улучшить свою, если б были достаточно умны… И все же, тогда, на полях лаванды, с какой безнадежностью, с какой завистью смотрели они на элегантную леди, шагавшую бок о бок с их хозяином!
«Но ведь я же их голос!» — снова протестует она и уютная акустика ее безмолвного кабинета вдруг позволяет ей уловить тонкое различие в том, как звучат ныне ее гласные в сравнении с тем, как звучали они до Сезона. Или они и всегда были такими нежными? «Расскажи нам что-нибудь, Конфетка, расскажи, только вот тем твоим, чудным голосом», — так просили ее обычно девушки Черч-лейн, наполовину поддразнивая Конфетку, наполовину восхищаясь ею. «Про что же мне рассказать?» — спрашивала она, и девушки всякий раз отвечали: «Что-нибудь про месть. И чтобы там были слова попохабнее. Похабщина звучит так интересно, когда ее произносишь ты, Конфетка». Но многие ль из этих девушек смогли бы прочесть книгу? И если б она сказала тем полевым рабочим, что жила когда-то в лондонской трущобе, многие ль из них поверили бы ей, а не просто бы сплюнули наземь?
Нет, подобно всем защитникам бедноты, каких только знала история человечества, Конфетка должно смотреть в лицо унизительной правде: униженные и оскорбленные, быть может, и жаждут, чтобы их услышали, однако если от лица их высказывается кто-то, принадлежащий к слоям более обеспеченным, они выкатывают глаза и глумятся над его выговором.
Конфетка раздраженно покусывает губы. Но ведь низкое происхождение что-нибудь да значит, не так ли? Она напоминает себе, что, если Уильям решит выбросить ее из этого роскошного гнездышка, она окажется бездомной, лишенной средств к существованию, попадет в обстоятельства куда более стесненные, чем у тружеников лавандовых полей. И все же… И все же ей не удается изгнать из памяти уступавших ей дорогу морщинистых, оборванных мужчин и женщин, их тревожное перешептывание: «Эт ктой-то? Эт ктой-то?». Конфетка смотрит на свое отражение в высоком окне, на подрагивающую голову и плечи, увеличенные листьями и цветами. «Кто я?».
«Мое имя: Конфетка». Так говорит ее рукопись, едва завершив направленную против мужчин вступительную тираду. Переписав и перечитав эти строки несчетное число раз, она заучила их наизусть.
Мое имя: Конфетка, — а если нет, лучшего я все равно не знаю. Я — то, что вы именуете Падшей Женщиной…
Не желая видеть неприятно напыщенную фразу: «Гнусный мужчина, вечный Адам — тебе предъявляю я обвинение!», поджидающую ее в конце этого абзаца, Конфетка переворачивает страницу, затем следующую, и следующую. Она листает густо исписанные листы и на душе у нее становится все более тошно. Она рассчитывала встретить на них себя, тем более, что тезка ее разделяет с ней и лицо, и тело — вплоть до веснушек на грудях. Однако в пожелтевшем манускрипте ее ждут только слова да знаки препинания; иероглифы, которые выводила ее рука — она помнит это, помнит даже, как подсыхали чернила тех или иных особенно жирных букв, — лишились их прежнего смысла. Столько мелодраматических убийств — и чего она ими достигла? А все эти чучела мужчин, встречающие, каждый, свой страшный конец — чем они в состоянии помочь хотя бы одной женщине из плоти и крови?
Она могла бы, наверное, поступиться сюжетом, сменить его на менее мрачный. Могла пойти путем, который стал бы срединным между этим потоком желчи и благовоспитанными, приукрашенными вымыслами Джеймса Энтони Фруда, Фелиции Скин, Уилки Коллинза и иных сочинителей, робко дающих понять, что проститутки, при наличии у них достаточных заслуг, возможно, и будут избавлены от адского пламени. До нового столетия остается срок жизни лишь одного поколения и, уж наверное, настало время для откровений посильнее вот такого! Взгляните на эту стопку листов — на труд ее жизни, — в ней могут сыскаться сотни достойных спасения существ!
