Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель
Мужчина подходит к кровати и, не сгибаясь, точно калека, присаживается на ее край.
Теперь прямо под ноги ему падает из окна квадрат света, оставляя самого мужчину в тени.
— Женщина, которую я люблю, — сообщает он низким и хриплым от обуревающих его чувств голосом, — умирает.
Каролина медленно кивает, облизывает губы, она не знает, что ему ответить, — с тех пор, как умер ее мальчик, смерть любого человека для нее мало что значит.
— Как жаль, — говорит она и из уважения к его чувствам покрепче сжимает в кулаке монеты, не позволяя им звякать. — У… ужасно жаль.
— Послушай меня.
— Я… я слушаю, сэр. Женщина, которую вы…
— Нет, — глядя в пол, хрипит он, — послушай.
Голова его падает на грудь, плечи начинают содрогаться. Он сжимает, словно в молитве, ладони, сжимает так, что кожа их идет багровыми и белыми пятнами. Слова, исходящие из сдавленного горла мужчины, слишком тихи и слишком искажены рыданиями, чтобы их можно было разобрать.
Каролина не без опаски приближается к нему, рыдания его становятся еще более судорожными, и она присаживается с ним рядом. Старенький матрас провисает, бедра их мягко соприкасаются, но мужчина этого, похоже, не замечает. Она склоняется вперед, неосознанно воспроизводя его позу, старательно вслушивается.
— Да проклянет Господь Господа, — стенает Генри и, пока он повторяет непотребное поношение это, слова, им произносимые, становятся и более отчетливыми, и более яростными. — Да проклянет Господь Господа!
Понимая, что теперь она ясно слышит его, Генри утрачивает и ту немногую власть над собой, какая у него еще оставалась. Несколько секунд, и он уже ревет, как осел на живодерне, плечи его ходят ходуном, ладони сжимаются с таким неистовством, что косточки их, того и гляди, обратятся в щепу.
— Да прокляне-е-е-т Госпо-о-о-дь Го-о-о-спода! — теперь уже ревет Генри, и Каролина робко и боязливо (ибо кто может знать, на какое насилие способен впавший в отчаяние человек?) опускает на его спину утешающую руку.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
— Проснитесь, — шипит сердитый голос. — Не забывайте, где вы. Заклевавшая носом Конфетка встряхивается. Помаргивая в многоцветном солнечном свете, льющемся на нее из витражных окон, она выпрямляется, разглаживает свою безвкусную юбку, поправляет ужасную шаль. Сидящая с ней рядом старуха, исполнив долг благочестия, вновь устремляет тусклый взор к кафедре, на которой приходской священник упражняется, обращаясь к рядам скамеек, в красноречии.
Конфетка оглядывает своих соседей по задней скамье, обеспокоенная тем, что и они могли увидеть ее задремавшей, но нет, соседи, по всему судя, не обращают на нее никакого внимания. У одного из них, слабоумного мальчишки, глаза окончательно съехались к носу от неустанных попыток почесать его кончик нижними зубами. За мальчишкой, у самого прохода, позволяющего быстро ушмыгнуть к освещенным солнцем дверям, сидит мамаша — лицо у нее лопатой, на сгибах рук лежит по младенцу, которых она мягко и медленно покачивает, дабы не прервалась их дремота.
Сказать по правде, из тех, кто пришел нынче в церковь, спят многие, — одни, откинув головы назад и приоткрыв рты, другие, погрузив подбородки в тугие поднятые воротники, третьи, привалившись к плечам родственников. Да и как совладать с дремой? Жаркая погода, разноцветный солнечный свет, гудение пасторского голоса — целый комплот усыпительных средств.
Конфетка украдкой почесывает затекшую шею и в который раз говорит себе, что идея прийти сюда была совсем не плохой. Уильям снова уехал (на сей раз всего только на день, в Ярмут), и отправиться в церковь с домочадцами Рэкхэмов — разве это не лучшее для воскресного утра препровождение времени?
Другое дело, что домочадцев этих здесь раз два и обчелся. Со времени первых, медовых дней супружества Уильяма, когда он и Агнес приходили сюда с Рэкхэмом Старшим и всеми слугами, а дамы-прихожанки кудахтали, осыпая ничего не понимавшую Агнес намеками на то, что скоро ее будет сопровождать целый выводок отпрысков, представительство его дома в церкви прискорбным образом сократилось.
Ярмут там или не Ярмут, а сам Уильям в церкви бывает редко. Да и зачем бы стал он слушать пустомелю, балабонящего с кафедры о предметах неосязаемых? В мире Коммерции обсуждению подлежит лишь то, что можно сделать и увидеть, — а способна ли Религия похвастаться этим? И потому вместо него в церковь обычно приходит Агнес, а с нею те из слуг, кого можно безболезненно отпустить из дома. Однако этим утром Агнес здесь нет — есть только ее недовольная чем-то горничная. (Вот уж у кого сна ни в одном глазу — у Клары, и не по причине большого ее благочестия, но из-за переполняющего служанку негодования на то, что Летти дано право посещать вечерние службы самостоятельно, то есть девушка попросту получила свободный воскресный вечер. Не меньше завидует она и Чизману, который волен слоняться вокруг церкви, курить сигаретки да читать надписи на могильных камнях. И когда же, наконец, кто-нибудь догадается ткнуть зонтиком в бок эту дурищу-судомойку, Джейни, чтобы она перестала храпеть?)
Конфетка поерзывает на церковной «скамье для бедных», стоящей во многих рядах от маленькой, едва различимой отсюда девочки, которая может быть — а может и не быть — дочерью Уильяма. Кем бы эта девочка ни была, она, почти полностью укрытая плотным коричневым пальто и слишком большой для ее головы шляпкой, во всю службу не шевельнула ни единым мускулом. Конфетка пытается уверить себя, что, пожалуй, смогла бы узнать что-то новое, повнимательнее разглядев несколько дюймов свисающих из-под шляпки светлых волос, однако у нее то и дело слипаются глаза. Она ждет не дождется, когда прихожане опять запоют гимны, пусть даже ей и самой придется петь незнакомые слова на мотивы, которых она не знает, — занятие это, по крайности, отгонит от нее сон. Увы, служба тянется и тянется, как будто звучит, никогда не достигая крещендо, одна и та же нота.
На левом краю передней скамьи сидит, тоже поерзывая, красивый, но, по всему судя, чем-то разгневанный мужчина. Глаза у него припухшие, вид неухоженный — таких на передней скамье церкви увидишь нечасто. Время от времени, не соглашаясь со словами священника, он вздыхает — так тяжко, что вздох его удается увидеть даже с задней скамьи, да и почти услышать тоже.
Сейчас священник поносит некоего сэра Генри Томпсона за ересь, о точной природе которой Конфетка, проспавшая большую часть службы, догадаться не может, — впрочем, она уясняет, что Томпсон исповедует убеждения самого подлого, порочного толка и, что еще хуже, обзавелся немалым числом приспешников. Священник, с укоризной оглядывая прихожан, высказывает догадку, что и среди тех, кто собрался сегодня в церкви, есть люди, введенные сэром Генри Томпсоном в заблуждение. «Господи, — молится Конфетка, — пожалуйста, сделай так, чтобы он, наконец, заткнулся». Однако ко времени, когда просьба ее, в конце концов, удовлетворяется, все надежды на перемирие с Богом Конфетку уже покидают.
Ну вот, звучит последний гимн и прихожане начинают неспешно вытекать из храма — впрочем, многие остаются на скамьях, внимательно вникая в церковный календарь. Неопрятного обличил мужчина из первого ряда в число их не входит, — он выбирается из церкви, расталкивая тех, кто мешкает в проходе. Когда он минует Конфетку, та вдруг понимает, что это, должно быть, старший брат Уильяма — «вялый, нерешительный», тот, что «чертовски странно ведет себя в последнее время».
