Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель
— Правда? — Конфетка пытается вспомнить сквозь туман собственных переживаний, что именно имеет в виду ребенок. — Когда это было?
— Это было прежде, — подумав, отвечает Софи.
— Прежде чего?
Гувернантка помогает девочке подняться с земли и видит, что к тяжелому черному платью прилипли комочки земли, веточки и травинки.
— Прежде, чем папа купил вас для меня, мисс, — говорит она, и рука Конфетки, готовая отряхнуть одежду девочки, застывает в воздухе.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Слишком много народу! Миллионы людей! И ни один не постоит спокойно. Господи, заставь их хоть на минуточку перестать толкаться и давиться; пускай замрут, чтобы она могла пройти!
Конфетка переминается в дверях аптеки Ламплафа на Риджент-стрит, напрасно ожидая, когда расступится людское море. Гул уличного движения, крики бродячих торговцев, гомон пешеходов, всхрапывание лошадей, лай собак: звуки, которые некогда были привычными, теперь уже не таковы. Несколько месяцев уединения сделали ее здесь чужой.
Как могла она годами ходить по этим улицам, погруженная в размышления, живущая в своем романе, — и ее ни разу не сбили с ног, не задавили в толпе! Эти болтливые женщины в фиолетовых платьях в цветную полоску, эти развязные франты, эти евреи и азиаты, эти то и дело спотыкающиеся люди-рекламы, эти сонные лавочники, эти бойкие матросы и кислые клерки, эти побирушки и проститутки — все они притязают на свою долю судьбы, сопоставимую с ее собственной. Из мира можно выжать лишь ограниченное количество сока, и несытые толпы галдят и давятся, чтобы добыть его.
А запахи! Привычка к дому Рэкхэмов и чистым улицам Ноттинг-Хилла сделала ее привередой; у нее перехватывает дыхание и течет из глаз от всепроникающей вони парфюмерии и конского навоза, свежих булочек и тухлого мяса, подгорелого бараньего сала, шоколада, жареных каштанов и собачьей мочи. В Рэкхэмовом доме, хоть он и принадлежит парфюмеру, ничем особенным не пахнет, разве что сигарным дымом в кабинете и овсянкой в классной комнате. Даже цветочные вазы — громадные претенциозные копии классических произведений — пустуют после того, как убрали букеты в память Агнес.
Неверно толкуя поведение Конфетки, миловидная молодая цветочница достает букет не слишком свежих роз из своей хлипкой тележки и машет им в ее сторону. Раз она владеет тележкой и не поленилась предложить цветы женщине, то, надо полагать, она действительно цветочница, а не шлюха, но Конфетку это все равно смущает и понуждает к действию. Глубокий вдох — и она вступает в человеческий поток.
Она старательно избегает смотреть в лица и надеется, что толпа будет столь же любезна по отношению к ней. (Если бы она не боялась, что ее собьют с ног, то опустила бы черную вуаль.) Каждая лавка, мимо которой она проходит, каждый проулок может в любую минуту изрыгнуть кого-то из старых знакомцев, кто покажет на нее пальцем и радостно завопит, приветствуя возвращение Конфетки на старое пастбище.
Она и так уже видит постоянных обитателей: вот перед кондитерской Локхарта стоит шарманщик Хью Бэнтон — а он заметил ее? Заметил, старый пес! Но не подает виду, что узнал свою «Сладенькую малышку», проходящую мимо. А вот — прямо на нее ковыляет Надир, человек-реклама, но не глядя идет дальше, здраво рассудив, что леди в траурном крепе явно не собирается на выставку «Впервые в Англии», где показывают живую гориллу.
У лавок и стоянок кебов болтаются проститутки. Конфетка знает их в лицо, но не по именам. Они смотрят на нее с вялым безразличием — она для них существо такое же чуждое, как чудовище на рекламе Надира, только куда менее интересное. Единственное, что привлекает их внимание к незнакомке в черном, — это ее неестественная походка.
Ах, если бы они только знали, отчего Конфетка сегодня хромает! Она хромает потому, что вчера перед сном легла, задрав ноги, будто задницу подставляла под чей-то дрын, и влила прямо во влагалище чайную чашку теплой воды с цинковым купоросом и бурой. Потом соорудила тампон между ног и, обернувшись импровизированной пеленкой, заснула в надежде, что в химикалиях, столько времени провалявшихся без дела в ее чемодане, еще сохранилась какая-то сила. Сегодня утром она проснулась без малейших признаков выкидыша, но гениталии так болели, что Конфетка насилу оделась; а уж одеть Софи… В девять, стиснув зубы, из последних сил стараясь выглядеть нормально, она явилась в кабинет Уильяма и невозмутимо — насколько удалось — попросила дать ей свободный день.