Однако Конфетка, перебирая страницы, сомневается в этом. Почти каждую их строку пропитывают предубеждение и невежество — хуже того: слепая ненависть ко всему изящному и чистому, — ими сочится, как гноем, каждое высказывание, марается каждое суждение.
Я наблюдала за Элегантными Леди, покидавшими Оперный Театр. (Так писала Конфетка три года назад, девочкой шестнадцати лет, уединявшейся в своей комнате на верхнем этаже дома миссис Кастауэй в серые утренние часы, к наступлению которых клиенты разбредались, а все прочие заваливались спать.) Какое постыдное зрелище являли они! И них все было лживо. Лживым было их притворное упоение музыкой; лживыми — приветствия, коими они обменивались; лживыми — их выговор и голоса.
И сколь тщетно притворялись эти Леди, что они и не женщины вовсе, но кто-то еще, Существа некоего высшего порядка! Покрой бальных платьев их задуман был так, чтобы создавать впечатление, будто они не выступают на двух мясистых ногах, но скорее плывут на облаке. О нет, — казалось, говорили они. — Нет у меня ни ног, ни пизды между ними, я плаваю по Воздуху. Нет у меня и грудей, но лишь деликатный выступ, придающий особый изгиб моему телу. Если вам необходимо нечто столь низкое, как груди, идите, взгляните на вымена кормилиц. Что же до ног и пизды между ними, коли вам потребны они, тогда отправляйтесь к Шлюхе. Мы же суть Создания Идеальные, Редкостные Души, мы можем предъявить вам лишь самое благородное и изысканное из того, чем полнится Жизнь. А именно, Рабский Труд белошвеек, Истязанье прислуги, Презрение к тем, кто отскребает дочиста ночные горшки, наполненные нашим возвышенным девственным говном, и бесконечную череду глупеньких, пустых, бессмысленных притязаний, в которых отсутствует
Страница заканчивается, и Конфетке недостает духу перевернуть ее и читать дальше. Вместо этого, она складывает рукопись и упирается в нее локтем, погрузив подбородок в ладонь. Вечер, в который она слушала «Реквием» синьора Верди, еще свеж в ее памяти. Разумеется, в публике присутствовали дамы, для которых этот вечер был всего лишь возможностью блеснуть нарядами и поболтать со знакомыми, но ведь имелись же и другие, выходившие из зала в восторженном оцепенении, напрочь забывшие о своем теле. Конфетка знает: она видела это на их лицах! Они стояли в благоговении, словно еще слышали музыку, а если их просили отойти в сторону, выступали, точно во сне, — в ритме адажио, продолжавшего звучать в их ушах. Конфетка встретилась с одной из них взглядом, и обе улыбнулись — о, так бесхитростно, так чистосердечно! — увидев любовь к музыке, отражавшуюся в глазах каждой.
Годы назад, даже месяцы, если бы ей вручили молот иконоборца, Конфетка с удовольствием сровняла бы оперный театр с землей, заставила бы изысканных леди бежать из их горящих домов прямо в объятия нищеты. Теперь же она задается вопросом… это злорадное видение изнеженных дам, зарастающих грязью, изнемогающих на фабриках и в потогонных мастерских бок о бок с их заскорузлыми сестрами, — олицетворением какой справедливости служит оно? Почему не сровнять с землей фабрики, не спалить дотла потогонные мастерские, оставив нетронутыми оперные театры и красивые дома? Почему нужно сволакивать вниз людей, живущих на уровне более высоком, а не поднимать до него тех, кто обитает внизу? И уж такое ли непростительное притворство — забывать, как может забыть леди, о своем теле, о плоти — и жить только мыслью и чувством? Повинна ли Агнес в том, что она и представить себе не способна существование такой вещицы, как обмотанная тряпками палка, посредством которой мужское семя вытягивают из… из расщелинки? (Слово «пизда», произносимое даже наедине с собой, кажется Конфетке непозволительно грубым.)