Генри исчезает, и проход заполняется мерной процессией наиболее изысканных и благочестивых обитателей Ноттинг-Хилла — мужчин, стоически парящихся в черных сюртуках, и женщин, разряженных по последней моде, но воздержавшихся все же от драгоценностей с их нарочитым сверканием. А за ними следует наполовину заслоняемая юбкой дородной дуэньи девочка, которая может быть, а может и не быть дочерью Уильяма. У нее такие же, как у Агнес, ярко-синие с прозеленью глаза, такое же, как у Уильяма, отсутствие подбородка и тоскливое, уничиженное лицо, приводящее на ум заблудившуюся домашнюю собачонку, — именно такое было и у Уильяма, когда Конфетка впервые увидела его в дыму и жару «Камелька». Способна ли внешность послужить доказательством отцовства? Решающим — навряд ли, родителями этой девочки могут быть какие угодно люди. Однако на долю мгновения девочка и Конфетка встречаются друг с дружкой глазами, и между ними протягивается некая ниточка. Впервые за сегодняшний день затхлый воздух этого дома натужной святости пронизывается искрой духовной энергии.
«Так это ты, верно? Софи?» — думает Конфетка, но девочка уже скрывается из виду.
Как только ей представляется возможность покинуть, не привлекая к себе никакого внимания, место на скамье, Конфетка выходит за прочими прихожанами на церковный двор. Девочку торопливо ведут — почти что гонят — к карете Рэкхэмов. Чизман, торчавший без дела за мраморной колонной с двумя бессмысленно обнимающими ее ангелами, выполненными в натуральную величину, бросает на землю сигарету и растирает ее ногой.
Одного из Рэкхэмов увозят, Конфетка отыскивает глазами другого, единственного, кто у нее остался, — брата Генри — и обнаруживает, что интересует он не только ее. Явно нездоровая, изможденная женщина, на которую Конфетка обратила внимание, когда женщине этой помогала усесться на скамью служанка, теперь выходит с ее же помощью из церкви. Грузно опираясь на трость, она машет рукой и окликает Генри, намереваясь, судя по всему, присоединиться к нему.
На Генри это действует, точно удар электричества. Он выпрямляется в струнку, сдергивает с головы, чтобы разгладить немытые волосы, шляпу, затем осторожно возвращает ее назад и поправляет галстук. Даже сквозь плотную кисею своей вуали Конфетка различает происходящее с его лицом чудо — выражение гнева и горького недовольства слетает с него, сменяясь жалкой маской спокойствия.
Все еще сопровождаемая горничной, больная передвигается не на обычный манер хромцов (характерной трехногой поступью), нет, она налегает на трость так, точно это всего лишь оградка, идущая по краю головокружительного обрыва. Она бледна и худа, как окоренная ветка, левая ладонь ее, свисающая поверх предплечья горничной, смахивает на хворостинку, правая, крепко сжимающая ручку трости, — скорее, на узловатый корень. Жара, от которой розовеют или (если говорить о расфуфыренных дамах) багровеют лица окружающих людей, больную не задевает, ее лицо оставляет белым, лишь два крапчатых малиновых пятна вспыхивают и выцветают на щеках женщины с каждым сделанным ею шагом.
«Несчастное, обреченное существо, — думает Конфетка, ибо чахотку она узнает с первого взгляда. Однако едва в жилы ее просачивается эта капля сострадания, как вдогонку ему устремляются мысли виноватые: — Почему ты, трусливая тварь, не заглядываешь к миссис Кастауэй, не навещаешь Кэти Лестер? Ее состояние еще и похуже, чем у этой леди, — если Кэти вовсе уже не умерла.»
— Генри! Надеялись сбежать от меня?
Чахоточной удается избавиться от поддержки служанки, и теперь она передвигается самостоятельно, стараясь не показать, каких усилий ей это стоит. Вид ее сгорбленных плеч и крепко стискивающих ручку трости пальцев вырывает Генри из оцепенения, он бросается к больной и, пролетая мимо Конфетки, только что не пихает ее в грудь.
— Миссис Фокс, позвольте мне, — говорит Генри, протягивая к ней руки, точно два увесистых инструмента, коими он еще толком не овладел. Миссис Фокс, покачав головой, вежливо отвергает это предложение.
— Нет, Генри, — успокаивает его она и останавливается, чтобы передохнуть. — С тростью я вполне уверенно держусь на ногах… если никто меня не толкает.
Генри бросает взгляд поверх плеча миссис Фокс, негодуя на способных толкнуть ее бессовестных, низких людей, включая и (стоящую к ней ближе всех) Конфетку. Бесполезные руки, не получившие дозволения подхватить миссис Фокс, повисают по сторонам его тела.
— Вы не должны подвергать себя подобному риску, — укоризненно произносит он.
— Риску! Пфф! — усмехается миссис Фокс. — Загляните под аркады Аделфи… спросите у нищей проститутки… что такое риск…
— Предпочел бы обойтись без этого, — говорит Генри. — И предпочел бы, чтобы вы сейчас отдыхали дома.
Однако миссис Фокс, теперь, когда она остановилась, уже удалось — одним лишь ожесточеньем воли, которую она словно впитывает через трость из земли, — выровнять дыхание.
— Я буду посещать церковь, — объявляет она, — пока мне достанет для этого сил. В конце концов, у церкви есть одно великое преимущество перед «Обществом спасения» — она не пришлет мне письма с извещением о том, что больше я в ней показываться не должна.
— Да, но вам следует отдыхать, так сказал ваш отец.
— Отдыхать? Отец хочет, чтобы я отправилась в дальнюю дорогу.
— В дорогу? — лицо Генри искажают надежда, страх и недоумение сразу. — Но куда же?
— На пески Фолкстона, — усмехается она. — Все уверяют, что для калек это истинный Рай — или, все-таки, Преисподняя?
— Миссис Фокс, прошу вас! — Генри опасливо посматривает по сторонам — а ну как приходской священник подслушал ее слова. Но поблизости уже нет никого — одна только не знакомая ему женщина под вуалью и в поношенном платье, озирающаяся медленно и неловко, словно она не понимает, куда ей отсюда идти.
— Ну хорошо, Генри, давайте мы с вами пройдемся, — предлагает миссис Фокс.
Генри пугается:
— Но ведь не весь же путь до…?
— Да, весь путь — до кареты моего отца, — поддразнивая его, говорит миссис Фокс. — Пойдемте, Генри. На свете есть люди, которые каждое утро проходят по пять миль, чтобы попасть на работу.
Растревоженный до последней крайности, Генри начинает было: «Да, но не те же…», однако прикусывает язык, едва не выпаливший нечто о смертельной болезни.
— Да, но не по воскресеньям, — находит он жалкую, если правду сказать, замену.
Они выступают в путь — по старой каменной дорожке, по тенистой аллее, — удаляясь от освещенных солнцем прихожан, и женщина под вуалью и в поношенном платье следует за ними. Из осторожности она старается держаться от них на расстоянии, и потому одышка миссис Фокс не позволяет Конфетке расслышать все, что та говорит; ветерок обращает слова ее в шелест, донося их до Конфетки точно пушистые семена потревоженного одуванчика. Зато лопатки миссис Фокс, ходящие ходуном под тканью платья, говорят отчетливо и громко.
— Много ли пользы будет мне от того, — одышливо вопрошает миссис Фокс, — что я стану тихо и одиноко лежать в постели, а не наслаждаться здесь мягкой погодой и приятным обществом… (несколько слов улетают куда-то в сторону)…возможность петь хвалы Господу… (еще несколько отправляются туда же).
От упоминания о «мягкой погоде» по спине Конфетки пробегает дрожь сострадания, ибо ей приходится смаргивать под вуалью капли стекающего на ресницы пота. Зной стоит изнуряющий, Конфетка жалеет, что отказала себе — ради правдивости бедняцкого облика — в такой роскоши, как парасоль. До чего же холодной должна быть кровь, омывающая изнутри тело этой женщины!