— Чего ради? — спросил он, не подозрительно, а скорее тоном человека, который не может представить себе, какие ее желания не удовлетворяются здесь, в доме.
— Мне нужно купить себе новые башмаки, глобус для Софи и еще кое-что…
— А кто будет смотреть за ребенком, пока тебя нет?
— Я убедилась, что она вполне самостоятельная девочка, на которую можно положиться. Роза будет приглядывать за ней. А я вернусь к пяти.
Уильям явно раздосадован. Он нарочито перебирает письма на столе, которые распечатал и прочитал, но забинтованная рука не дает ему писать ответы.
— Этот Бринзмид отписал мне по поводу амбры; теперь он хочет получить ответ с третьей почтой.
— Мало ли чего он хочет! — Конфетка разыгрывает обиду за Уильяма. — Что он вообще о себе думает, Уильям? Кто из вас занимает более высокое положение? Пара дней ожидания напомнит ему, что это ты делаешь ему одолжение, а не он тебе.
К большому ее облегчению, трюк удался, и через несколько минут она уже выходила из парадного, бледная, как смерть, от решимости, не прихрамывая, добраться до омнибуса.
Сейчас не так больно; может быть, помогает Рэкхэмов «Крем юности», которым она щедро намазалась. Что у крема не выходит с лицом (вопреки рекламной этикетке), может получиться с менее пристойными частями организма. Конфетка любой ценой должна привести себя в порядок, иначе придется отказать Уильяму, когда он пожелает видеть ее не только в качестве секретарши.
Конфетка ковыляет по Силвер-стрит, моля всех святых, чтобы ее никто не окликнул по имени. Здесь проститутки попроще, чем на Риджент-стрит, — помоечницы, которым достаются те, кому не по карману дорогой товар. Лица у них грубо размалеваны — мертвенно-белые и кроваво-красные двуцветные маски; они могли бы сойти за ведьм из пантомимы, нарочно выряженных, чтобы детей пугать. А давно ли она сама так же пудрилась? Конфетка ясно помнит мучнистый привкус пудры, помнит, как пудра разлеталась по воздуху, стоило только окунуть в нее пуховку… Зато теперь она ходит с чисто вымытым лицом, а ее кожа напоминает хорошо очищенный апельсин. В ежедневный ритуал перед зеркалом больше не входит уход за ресницами, наложение румян на щеки, выщипывание бровей, проверка чистоты языка и удаление чешуек и прочих изъянов с выпяченных губ. Теперь достаточно беглого взгляда в зеркало, чтобы увериться, что она выглядит усталой и измученной, после чего остается лишь подколоть волосы и взяться за работу.
Уже виден дом миссис Кастауэй, но Конфетка медлит, выжидая, когда минует опасность. Всего в нескольких ярдах от крыльца стоит человек, который сто раз видел, как она возвращалась из «Камелька» с клиентом. Это уличный торговец нотами; сейчас он исполняет нелепый и неуклюжий танец, топая по булыжнику, подыгрывая себе на аккордеоне и корча безумные рожи.
— Горилла-кадриль! — скрипучим голосом объясняет он смысл своего представления, закончив его. И взмахивает ногами. (Конфетке издалека иллюстрация на первом листе кажется поразительно похожей на рекламное изображение Рэкхэма). Трое молодых франтов, подойдя поближе, рукоплещут исполнителю и уговаривают сплясать на бис, но он пожимает плечами — чего ему плясать за так?
— Ваши знакомые леди играют на рояле, господа? — канючит он. — Ноты у меня дешевые…
— Вот тебе шиллинг, — смеется самый франтоватый франт, заталкивая тонкими пальцами монету ему в карман. — Чумазые свои ноты можешь оставить себе, а нам спляши еще разок!
Нотный торговец сгибается над аккордеоном и снова изображает гориллу, угодливо щеря зубы. Конфетка выжидает, пока франтам не надоест, и они не отправятся искать новых развлечений. Как только те отворачиваются, танцор бросается в другую сторону тратить свой шиллинг. Теперь Конфетка может свободно подойти к своему старому жилью.
С замиранием сердца она поднимается к двери миссис Кастауэй, тянет руку к старому дверному молотку, чтобы отстучать сигнал: «Конфетка, без сопровождения». Знакомый кованый Цербер исчез, и дырки от его креплений аккуратно заделаны опилками и шеллаком. Звонка тоже нет, так что Конфетка стучит обтянутыми перчаткой костяшками прямо по твердому дереву, покрытому лаком.