Она еще раз наугад раскрывает свою драгоценную рукопись, не теряя надежды найти на ее страницах то, чем она сможет гордиться.
«Я объясню тебе, что собираюсь сделать, — сказала я мужчине, тщетно пытавшемуся освободиться от пут. — Этот хуй, которым ты так кичишься, — я заставлю его вырасти и отвердеть, стать таким, каким он тебе нравится пуще всего. А потом, когда он возбудится до последней крайности, я возьму вот этот кусок острой стальной проволоки и стяну им его черенок. Потому что я собираюсь сделать тебе небольшой подарок, о да, подарок!»
Конфетка, застонав, снова складывает страницы. Ни один человек на свете не захочет и не станет читать эту чушь.
Волна жалости к себе поднимается в ней, и Конфетка, давая ей волю, закрывает лицо руками. Время уже к вечеру, Уильям не пришел, в саду ее щебечут крошечные синие птички, невинно прекрасные существа, рядом с которыми ядовитая уродливость ее презренной писанины выглядит просто позорной… Господи, не иначе как у нее вот-вот начнутся месячные, откуда б еще могли взяться подобные мысли? Когда щебечущие синички начинают казаться носительницами заслуженной тобою кары, самое время вытаскивать chauffoirs и…
Звон дверного колокольчика пугает Конфетку так сильно, что локоть ее, дернувшись, отправляет рукопись в свободный полет. Страницы романа разлетаются по всему кабинету, Конфетка бросается к ним, ползает взад-вперед по полу, собирая их без всякого порядка. Она едва успевает засунуть рукопись обратно в гардероб и захлопывает его дверцу как раз перед тем, как Уильям входит в дом, — ибо у него, разумеется, есть собственный ключ.
— Уильям! — в непритворном облегчении восклицает она. — Это я! То есть, я здесь!
С первого же их объятия — в прихожей, у вешалки, она понимает, что ее возвратившийся Улисс к любовным играм не склонен. Нет, конечно, он рад видеть ее, рад, что его встречают, как вернувшегося с победой героя, однако, прижавшись к нему всем телом, Конфетка ощущает в нынешней осанке его некий холодок, едва различимую попытку уклониться от любого соприкосновения Mons Veneris[65] и Mons Pubis.[66] И Конфетка мгновенно обмякает, размыкает объятие и гладит Уильяма по украшенной бакенбардой щеке.
— Ты выглядишь ужасно усталым! — сообщает она тоном безмерного сострадания, каким говорят обычно с истыканным копьями или, по крайности, сильно исцарапанным кошкой человеком. — Ты хотя бы спал с тех пор, как мы виделись?
— Очень мало, — признается Уильям. — Вокруг моей гостиницы всю ночь слонялись по улицам толпы забулдыг, во все горло оравших песни. А прошлой ночью мне не давала спать тревога за Агнес.
Конфетка улыбается и сочувственно клонит голову набок, гадая, не ухватиться ли ей за столь редкое упоминание о миссис Рэкхэм — не прогневит ли она Уильяма, решившись на это? И, продолжая гадать, ласково направляет его стопы… куда? На сей раз в гостиную. Да, она уже решила: и Агнес, и спальня могут подождать, пока не успокоится его растревоженная душа.
— А вот это, — говорит она, усаживая Уильяма на оттоманку и поднося ему стаканчик бренди, — избавит твой рот от привкуса Бирмингема.
Он благодарно поникает, расстегивает тесноватый ему жилет, ослабляет галстук. Пока Конфетка не осыпала его щедрыми знаками внимания, Уильям не сознавал, что именно по ним он и томился со времени вчерашнего возвращения домой. Холодная расторопность прислуги, бездумное безразличие душевнобольной жены — вот и все, что встретило его дома, оставив сердце Уильяма алкать пищи более сытной.