— …такой прекрасный день… в доме мне было бы холодно и скверно… Генри поднимает взгляд в ожесточенное небо, желая, чтобы солнце и вправду было таким ласковым, каким оно ей представляется.
— …что-то поистине нездоровое в том, чтобы лежать в постели, под белыми простынями, вам не кажется? — продолжает миссис Фокс.
— Давайте поговорим о чем-нибудь другом, — с мольбой предлагает Генри. Слева от них завиделось кладбище, за деревьями начинают поблескивать надгробья.
— Ну, тогда… — задыхается миссис Фокс. — Что вы думаете о сегодняшней проповеди?
Генри оглядывается, дабы убедиться, что священник не следует за ними по пятам, — нет, он видит лишь бедно одетую женщину и идущую за нею в некотором отдалении служанку доктора Керлью.
— Думаю, большая ее часть была… достаточно хороша, — бормочет он. — Хоть я вполне обошелся бы без нападок на сэра Генри Томпсона.
— Верно, Генри, очень верно, — пыхтит миссис Фокс. — Томпсону хватает храбрости говорить о зле… (несколько слов утрачивается)… пора признаться себе… что само понятие погребения… принадлежит миру, малому в сравнении с тем… в какой обратился наш…
Она на миг останавливается, покачивается, опираясь на палку, поводит рукой в сторону кладбища.
— Скромный пригородный погост вроде этого не дает представления о том, что случится… когда население возрастет. Вы читали… превосходную книгу… «О том, какой ужас зреет под нашими ногами»?
Если Генри и отвечает на этот вопрос, Конфетка ответа не слышит.
— Прочитайте, Генри… обязательно прочитайте. Она откроет вам глаза. Более красноречивой… поддержки кремации не существует. Автор описывает… старые кладбища Лондона… до того, как их закрыли… гибельные пары… видимые невооруженным глазом…
Речь ее становится почти неразборчивой. Генри Рэкхэм все чаще тревожно оглядывается назад — не на Конфетку, а на служанку, явно желая, чтобы та нагнала их и переняла у него бразды правления.
— Бог сотворил нас… — хрипит миссис Фокс, — из пригоршни праха… и мне не понятны… люди, полагающие, что Он не способен… воскресить нас… из урн… с пеплом.
— Миссис Фокс, прошу вас, не говорите больше ни слова.
— И многое ли, хотела бы я знать… останется от нас… по мнению поборников погребения… после шести проведенных в земле месяцев?
По счастью, именно в этот миг служанка проскакивает мимо Конфетки и крепко ухватывает больную за руку.
— Прошу прощения, мистер Рэкхэм, — говорит она, когда миссис Фокс почти падает на нее. Генри кивает, страдальчески улыбается — улыбкой бессилия, признающей, что прав обнимать миссис Фокс у него меньше, чем у пожилой служанки.
— Конечно, конечно, — говорит он и остается стоять, глядя вслед двум тщедушным женщинам, которых мог бы, если б потребовалось, оторвать от земли одной рукой каждую и которые неверной поступью, шаткий шажок за шатким шажком, удаляются от него. Недвижный, как столп, Генри Рэкхэм дожидается, когда они заберутся в мрачноватую карету доктора, затем поворачивается к церкви. Замершая на месте Конфетка приходит в движение и минует его, лицо ее искажено под вуалью гримасой стыда, — ведь Генри наверняка понимает, что она наблюдала за его муками.
— С добрым утром, — произносит она.
— С добрым, — каркает он, и рука его вздергивается на несколько дюймов вверх, к шляпе, и та вдруг летит на землю.
— Ох, и дано же мне жало в плоть! — стонет Уильям, лежа вечером того же дня в постели Конфетки. — Ну почему он выбрал в жертвы интимных излияний именно меня?
— Наверное, у него нет никого другого, — отвечает Конфетка. А следом, рискнув и сама прибегнуть к интимности, добавляет: — И потом, ты же его брат.
Они лежат, откинув в сторону одеяло, подставив влажные тела прохладному в сравнении с ними воздуху. Несмотря на неприятности с Генри, Уильям пребывает сегодня в настроении добродушном; он доволен собой, как бывает довольным лев, греющийся на солнце в окружении львиц, рядом с еще истекающей кровью недавней добычей. Поездка в Ярмут сложилась чрезвычайно удачно, — он и импортер по имени Гроувер Панки прекрасно поладили, договорились, покуривая на морском берегу сигары, о поставках «Парфюмерному делу Рэкхэма» предназначающихся для самых дорогих ее бальзамов баночек из слоновой кости — и по самой сходной цене.
И пока он предавался любимому делу (плотской любви, то есть, не переговорам с Панки), Уильяма еще переполняла радость победы, наделявшая его умиленностью, какой Конфетка в нем даже не подозревала. Он с редкостной нежностью ласкал ее груди, целовал и целовал пупок, осыпая его мягчайшими прикосновениями губ, и в ответ на это что-то в ней распахнулось — некая жесткая, потаенная раковинка, остававшаяся до сей поры для Уильяма вечно закрытой. Он не худший мужчина на свете, думает Конфетка, быть может, он даже принадлежит к числу наименьших сквернавцев — к тому же он и вправду полюбил ее тело и обходится с ним, точно с живым существом, а не (как поначалу) с пустотой, в которую можно остервенело изливать свое семя.
— Да, брат, — вздыхает Уильям, — и мне больно видеть его таким несчастным. Но чем я могу ему помочь? Все, что я убеждаю его предпринять, он отвергает как невыполнимое, а все, на что он взамен решается сам, вызывает во мне лишь досаду. Я возвращаюсь из Ярмута в прекраснейшем настроении, я рад-радехонек, что мне удалось пропустить еще одну скучнейшую проповедь доктора Крейна, и через пару минут в мою гостиную является Генри и вываливает мне на голову всю эту чертову дребедень!
И, дабы дать Конфетке понять, что ему пришлось вынести, Уильям коротко излагает ей доводы приходского священника против кремации.
— А что думает об этом Генри? — спрашивает Конфетка, когда завершается двухминутное изложение того, что самой ей пришлось терпеть в течение долгого часа.
— Ха! Генри, по обыкновению, терзается нерешительностью! — восклицает Уильям. — Голова его, говорит он, за кремацию, а сердце — за погребение.
Конфетка подавляет мгновенное желание поделиться с Уильямом картиной, вспыхнувшей в ее воображении, — двое почтенных должностных лиц разделывают труп, после чего один тащит голову к печи, а другой уносит на лопате сочащееся кровью сердце.
— А ты? — интересуется она.
— Я сказал ему, что стою за погребение, но не по каким-то там притянутым за уши религиозным соображениям. Какие только кульбиты не приходится проделывать святошам, лишь бы усложнить вещи самые простые! Меня так и подмывает написать об этом статью…
И притянув Конфетку поближе к себе, ибо пот, покрывавший их тела, почти уж подсох, он пускается в объяснения касательно того, что предпочтительность погребения определяется отнюдь не верой, но социальным и экономическим укладом жизни. Скорбящим друзьям и родственникам необходимо чувство, что усопший уходит от них, сохраняя то тело, которое представлялось их взорам, когда он был еще жив, распад этого тела должен происходить так же неспешно, как распад воспоминаний о нем. Обращать человека в пепел, пока в сознании тех, кто любил его, он все еще живее живого, есть извращение. А кроме того, что станет с могильщиками? Задумывались ли об этом поборники кремации? А с возчиками катафалков, а с профессиональными плакальщиками и прочими? Погребение — целая индустрия, дающая достаток множеству тружеников, и число их гораздо больше, чем полагают многие. Да что тут говорить, уничтожение его нанесло бы ущерб даже «Парфюмерному делу Рэкхэма», лишив компанию спроса и на сухие духи для гробов, и на косметические средства, которые «Рэкхэм» продает похоронным конторам.
— Ну хорошо, а как отнеслась ко всему этому Агнес? — легко осведомляется Конфетка, надеясь выяснить, не задавая прямых вопросов, почему миссис Рэкхэм этим утром так и не показалась в церкви.
— Агнес, благодарение Богу, нашего разговора не слышала. Она на побережье.
— На побережье?
— Да, на фолкстонских пляжах.
Конфетка приподнимается, опершись на локоть, и ласково натягивает одеяло на грудь Уильяма, пытаясь сообразить, насколько дерзкое любопытство она может себе позволить.
— Чем же она там занимается?
— Откармливается булочками и мороженым, надеюсь, — он закрывает глаза и тяжело вздыхает. — От греха подальше.
— От греха? С ней приключилась какая-то беда?
Однако Уильяму не хочется рассказывать Конфетке о бале у леди Харрингтон и о том, как двое молодых, залившихся краской морских офицеров выносили из переполненной бальной залы его жену, за которой тянулась по навощенному полу длинная полоса поблескивавшей желтой рвоты, — как не хочется и упоминать о прискорбнейшим образом скандализированной хозяйке бала. Он мог бы посвятить Конфетку во все обстоятельства этого происшествия, будь оно всего только следствием болезни, однако за несколько предваривших обморок минут Агнес успела, отмахиваясь от его негромких предостережений, наговорить леди Харрингтон множество вещей самых непозволительных. Она не унялась даже в карете, которая везла их домой, — Агнес покачивалась напротив него взад-вперед, говорила, жуя и глотая слова, и глаза ее диковато мерцали в темноте.
— Знаешь, а ведь леди Харрингтон никогда тебе этого не простит, — сказал он, чувствуя, как его раздирают сразу два желания — влепить жене такую пощечину, от которой голова ее провернулась бы на триста шестьдесят градусов, и прижать Агнес к груди, отвести с ее лица пряди мокрых волос.
— А, да на что она нам? — фыркнула Агнес. — Курица курицей.
Услышав это, Уильям, несмотря на давивший его стыд, рассмеялся; в определенной мере, Агнес была права — и не только в том, что касается внешности леди Харрингтон. С тех пор, как состояние Уильяма выросло до нынешних его размеров, аристократы что помельче — из тех, кто погубил собственные состояния пьянством и карточной игрой, тех, чьи поместья потихоньку приходят в упадок, — из кожи вон лезут, лишь бы подольститься к нему.
— Это еще не причина, — корит он жену, — чтобы оскорблять хозяйку дома.
— Дом, дом, дом, дом, — покашливает, слабо и жутковато, Агнес; карета, побрякивая, несется сквозь мрак. — Дом Господень…
— Уильям?
Голос Конфетки, нагишом лежащей с ним рядом, возвращает его в настоящее время.
— Ммм? — откликается он, промаргиваясь. — А… да. Агнес. Собственно, никакой особой беды с ней не приключилось. Так, женское недомогание.
Он тянется к рубашке, потом соскальзывает с кровати и начинает одеваться.
— Сказать по правде, я возлагаю на ее отдых в Фолкстоне большие надежды. Морской воздух, как уверяют, способен исцелять и самые запущенные недуги. Ну, а если недомогание Агнес будет упорствовать, придется последовать совету леди Бриджлоу — есть у меня такая знакомая — и отправить ее за границу.
— За границу? — карие глаза Конфетки широко раскрываются. — Но куда же?
Уильям на миг замирает — кальсоны он успел натянуть лишь наполовину, детородный орган его все еще мокр от любовных утех, раздувшаяся мошонка покачивается в теплом воздухе спальни.
— Этот мост я перейду, — негромко отвечает он, — лишь если — и когда — доберусь до него.
Еще и до того, как поезд замедляет, приближаясь к Фолкстонскому вокзалу, ход, острый запах моря уже начинает просачиваться в вагонные окна, а крики чаек — пробиваться сквозь стаккато колес.
— Ах, мадам, вы только принюхайтесь, — восторженно произносит служанка и, дернув за кисточку оконной жалюзи, поднимает ее и с силой втягивает носом воздух, вливающийся в открытое окно. — Это так укрепляет.
Миссис Фокс закрывает лежащую у нее на коленях книгу, улыбается.
— Пахнет очень приятно, Лаура, не спорю. Но ведь и запах жареной свинины тоже очень приятен, однако он пока никого и ни от чего не вылечил.
И все же, отрицать бодрящие свойства морского воздуха миссис Фокс не может. Соленый ветерок открывает некий остававшийся до этой минуты закупоренным проход между ее носом и головой, создавая эффект настолько живящий, что читать дальше она оказывается не способной. Прежде чем отправить книгу на место — в стоящую под боком корзинку, — миссис Фокс еще раз вглядывается в обложку: «Действенность молитвы», сочинение Филипа Бодли и Эдварда Эшвелла. Какая, все-таки, скучная книга! — в ней упущено самое главное: молитва это не волшебное заклятие, посредством коего человек надеется чего-то добиться, но способ благодарения, которое тот, кто отдает всего себя некоему достойному делу, возносит к Богу, стоявшему в этом деле на его стороне. И как это похоже на мужчин — ну, на большинство мужчин, — мелочный цинизм, сократовское ловкачество; как типично, что они вожделенно вглядываются в свидетельства статистики, пока за окнами их волнуются миллионы отчаянно нуждающихся в спасении человеческих существ.
Поезд дергается, пыхтение паровоза становится все более неспешным, скрежет тормозов извещает пассажиров о прибытии на станцию. За окнами проплывают яркие красочные пятна. Раздается свисток.
— Фолкстоооон!
Пока другие пассажиры протискиваются по узкому коридору вагона, Эммелин остается сидеть на месте. Как ни грустно ей признаваться в этом, здоровье ее сейчас таково, что она не рискует подвергать свое слабое тело столкновениям с теми, кто посильнее ее. С горечью вспоминает она, как однажды пробивалась с другими Спасительницами сквозь толпу орущих, притоптывавших ногами зевак к месту уличной драки и, обнаружив, что дерущиеся — это муж и жена, разнимала их голыми, ну, хорошо, затянутыми в перчатки руками. Какими изумленными выглядели те двое, задыхавшиеся, покрытые кровью, как странно смотрели они друг на друга!
Вагон подрагивает под ногами носильщиков, которые топчутся по его крыше, сгружая с нее чемоданы и сундуки; с хаосом людских голосов смешивается гневное пыхтение нескольких паровозов. Толстые извозчики наперегонки бегут к тем приезжим, что выглядят побогаче, согбенные носильщики ковыляют с огромными чемоданами в руках и пляжными зонтами под мышками. И повсюду видны дети: мальчики в войлочных кепи и ничуть им не нужных пальтишках, девочки в миниатюрных копиях одежд, которые были модными десятилетие назад. Они вьются и вьются вокруг своих матерей и нянек, мешая их продвижению, приплясывая — неуклюже, ибо руки детей заняты корзинками, ведерками, лопаточками. Эммелин видит, как одна возбужденная девчушка подворачивается под ноги матросу и летит на землю. Но вместо того, чтобы зареветь, она тут же вскакивает — радость, переполняющая девочку, слишком сильна, чтобы ее загасила столь пустяковая незадача. Ах, как благословенна эта способность падать и подниматься! Мучимая завистью Эммелин все ждет и ждет.
Когда людской поток проливается, наконец, через огромные двери вокзала на сверкающий под солнцем бульвар, Лаура подхватывает чемодан и парасоль миссис Фокс и вперевалку выбирается на перрон. Эммелин следует за ней, лишь слегка опираясь на палку, ибо на всем пути от Лондона она отдыхала; собственно говоря, чувствует она себя так хорошо, что одни лишь жалостливые взгляды железнодорожных кондукторов и напоминают ей, насколько несомненна для всех на свете ее болезнь.