— Приятно, когда хоть кто-то рад тебя видеть, — говорит он, откидывая голову назад и слизывая с губ бренди.
— Как и всегда, Уильям, — отзывается Конфетка и кладет ладонь на его покрывающийся испариной лоб. — Но расскажи же, купил ты тарный заводик?
Уильям со стоном покачивает головой.
Конфетку, присевшую рядом с ним на оттоманку, вдруг посещает, и весьма своевременно, Муза.
— Дай-ка я сама догадаюсь, — и она произносит, изображая хрипловатого, искательного проходимца из числа северных заводчиков: — Тут все путем, мистер Рэкхэм, строитель у нас хороший, а что раствор кирпича не держит, так это мы мигом поправим, ммм?
Уильям, поколебавшись с мгновение, разражается хохотом.
— В самую точку!
Ее грубая имитация бирмингемского выговора отдает, скорее, Йоркширом, но в остальном она чертовски точна. Какая все-таки великолепная машина — ее мозг! При мысли, что она избавила его от необходимости разъяснять решение, принятое им относительно заводика, пребывавшие в напряжении мышцы спины и шеи Уильяма обмякают: к чему объяснять, если она и так все понимает — как, впрочем, и всегда.
— Ладно, слава Богу, хоть Сезон подходит к концу, — бормочет он и проглатывает последние капли бренди. — Самое тяжелое позади. Ни тебе больше званых обедов, ни театров, еще один музыкальный вечер, черт бы его побрал, и все…
— Я думала, ты уже освободился от всего…?
— Ну, в общем-то, да, освободился.
— …уверившись, что Агнес стало лучше.
Уильям мрачно всматривается в дно стакана.
— Что же, должен сказать, она и вела себя получше, — вздыхает он, — по крайней мере, на людях. Ну, и во всяком случае, лучше, чем в прошлый Сезон. Хотя вести себя хуже ей было бы трудновато…
Тут же сообразив, насколько сомнительна его похвала, Уильям старается сообщить своему тону чуть больше веселости.
— Конечно, она нервна, но, думаю, не больше многих иных. Уильям морщится — он вовсе не хотел сказать нечто негалантное.
— И все-таки, она ведет себя не так хорошо, как ты рассчитывал? — подсказывает Конфетка.
Уильям уклончиво кивает — преданный муж, делающий вынужденное признание.
— Хорошо уж и то, что она перестала распространяться о присматривающем за ней ангеле-хранителе… Правда, где бы мы с ней ни появлялись, она то и дело оглядывается назад… — Он прилегает на оттоманку, опершись плечом о бедро Конфетки. — Впрочем, я перестал спорить с ней, споры только выводят ее из себя. Пусть ее считает, сказал я себе, что за ней хвостом ходят духи, раз уж она не может держать себя без этого в должном порядке…
— А ей это удается?
С минуту Уильям молчит. Конфетка поглаживает его по волосам, в камине шипят, располагаясь поудобнее, угли.
— Временами, — говорит он, — я задаюсь вопросом, верна ли мне Агнес. То, как она вечно вглядывается в толпу, надеясь, я готов поклясться в этом, увидеть в ней совершенно определенного человека… И я задумываюсь, неужели мне, помимо всего прочего, придется еще и с соперником тягаться?
Конфетка улыбается, хоть на сердце ее ложится тяжесть — ставшее уже приторным бремя обмана пригибает ее, она кажется себе женщиной, переходящей все углубляющийся поток, чувствуя, как юбки впитывают воду и тянут ее вниз.
— Может быть, она просто ангела своего высматривает? — кривя душой, предполагает Конфетка.