Отец снял для нее номер в отеле, который стоит почти у самого пляжа, и загодя отправил туда лекарства, дабы они ожидали ее близ непривычной кровати. Что же до питания Эммелин, Лаура получила указание есть так часто, как ей захочется — и даже чаще, — дабы у миссис Фокс возникало искушение разделять с ней трапезу, будет ли таковая составляться из лакомств, купленных у бродящих по пляжу лоточников, или заказываться по меню гостиничного ресторана. Однако самое главное, — чтобы миссис Фокс отдыхала, сидя в каком-нибудь тихом местечке у самого моря столько, сколько она сможет вытерпеть. И ни в коем случае не следует ей заходить на те участки пляжа, что отведены для купания, и присоединяться к отчаянным сорвиголовам, которые и впрямь решаются вступить в воду. Если ей станет совсем уж нестерпимо скучно, она может — с благословения доктора Керлью — наблюдать за отважными дамами, которые, облачась в купальные костюмы, выскакивают из накрытых тентами купальных машин и устремляются к безумно опасному мелководью. Самой же ей надлежит сохранять верность сухотелому большинству, не покидая той безопасной части пляжа, где дети возводят песочные замки в местах, для волн недосягаемых.
Сухотелое большинство возрастает в числе с каждой минутой, умножаясь под жарким солнцем. Пока Лаура и миссис Фокс идут по ведущему к пляжу мощеному бульвару, их обгоняют десятки мужчин и женщин, одетых так, точно они собрались провести день на скачках. Одни несут под мышками складные кресла, другие — книги, а то и пюпитры для письма. Кажется, что на каждый десяток курортников приходится по одному лоточнику. Ломовые лошади тянут купальные машины к дамскому пляжу, за ними вышагивает квартет трубачей, исполняющих гимны в ритме, который задает музыкантам мерно потряхиваемая шляпа с монетами.
— Вон там хорошее место, — говорит Лаура, когда она и миссис Фокс проходят половину каменной лестницы, последние ступени которой зарываются в песок, однако миссис Фокс, целиком поглощенная наблюдением за своими ступнями и палкой, глаз не поднимает. Идти по песку — дело и для здорового человека не самое простое — ей без посторонней помощи никак не по силам, и потому она неохотно принимает руку Лауры. Миссис Фокс уже до того надышалась морским воздухом, что у нее немного кружится голова, а обступающие ее со всех сторон транжиры и стяжатели начинают казаться ей персонажами сна, которые могут, стоит только моргнуть, исчезнуть, оставив ее на пустом берегу.
На последних ярдах, остающихся до выбранного Лаурой местечка, им приходится едва ли не отбиваться от нескольких тяжело нагруженных лоточников. Один продает парасоли; другой игрушечные кораблики; третий заводных птичек, способных, как он уверяет, летать; четвертый — обернутые в бумагу куски изюмного кекса, поверх которых он яростно машет рукой, отгоняя кружащих над его головой настырных чаек.
— Ну вот и пришли, мэм, — говорит Лаура, когда они вступают в тень поросшего травой небольшого холма. Миссис Фокс с благодарным вздохом опускается на песок и прислоняется спиной к крутому боку холма. Горизонт, эта недостоверная граница между огромным синим небом и аквамариновым океаном, головокружительно наклоняется.
— Оставьте меня одну… на минуту, — выдыхает она и улыбается — заискивающе, словно девочка, обещающая хорошо себя вести.
— Конечно, мэм, — отзывается Лаура. — Я пока раздобуду для нас какой-нибудь еды.
И прежде, чем миссис Фокс успевает возразить, служанка торопливо удаляется и исчезает в людской толпе.
Уже после полудня (большой кусок кекса с изюмом наполовину зарылся в песок рядом с ее юбкой, а Лауру удалось отослать в стоящий неподалеку «Фолкстонский павильон», чтобы она полюбовалась «Психо — Поразительным механическим человеком, сенсацией лондонского Сезона») миссис Фокс ложится на спину и смотрит в лазурное небо. Звуки детских голосов давно уже стали неотличимыми от криков морских птиц, и те, и другие поглощаются величавым, умиротворяющим шумом волн.
Эммелин не хотелось ехать сюда, нет, не хотелось, но теперь, приехав, она довольна, потому что думается здесь намного легче. Извилистый лабиринт, по которому в последнее время бегали ее мысли, остался позади, в замызганной столице. Здесь, на берегу вечного моря, она может, наконец, рассуждать здраво и трезво.
Чайка осторожно подступает к ней по песку — клинышек кекса привлекает птицу, однако человеку и присущей ему зловредности она не доверяет. Эммелин берет покрытый песком клинышек и мягко бросает его к ногам птицы.
— Ну, и что же мне делать с моим другом Генри, мистер Чайка? — негромко спрашивает она у начавшей поклевывать кекс птицы. — Или вы — миссис Чайка? А то и мисс? Не думаю, что такие различия значат в вашем обществе многое. Или все-таки значат?
Она закрывает глаза, изо всех сил стараясь не раскашляться. На дне ее корзинки, под книгой Бодли и Эшвелла лежит скомканный носовой платок, липкий от крови — от ошметков ее легких, как уверяет отец, хотя она всегда представляла себе легкие подобием воздушных мехов, бледных, просвечивающих надувных шариков. Впрочем, не важно — кровь на платке настоящая, а позволить себе терять ее и дальше она не может.
Соблазн закашляться понемногу отступает, шажок за шажком. А вот избыть соблазн более серьезный — мысли о Генри — вовсе не так легко. Как ей хотелось бы, чтобы он был сейчас с нею! Какая бы вышла идиллия, если бы можно было скоротать время поездки, беседуя с ним, а не обмениваясь пустыми замечаниями с Лаурой! И насколько было бы лучше, если бы всякий раз, как у нее подгибаются ноги, к ней бросался бы и обнимал ее он, а не отцовская пожилая служанка! Сильные пальцы Генри точно ложились бы во впадинки между ее ребрами. Он мог бы, случись в том нужда, носить ее на руках. Мог нежно опускать на кровать, так, словно она — его кошка.
«Я хочу его».
Ну вот, все и сказано, пусть даже не вслух. Да и зачем говорить это вслух? — Бог слышит и так. Что же, плотское желание ее хоть и не порицается Богом (как о том с совершенной ясностью сказал в послании к коринфянам Святой Павел), однако и гордиться в нем нечем. А то, что она и Генри даже близко не подошли к прелюбодейству, вовсе не означает, будто причины для тревог у них отсутствуют. Кто возьмется утверждать, что стих 5:28 Евангелия от Матфея не относится к людям вдовым столько же, сколько и к состоящим в браке, к женщинам столько же, сколько и к мужчинам? Разумеется, женщин древней Галилеи обременяли домашние труды, уход за детьми, — досуга, который позволил бы им посещать выступления странствующих пророков, у них не имелось; будь все иначе, как могло получиться, что Иисус, поднявшись на гору, увидел внизу под Собой только мужчин?
«…всякий, кто смотрит на женщину с вожделением…». Если бы Иисус увидел в той толпе женщин, Он наверняка добавил бы «или на мужчину». Что и имело бы для Эммелин последствия самые серьезные, поскольку, если возможно совершить прелюбодеяние в сердце своем, почему бы заодно не наблудить и во плоти? Дурные христиане толкуют Писание так, чтобы оно оправдывало их несовершенства; хорошим же следует поступать наоборот, бесстрашно читая между строк его, дабы улавливать проблески укоризненной хмурости любящего, но разочарованного в них Всевышнего. И стало быть, она уже прелюбодействовала в сердце своем.