— Хм, — Уильям потягивается под ее рукой, нисколько не убежденный. — На прошлой неделе мы были с ней на музыкальном вечере, там пели Россини, и Агнес, сидя в зале, лишилась чувств. Всего на миг, однако, очнувшись, она прошептала: «Да, благослови вас небо, поднимите меня — у вас такие сильные руки!». «У кого это, дорогая?» — спрашиваю я. А она и говорит: «Чшш, дорогой, эта леди еще поет».
Конфетку так и подмывает рассмеяться, однако она не знает, безопасно ли это. И все же смеется. Без страшных последствий. Похоже, Уильям уверовал в нее еще пуще прежнего.
— Но как же могла бы Агнес изменить тебе? — негромко спрашивает Конфетка. — Она ведь нигде не бывает без твоего ведома и согласия.
Уильям неуверенно фыркает.
— Чизман поклялся, что будет докладывать мне обо всех ее разъездах, — говорит он. — И, видит Бог, так он и делает.
Глаза Уильяма сужаются, он перелистывает в уме учетную книгу, в которую занесены перемещения Агнес, а затем недовольно помаргивает, дойдя до того, что обведено в ней красным кружком.
— Я решил поначалу, что ее тайные визиты в криклвудскую католическую церковь могут означать… свидания. Но Чизман говорит, что она и входит туда в одиночестве, и выходит тоже. Да и что уж такого можно учинить, сидя на церковной службе?
— Не знаю, — отвечает Конфетка, — в церкви я никогда не была. Это признание представляется ей рискованным и резким, нырком в опасные воды истинной интимности, большей, чем та, какую рождает демонстрация гениталий.
— Никогда…? — ахает Уильям. — Ты это серьезно?
Конфетка, печально улыбнувшись, отводит в сторону прядь волос, упавшую на обращенное к ней лицо Уильяма.
— Ну, ты ведь знаешь, детство у меня было не совсем обычное.
— Но… черт, я же помню наш с тобой разговор о книге Бодли и Эшвелла, — ты показала такую осведомленность в вопросах веры…
Конфетка закрывает глаза и Марии с Магдалинами, кишащие в ее сознании, точно в жуткой змеиной яме, выцветают, обращаясь в мутный хаос.
— Ну, я же прошла школу моей матушки. Она не рассказывала мне сказок на сон грядущий, но год за годом читала куски из Библии. А кроме того, — Конфетка вздыхает, — я ведь целую пропасть книг прочитала, верно?
Уильям приподнимается, чтобы провести вялыми, сонными пальцами по ее животу и груди. Потом рука Уильяма замирает на собственной его груди, и Конфетка спрашивает себя, не заснет ли он на ее коленях. Нет: после минутного молчания, глубокий голос его звучит снова, отдаваясь, словно эхом, в бедре Конфетки.
— На нее нельзя положиться, — говорит он, — вот в чем беда. Сегодня она совершенно нормальна, а завтра сходит с ума. Никакой последовательности.
Конфетка прикидывает, какая из этого следует моральная арифметика, и, собравшись с духом, спрашивает:
— А как бы ты поступил, если б она оказалась… последовательно безумной?
Уильям выпячивает нижнюю челюсть, затем на лице его появляется пристыженное выражение, и челюсть вновь занимает отведенное ей природой место.
— Знаешь, я думаю, Агнес все еще продолжает расти — вот повзрослеет немного и переменится к лучшему. Она ведь была совсем юна, когда я женился на ней, — слишком юна, быть может. Да и сейчас еще в куклы играет… и по всем ее выходкам видно — дитя. Помню, были мы в апреле на празднике в Масуэлл-Хилл и зашли в кукольный балаган, а там мистер Панч палкой машет, выбивает из жены пыль, ну, все, как обычно. Агнес страшно разволновалась, вцепилась мне в руку и стала просить, чтобы я схватил мистера Панча и унес куда-нибудь. «Скорее, Уильям! — говорила она. — Ты теперь богатый, важный, никто не посмеет тебя остановить». Я лишь улыбался, но ведь она говорила это всерьез! Как была ребенком, так и осталась, понимаешь?