Ибо, к чему кривить душой, она вожделеет Генри — и не только потому, что две его сильные руки могли бы подхватывать ее, падающую в обморок. Она жаждет ощутить на себе вес его тела, почувствовать, как его грудь давит на ее, ей не терпится увидеть его без мрачного, точно черепашьего, панциря одежд, осязать сокровенную форму его бедер, сначала ладонями, потом исподом своих стискивающих эти бедра ляжек. Вот, сказано и это. Слова, не произнесенные вслух, блистают, точно чудотворная надпись на стенах ее сердца — маленького храма, в который неизменно заглядывает Бог. Самой душе ее надлежит быть зеркалом, в котором Бог может увидеть Свое отражение, но ныне… ныне Он, скорее всего, увидит там лицо Генри Рэкхэма. Это обожаемое лицо…
Эммелин открывает глаза и садится, не желая добавлять к прочим своим грехам еще и идолопоклонство. Горбящаяся над кексом чайка поднимает на нее взгляд, гадая, не надумала ль миссис Фокс все же употребить этот вкуснейший харч самостоятельно. И, уверившись в противном, вновь погружается в пиршество.
Правильный выход у меня только один, думает Эммелин, — выйти за Генри. Между женой и мужем блуда — воображаемого или иного — существовать не может. Но такое замужество было б греховным, себялюбивым злоупотреблением ее бесценным другом, ибо Генри жениться не хочет — он сам говорил ей об этом множество раз. И мог ли он яснее дать ей понять, что не желает от нее ничего, кроме дружбы?
— Плоть себялюбива, — сказал он однажды, когда они в очередной раз беседовали после церковной службы, — а дух щедр. Мне страшно думать о том, как легко может человек растратить всю свою жизнь на удовлетворение животных потребностей.
— О, я уверена, Бог не будет возражать, если вы потратите еще несколько минут на то, чтобы погулять со мной под солнышком, — ответила она — шутливо, ибо Генри пребывал в тот день в настроении мрачном, а ей хотелось развеселить его.
— Как ненавистна мне моя праздность! — пожаловался он, оставаясь глухим к ее чарам. — У меня осталось так мало времени!
— Но право же, Генри, — сказала она. — Разве можно говорить такое в тридцать-то лет! У вас впереди едва ли не вечность, вы еще успеете осуществить ваши замыслы!
— Вечность! — скорбно откликнулся он. — Какое великое слово! Но мы же не верим в реинкарнацию, в то, что впереди у нас столько жизней, сколько мы пожелаем прожить.
— Довольно и одной, — сказала она. — А на взгляд кое-кого из несчастных, с которыми я сталкивалась в моей работе, и одна-то — длинна нестерпимо…
Однако Генри, когда он нападал на эту тему, останавливаться был нисколько не склонен; грех недеяния вдохновлял его на риторические фигуры, достойные наилучших проповедей, что и обещало на священническое будущее Генри виды самые лучшие.
— Все так, разные люди воспринимают время по-разному, — признал он, — однако Божьи часы отличаются устрашающей точностью хода. В детскую пору каждая минута нашего времени полнится свершениями, — мы рождаемся, учимся говорить и ходить, мы осваиваем тысячи разных навыков — и всего за несколько лет. Но нам не дано понять, что вызовы, кои бросает нам зрелость, имеют природу иную, чем вызовы детства. Надумав построить новую церковь, мы можем чувствовать то же, что чувствовали, возводя первый наш замок из песка, и однако ж, минет десяток лет, а первый ее камень так и останется не заложенным. (Как странно, думает Эммелин, вспоминать эти слова, сидя на морском берегу и наблюдая за детьми, возводящими песочные замки!). То же самое происходит, — сказал, завершая свою тираду, Генри, — и со всеми нашими великими планами, со всеми стремлениями добиться того, к чему зовет нас этот бедственный мир: десятилетия проходят своим чередом, а мы продолжаем веровать в Вечность!
— Да, Генри, но, видит Бог, ни одному христианину не но силам достичь всего сразу, — поспешила напомнить она. — Мы можем лишь стараться делать все, что в наших силах.
— Вот именно! — воскликнул он. — Я вижу, что делаете вы, что делаю я — и терзаюсь стыдом.
Греясь под золотистым солнцем Фолкстона, Эммелин улыбается воспоминанию о том, каким глубокомысленным было тогда лицо Генри, милое лицо, искаженное страстным стремлением к идеалу. Как ей хотелось бы поцеловать это лицо, разгладить сумрачные складки его чела, возвратить Генри в «здесь и сейчас», заключив в объятие, такое крепкое, какое способны осилить ее ослабевшие руки…
Однако пора ей вернуться к предмету насущному — к супружеству.
Если б она и Генри поженились, так ли уж непременно дружба их претерпела бы какие-то изменения? Разве не могла бы она остаться такой, какова сейчас, с той только разницей, что жить им пришлось бы в одном доме? (Скорее всего, в ее, в доме Генри им не поместиться!) Он мог бы занять спальню, соседствующую с ее, если бы согласился, конечно, навести там порядок. (Когда, наконец, миссис Лейверс объявится и заберет сумки с пожертвованной неимущим одеждой? И вернутся ли вообще за их книгами люди из «Африканского библейского общества»?). В теперешнем ее состоянии мужчина в доме ей вовсе не помешал бы, — а окажись этим мужчиной Генри, она и вовсе была бы на седьмом небе от счастья. Начать с того, что он мог бы приносить уголь для камина, помогать ей с перепиской. И если бы к ночи она совсем выбивалась из сил, он относил бы ее наверх и с величайшей нежностью опускал на…
Неотвязность низких желаний вызывает у Эммелин сокрушенную улыбку. Недугу, ее поразившему, что бы он собой ни представлял, не удалось приблизить ее к Богу, а ведь сколько она видела гравюр, на которых чахоточные женщины лежат в осененных нимбом постелях, а над ними парят ангелы. Быть может, у нее и не чахотка вовсе, но какое-то истерическое расстройство? То есть, говоря напрямую, она продвигается по дороге, прямиком ведущей в Бедлам? Вместо того, чтобы плыть к эфирным порталам Небес, она, похоже, становится все более непристойной, смахивающей на животное, — кашляет кровью, давит прыщи на плечах и на шее, обильно потеет всеми порами сразу и всякий раз, очнувшись от грез наяву, в которых ей является Генри Рэкхэм, обнаруживает, что ей не мешает подмыться…
Стыд и срам! И все же, умение стыдиться себя никогда не было сильной ее стороной. Если ей приходилось делать выбор между самобичеванием и попыткой загладить вину, она всегда избирала путь более созидательный. Итак… что если она и Генри соединятся, как муж с женой? Таким ли уж это будет ужасным проступком? А если Генри боится, что отцовство помешает ему стать священником, так она бесплодна, что и доказал ее бездетный брак с Берти.
Да, но как делается предложение о браке? Как именно пересекается граница между учтивым обменом поклонами и совместным лежанием в общей теплой постели — пока смерть нас не разлучит? Бедный Берти опустился перед ней на колено, но ведь он и ухаживал за нею еще со школьных дней. И если Генри о женитьбе на ней и думать не желает, он вряд ли сделает ей предложение, ведь так? Однако и сама она его сделать не может, правильно? И причина тут не в том, что она боится нарушить общепринятые условности (условности ей давно надоели!), нет, просто это может оскорбить Генри, заставить его хуже думать о ней. А если она лишится его уважения, это станет для нее самым жестоким ударом, по крайней мере, в нынешнем ее болезненном состоянии.
— Стало быть, следует подождать, — говорит она вслух, — пока мне не станет лучше.
Услышав это, чайка отскакивает в сторону, бросив недоклеванные крошки. Эммелин резко откидывает голову назад, на муравчатый склон холма, отчего шляпка съезжает набок, и булавки ее впиваются Эммелин в кожу. По голове тут же начинают бегать мурашки, и Эммелин срывает шляпку. И снова ложится на траву, даже застонав от облегчения, когда непокрытая, влажная голова ее уютно устраивается в теплой травяной вмятинке.
Принятое ею решение касательно Генри словно растекается по всему телу Эммелин — так, точно она приняла лекарство или досыта наелась — ощущение тем более приятное, что ни лекарства, ни еда на нее в последнее время подобным образом не действуют. Какое все же прекрасное тонизирующее средство — решимость! Слабость уже источается из Эммелин, уходя в песок, на котором она лежит.
Чайка, удостоверившись, что протестующий клекот ее был следствием недоразумения, возвращается и начинает доклевывать запорошенные песком остатки кекса. Проталкивая кусочки его в горло, она задирает клюв в небо — так, точно кивает, соглашаясь с решением Эммелин. Да, нужно подождать, пока ей не станет лучше, а после… после она сама распорядится своей жизнью, предложив ее Генри Рэкхэму.
— Ведь он не откажет мне, а, мистер Чайка? — спрашивает Эммелин, однако чайка раскидывает крылья и, скакнув с песчаного бугорка вверх, улетает в море.
В другой части Фолкстонского пляжа сидящая, прислонясь к другой скале, Агнес Рэкхэм испугано взвизгивает, поскольку к ногам ее с треском рушится деревянная птица. Агнес поджимает ноги, сминая лежащий у нее на коленях дамский журнал, и туго обтягивает их юбкой.
Клара, которая в отличие от ее хозяйки не была погружена в изучение статьи «Сезон — Кто, Где и Когда блистал Ярче всех» и наблюдала за приближением к ним этого метательного снаряда, лишь смаргивает, когда тот ударяется оземь. Спокойно, без суеты, словно желая ткнуть хозяйке в нос ее немощную нервозность, Клара протягивает руку и берет птицу за склеенное из фанеры и бумаги крыло.
— Это всего лишь игрушка, мэм, — мягко сообщает она.
— Игрушка? — изумленно переспрашивает, распрямляя ноги, Агнес.
— Да, мэм, — подтверждает Клара, держа несколько наотлет, чтобы показать ее Агнес, птицу, деревянные крылья которой уже перестали подергиваться. Хлипкая, грубо размалеванная машинка эта приводится в движение крошечным мотором, который заводится латунным ключиком. — Тут один человек продает их с тележки. Мы с вами проходили мимо него.
Агнес поворачивается, чтобы взглянуть в ту сторону, в какую указывает Клара, но видит лишь вприпрыжку огибающего отвесную скалу мальчика лет шести-семи в пляжном костюмчике из синей бумазеи. Мальчик останавливается перед незнакомой леди и служанкой, держащей в руке его игрушку.
— Пожалуйста, мисс, — пищит он. — Это моя летающая птица.
— В таком случае, — брюзгливо журит его Клара, — не бросайте ее куда попало.
— Извините, мисс, — жалостно канючит мальчик, — просто она никак не летит прямо.
И он нервно почесывает левую икру туго зашнурованным ботинком правой ноги. Служанка взирает на него сердито, поэтому мальчик предпочитает смотреть на леди с большими синими глазами и ласковой улыбкой.
— Ах, бедненький, — говорит Агнес. — Ты не бойся, она тебя не укусит. — И Агнес знаком велит Кларе вернуть мальчику игрушку. Собственно говоря, детей она, пожалуй, даже и любит — при условии, что они не совсем уж младенцы, принадлежат кому-то другому и подаются малыми порциями. Особенно очаровательными бывают маленькие мальчуганы.
— А она и в самом деле летает? — спрашивает Агнес у этого мальчугана.
— Ну… — насупливается он, вынужденный, никуда не денешься, запятнать репутацию своей птицы. — У джентльмена, который их продает, одна летает очень хорошо, он сказал, что они все так могут, но только мы с братом выбрали себе по одной, а они летают как-то не очень. Мы подбрасываем их изо всех сил, как можем выше, а они все время падают назад. Можно я теперь пойду, мэм? Мама сказала, чтобы я сразу вернулся.
— Очень хорошо, юный сэр, — улыбается Агнес. — Приятно слышать столь правдивые речи. Вот ваша игрушка.
Как это легко — сделать ребенка счастливым! Агнес отпускает мальчика полным благожелательности взмахом руки и, как только он удаляется, поворачивается к Кларе:
— Ступайте, купите мне такую же птицу. И каких-нибудь сладостей для себя, если желаете.
— Да, мэм, спасибо, мэм, — отвечает служанка и торопливо уходит, на каждом шагу взметая темно-синим подолом песок.
Агнес ждет, пока Клара скроется из виду, затем берет с подстилки оставленную ею книгу — интересно, что может читать служанка? Ага, это роман: «Джейн Эйр». Агнес уже прочла его, заказывала у «Мьюди» — вопреки предписаниям доктора Керлью. Теперь она, обнаружив этот потрепанный, с загнутыми уголками страниц томик во владении Клары, чувствует, как по спине ее пробегает холодок, ибо есть что-то до крайности неприятное в том, что собственная твоя горничная смакует страшный рассказ о жене, лишившейся — вследствие болезни — разума и запертой в башне мужем, который пытается жениться на другой. Кривя губы, Агнес возвращает книжку на подстилку.
Стоит ей распрямиться, как в голову возвращается, пульсируя за левым глазом, боль. Странно все же, что этому зловредному ощущению достает дерзости упорствовать несмотря на множество розовых пилюлек миссис Гуч, посланных на его искоренение! На всем пути из Лондона, в поезде, она глотала их одну за одной, благо Клара все это время продремала. Теперь же Агнес поглаживает пальцами ридикюль, ее так и подмывает глотнуть опиумной настойки из флакончика, якобы содержащего лавандовую воду. Но нет, это средство должно приберегать на случай самый крайний.
«Думай о чем-нибудь легком, приятном» — внушает себе Агнес. Грустные мысли только усиливают, как она обнаружила, боль. Если ей удастся выбросить из головы все тревоги — так, чтобы в мозгу остались лишь радостные воспоминания и ощущение того, что индийские мистики называют «Нирваной», — она еще сможет ощутить облегчение, вырвав его из острых клыков своих бед.
В жизни так много того, за что ей следует быть благодарной… На редкость успешный Сезон… Собственный выезд и собственный кучер… Ангел-хранитель, готовый рискнуть и навлечь на себя порицание Божие, лишь бы уберечь ее от несчастья… Прекратившиеся, наконец, ужасные кровотечения… Долгожданное воссоединение с Истинной Верой ее детства…
Боль нарастает, и Агнес пытается вообразить, что присутствует на Мессе, сидит в озаренной пламенем свечей тиши старой церкви и слушает милого отца Сканлона. Задача не из легких, ибо слишком многое отвлекает Агнес — детский смех, рокот волн, хриплые крики лоточников, — и все же ей удается, хоть и на миг, но заставить себя услышать в бессвязном болботании продающего прогулки на ослике мужлана латинское пение. Впрочем, тут начинает играть шарманка и чары, сотворенные Агнес, расточаются.
Бедный заблудший Уильям… Если его так уж заботит здоровье жены, он мог бы сослужить ей гораздо лучшую службу, не отправляя ее на пляж, чтобы она жарилась здесь, как гренок, но позволив провести неделю в церкви — то есть, в ее церкви. Какое довольство ощущает она всякий раз, что располагается в этом уютном святилище! И как безотрадны те, другие воскресенья, которые ей приходится, во избежание пересудов, проводить среди англиканцев, терпя проповеди несносного доктора Крейна… Он вечно порицает людей, о которых Агнес и слыхом не слыхивала, в голосе его нет никакой музыкальности, а гимны он поет, ужасно фальшивя, — право же, каким только дурачкам не позволяют нынче становиться священниками?