— И… эта детскость — самая большая из ее бед? — спрашивает Конфетка, вспоминая лежавшую в проулке Агнес, ее утонувшие в грязи помертвелые руки и ноги. — Больше она ничем не страдает?
— Ну, доктор Керлью считает, что она чрезмерно худа, что ее следует определить в санаторию и откормить там пахтой и мясом. Говорит: «Я даже в работном доме видел женщин поупитаннее».
— А что думаешь ты?
Разговор этот волнует Конфетку до головокружения: она расспрашивает Уильяма не о делах его, но о семейной жизни, и он раскрывается перед нею! С каждым словом раскрывается все больше и больше!
— Я, конечно, не могу отрицать, — говорит Уильям, — что дома Агнес живет на одном латуке да абрикосах. Зато, оказавшись в гостях, съедает все, что перед ней поставят — совершенно как послушная девочка.
И он пожимает плечами, словно говоря: все та же детскость.
— Ну, хорошо, — подводит черту Конфетка. — Вашему доктору еще предстоит понять, что «пышечки» нынче не в моде. Агнес не единственная в Лондоне худощавая дама.
Так она предлагает Уильяму сменить тему, однако он к этому пока не готов.
— Да, разумеется, — соглашается он, — но есть и другой повод для тревоги. У Агнес прекратились месячные.
Ледяная дрожь пробегает по спине Конфетки, она прилагает все силы к тому, чтобы не напрячься, чтобы Уильям ничего не заметил. Мысль о том, что он — именно он — так хорошо и близко знает тело Агнес, непонятно почему поражает ее.
— Откуда ты знаешь?
Он еще раз пожимает плечами:
— Доктор Керлью сказал.
Снова наступает молчание, в воображении Конфетки рисуется картина: темный cul-de-sac и в нем она, убивающая этого доктора Керлью ударом ножа. Лица он, как то и следует, лишен, ибо Конфетка его ни разу в жизни не видела, но хлещущая из доктора кровь так же красна, как у каждого из мужчин «Падения и возвышения Конфетки».
Уильям вдруг хмыкает.
— Никогда не была в церкви…! — сонным голосом дивится он. — А я-то думал, что знаю о тебе все.
Она отворачивает лицо в сторону, с изумлением обнаруживая, что по щекам ее текут теплые, щекочущие кожу слезы. Если абсолютное невежество Уильяма по ее части и могло бы спровоцировать Конфетку на какую-то реакцию, то таковою стал бы визгливый, издевательский смех, а вместо этого она испытывает лишь грусть и жалость — жалость к нему, к себе, к ним обоим, прижимающимся сейчас друг к дружке. О! Какое же чудовище он ласкает…! Какой страшный ихор течет по ее венам, как отвратно ее нутро, отравленное гнилостными воспоминаниями и горькой нуждой! Если б только могла она вонзить нож в свое сердце, чтобы грязь струей забила из него и с шипением вылилась на пол, оставив саму ее чистой и светлой. И какой же безобидный болван этот румянощекий Уильям — при всей его мужской заносчивости, инстинктах распутника и достойной бродячего пса трусоватости, он, в сравнении с нею, всего лишь овечка. Привилегированное положение размягчило его душу, безмятежное детство защитило от проедающих Конфетку червей ненависти, ей не трудно вообразить его — мальчика, стоящего на коленях у своей кроватки и произносящего, под бдительным присмотром доброй нянюшки: «Боже, дай здоровья маме и папе!».
О Боже, если б только он знал, о чем она сейчас думает…!
— У меня еще остались в запасе кое-какие сюрпризы, — отирая рукавом щеки, произносит она самым обольстительным своим голосом.
Уильям, словно пробудившись, отрывает голову от колен Конфетки, широко раскрывает покрасневшие глаза.