Нет, самое время ей объявить о своем возвращении в Истинную Веру. Разве она сейчас не настолько богата, что ей ничего за это не сделают? Кто посмеет воспрепятствовать ей, сказать «нет»? В особенности теперь, когда за нею присматривает ангел-хранитель…
Агнес вглядывается в яркую линию берега, прикрыв ладонью глаза, надеясь вопреки здравому смыслу различить среди детей, осликов и вереницы купальных машин направляющуюся к ней высокую призрачную фигуры ее Святой Сестры. Но нет. Да и желать этого глупо. Одно дело, когда Святая Сестра выскальзывает из Обители и встречается с ней в лабиринтах Лондона, ведь даже Богу не всегда удается разглядеть все, что там творится, и совсем другое — Ее встреча с Агнес здесь, на фолкстонском пляже, где укрыться от Небесного надзора попросту невозможно…
Ах, и почему она не привезла с собой дневник? Оставила его дома из страха, что на него попадет вода, или еще по какой-то глупенькой причине… Будь дневник здесь, с нею, она могла бы полистать его и утешиться видом встречающихся на страницах следов от пальцев Святой Сестры. Ибо всякую ночь, едва лишь Агнес отходит ко сну, Святая Сестра читает ее дневник при свете Своего небесного нимба и напечатлевает на страницах едва различимые отпечатки. (Не потому, конечно, что пальцы Святой Сестры нечисты, о нет, — внутренняя сила Ее, вот что создает эти следы.) (И Агнес не воображает их, нисколько, потому что временами она засыпает, закрыв перед сном дневник, а утром находит его открытым — и наоборот.)
И кстати, на какой срок Уильям определил ее сюда? Она ведь и этого не знает! Управляющий отелем — тот знает, а ее, человека, которого это касается больше всех прочих, держат в совершенном неведении! Она, разумеется, не из этих, не «эмансипе», однако тут налицо вопиющее нарушение прав женщины. Неужели от нее ожидают, что она будет сидеть на берегу недели кряду, — пока кожа ее не посмуглеет, а запас лекарств не исчерпается полностью?
Нет, нет: думай о чем-нибудь легком, приятном. Как хорошо было бы написать письмо Святой Сестре, отправить его по почте и получить ответ. Или попросить Святую Сестру открыть ей тайну местонахождения Обители Целительной Силы — значит попросить слишком многого? Да, она понимает, именно так, слишком многого. Если она будет вести себя хорошо, ей, в конце концов, и без того об этом расскажут. И все будет прекрасно.
Агнес вдруг ощущает во рту горький привкус. Она облизывает губы, опускает глаза к ладоням и обнаруживает в них флакончик с опиумной настойкой. Торопливо, боясь, что Клара уже где-то рядом, она прячет флакончик в ридикюль. Как гадко повели себя ее руки, извлекшие, пока она предавалась раздумьям, драгоценную жидкость и нагло влившие настойку ей в рот! И сколько глотков она сделала? Было бы совсем нехорошо, если бы Клара, вернувшись, обнаружила ее лежащей в беспамятстве на песке.
Постанывая от усилий, Агнес поднимается на ноги и пытается стряхнуть с юбки песок. До чего же грубы на ощупь песчинки, — они почти так же колючи, как осколки стекла, — да ведь его из песка и делают, разве нет? или Уильям, рассказывая об этом, дурачил ее? Агнес осматривает свои мягкие, бледные ладони, наполовину ожидая увидеть на них сложный рисунок кровавых царапин, но нет, либо Уильям солгал ей, либо она состоит из вещества куда более прочного, чем полагала.
Прогулка, решает Агнес, проветрит ей голову, не позволит заснуть. Долгое сидение на солнцепеке нагоняет дремоту, а она и так уж слишком запарилась, особенно там, где платье приникает к ней плотнее всего. Агнес уверена, что у самой кромки воды воздух (если со времени последнего ее свидания с океаном рецепт изготовления волн не претерпел серьезных изменений) будет влажным от брызг, подобным прохладному, соленому туману — а ей именно такой и потребен.
Агнес приближается к воде и идет вдоль самого края прибоя, там, где песок темен и мокр. Грациозно, словно в изысканном танце, она, приучаясь к нужному ритму, отступает в сторону всякий раз, как очередная волна рассыпает по берегу серебристую пену. Однако море — не самый ловкий партнер по танцам, вскоре оно начинает путать движения, и одна из волн его заходит слишком далеко. Неглубокий водоворотик омывает башмачки Агнес, вода просачивается сквозь их тонкую кожу, проливается в шнуровочные глазки, тянет ее за подол юбки. Невелика беда… В отеле ее ждут два больших чемодана с платьями и обувью. А холодная вода между пальцев ног порождает отнюдь не неприятную дрожь, мигом пробегающую по телу Агнес к мозгу, покалывая его и пробуждая — не то, чтобы она спала, вы же понимаете, потому что, как может спать человек, танцующий у кромки волн?
Впрочем, просто для того, чтобы не споткнуться о скрытый песком камень и не утонуть, не успев даже понять, что она падает (никто ведь не знает, как быстро происходят подобные вещи), Агнес начинает отступать от прибоя, возвращаясь к… к… ну, к тому месту, на котором сидела. Промокшая юбка стала тяжелой, слишком тяжелой, далеко в такой не уйдешь. Самым разумным было бы остановиться, раскинуть ее по песку, а уж когда она подсохнет, снова тронуться в путь.
На мгновение Агнес закрывает глаза, и в это мгновение мир переворачивается вверх дном, меняя местами землю и небо. Земля — она теперь наверху — обвивает Агнес незримыми щупальцами, крепко прижимая к себе, приплетая к своему огромному теплому чреву, чтобы она не канула в ничто. Агнес свисает с вставшей вверх тормашками terra firma,[67] точно мотылек с потолка, и смотрит вниз в бескрайнюю, бесформенную пустоту слепящей синевы. Ставшая наполовину незрячей, она вглядывается в бездну. Если земля ослабит путы свои и отпустит ее, она будет падать целую вечность — тряпичной куколкой, брошенной в бездонный колодец.
Ошеломленная и испуганная, Агнес отворачивает лицо в сторону и прижимается щекой к влажной земле, вдавливая скулу в песок и закрывая один глаз, тот, в который бьет свет. Медленно и милосердно вселенная, снова начав вращаться — против часовой стрелки, — принимается приводить себя в должный порядок. А вдали возникает направляющееся к Агнес видение — монахиня в черной рясе и белой камилавке с вуалью. С каждым шагом этой женщины пейзаж вокруг нее становится все зеленее, а стеклянистое марево размывается, обращаясь в пастельную зелень. Мох растекается по песку, точно изумрудная краска стыда, и деревья, возникая листок за листком, заслоняют небо. Визгливые голоса детей и чаек смягчаются, преображаясь в щебет и трели дроздов; безмерный гул океана становится все более тихим, пока от него не остается лишь легкий лепет сельского ручейка. И когда Святая Сестра подходит к Агнес так близко, что становится безошибочно узнаваемой, фолкстонские пески исчезают полностью, сменяясь куда более знакомым пейзажем ее сновидений — мирной окрестностью Обители Целительной Силы.
— Ах, Агнес, — тоном любовной укоризны произносит Святая Сестра. — Вы снова здесь? Что вы опять натворили?
И она отступает на шаг, подпуская к Агнес пару смутно различимых людей.
Агнес пытается ответить, однако язык ее обратился в дряблый кусок мяса. Она может только стонать, чувствуя, как сильные руки просовываются под ее плечи и колени — руки двух жилистых стариков, прислуживающих монахиням Обители Целительной Силы. Старики отрывают ее от земли — легко, как малое дитя, — и осторожно укладывают на носилки.
Реакция Агнес? Прискорбная. Она содрогается, широко открывает рот и обдает своих спасителей струей горячей желтой рвоты.
Увидев, что полицейский заносит ее имя в записную книжку, Клара Тиллотсон обливается слезами негодования и испуга.