— Открой мне какую-нибудь твою тайну, — с ребяческим воодушевлением просит он.
— Тайну?
— Да, ужасную тайну.
Конфетка смеется, в глазах ее снова скапливаются слезы, и она прикрывает их сгибом локтя.
— Никаких страшных тайн у меня нет, — протестует она, — правда. Говоря, что у меня есть для тебя сюрпризы, я имела в виду…
— Я знаю, что ты имела в виду, — любовно ворчит Уильям и руки его проскальзывают ей под юбку. — Но расскажи о себе что-нибудь, чего я не знаю, — не важно, что. Такое, чего не знает никто на свете.
Конфетку раздирает желание рассказать ему все, показать самые давние ее и глубокие шрамы, начав с игры, коей еще в раннем детстве ее предавалась миссис Кастауэй, которая, подкравшись к ее кроватке, театральным жестом сдергивала с и без того продрогшей дочери простыни. «Именно так и поступает Бог» — говорила ей мать тем же громовым шепотом, каким иногда рассказывала сказки. «Он любит так поступать». «Мне холодно, мама!» — восклицала Конфетка. А миссис Кастауэй стояла в лунном свете, прижав простыни к груди и приложив к уху присогнутую ладонь. «Вот интересно, — произносила она, — слышит ли Бог эти слова? Он, знаешь ли, женские голоса различает с трудом…».
Уильям утыкается носом в ее живот, бормочет слова ободрения — подай ему секрет и все тут.
— Я… я… — Конфетка мучительно пытается придумать хоть что-то. — Я умею стрелять из моей норки водой.
Он поднимает на нее ошарашенный взгляд:
— Что?
Конфетка хихикает, прикусывает губу, поскольку боится сорваться в истерику.
— Я покажу. Это мой особый дар. Бесполезный талант…
Остолбеневший Уильям смотрит, приоткрыв рот, как она вскакивает, приносит из ванной стакан тепловатой воды, резко опускается на пол перед оттоманкой. Без каких-либо эротических изысков она задирает юбку, срывает с себя панталончики, закидывает ноги за голову, почти касаясь коленями ушей. Влагалище Конфетки широко распахивается, точно клюв голодного птенца, и она нетвердой рукой сливает в этот зев воду, полстакана воды.
— Всесильный Боже! — вскрикивает Уильям, когда она, снова упершись ступнями в ковер, раскорячивается на крабий манер и выстреливает в воздух тонкой струйкой воды. Струя ударяет в оттоманку, в нескольких дюймах от его штанин.
— Следующая твоя, — хрипло грозится Конфетка, прицеливаясь поточнее; впрочем, прежде чем дать следующий залп, она позволяет Уильяму пригнуться.
— Невозможно! — хохочет Рэкхэм.
— Стоять, бездельник! — восклицает она и извергает последнюю струю, взлетающую выше прежних. И тут Рэкхэм валится на Конфетку, притискивая ее руки к полу, легко нажимая коленом на ее ходуном ходящий живот.
— Ты уже все расстреляла? — спрашивает он и целует ее в губы.
— Да, — отвечает Конфетка. — Ты в безопасности.
Оба поерзывают, поудобнее устраивая Уильяма между ее ног.
— А ты? — спрашивает Конфетка, помогая ему в борьбе с одеждой. — У тебя есть секреты?
Уильям виновато улыбается, высвобождая спеленутый тканью символ своей мужественности.
— Да разве найдутся такие, что смогут сравниться с твоими? — бормочет он, и на этом все разговоры заканчиваются.
Далеко от них, в убогой комнатке сырого и грязного дома, проститутка, удивленная приходом нежданного гостя, протягивает ладонь и получает три шиллинга.
— Новые вопросы, сэр? — она подмигивает, однако голос ее чуть подрагивает: лицо мужчины искривлено, ясно, что на этот раз он пришел для чего-то совсем другого.