Ожидание ужасно; еще ужаснее звяканье щеколды. Она не поднимает глаза, думая, что увидит Кристофера, но когда дверь распахивается, на том месте, где должна бы появиться розовая мордочка мальчишки — гульфик хорошо сшитых мужских брюк. Поспешно переводя взгляд выше: на стильный жилет, на шелковый шейный платок, — Конфетка раскрывает рот, чтобы объясниться, но теряет дар речи от осознания, что лицо у мужчины — женское! Да, конечно, волосы коротко острижены, набриолинены и гладко зачесаны, но черты лица — ошибиться невозможно.
Амелия Крозье — а это она — видя, как обескуражена посетительница, сладенько улыбается.
— Вы, кажется, ошиблись адресом.
Каждое слово сопровождается клубом сигаретного дыма изо рта и ноздрей.
— Нет… нет… — заикается Конфетка, — я хотела бы знать, что сталось с мальчиком, который отворял здесь двери.
Мисс Крозье поднимает темную, тщательно выщипанную бровь.
— Маленькие мальчики сюда не ходят, — говорит она. — Сюда ходят только большие.
Из глубины дома, должно быть, из гостиной, слышится голос Джейнифер Пирс:
— Маленькие мальчики ему нужны? Дай ему адрес миссис Толбот! — Мисс Крозье с безмятежной грубостью поворачивается спиной к Конфетке. Короткие волосы на ее затылке похожи на утиный пух.
— Здесь не мужчина, моя дорогая, — кричит она, — здесь дама в черном.
— Надеюсь, не из «Общества спасения», — отзывается мисс Пирс тоном наигранного неудовольствия, — увольте нас от этого!
Понимая, что две лесбиянки могут — и будут — продолжать забаву, пока не надоест, Конфетка решает, что пора назвать себя, хоть и жаль терять нимб добродетельности, который они так уверенно приписали ей.
— Меня зовут Конфетка, — громко объявляет она, — я здесь жила когда-то. Моя м…
— Конфетка! — взвизгивает Амелия. Подумать только! Никогда не догадалась бы! Ты выглядишь совершенно не такой, как в прошлый раз, когда я тебя видела!
— Ты тоже, — парирует Конфетка с натянутой улыбкой.
— Да уж! — усмехается мисс Крозье, оглаживая руками свой костюм. — Одежда и впрямь делает человека — женщину тоже; разве не так? Но заходи, дорогая, заходи к нам. Тут кто-то спрашивал о тебе, всего пару дней назад. Твоя слава не меркнет!
Конфетка с трудом перешагивает порог; ее ведут в гостиную миссис Кастауэй — вернее, туда, где раньше была гостиная миссис Кастауэй. Джейнифер Пирс превратила ее из захламленной старушечьей кунсткамеры в модный образец простора, достойный дорогого дамского журнала с другого берега Ла-Манша.
— Милости просим!
Без письменного стола миссис Кастауэй и ее беспорядочной выставки Магдалин на стенах (теперь заново оклеенных розовыми обоями), комната кажется намного больше. На месте картин нет ничего, кроме двух вееров из рисовой бумаги в восточном вкусе. Остролистое комнатное растение занимает почетное место рядом с софой, на которой полулежит Джейнифер Пирс, и изящным шифоньером светлого дерева, скорее всего используемым (в отсутствие иного подходящего вместилища) для складывания денег. Недокуренная сигарета Амелии Крозье лежит на серебряной подставке для сигар — подставке на длинном стебле, высотой в половину человеческого роста. Над сигаретой вьется тонкий шнурок дыма, который вздрагивает, когда захлопывается дверь.
— Ну, садись, милая, — поет Джейнифер Пирс, сбрасывая с софы ноги и шурша шелковыми юбками.
Она внимательно оглядывает Конфетку с головы до ног, похлопывая рукой по софе рядом с собою.
— Видишь, я тебе освободила уже согретое местечко.
— Спасибо, я постою, — отнекивается Конфетка, которой нестерпима даже мысль о похабных шуточках, неизбежных, если она признается, что у нее все болит и сесть ей не под силу.
— Хочешь получше рассмотреть перемены, которые мы тут произвели? — спрашивает Джейнифер Пирс, снова укладываясь на софу.
Конфетке уже совершенно ясно, что Джейнифер из звездной бляди заведения миссис Кастауэй выдвинулась в бандерши. Все в ней говорит о том, что она здесь в роли Мадам — от замысловатого наряда, который, похоже, меньше чем за час с себя не снимешь, до расслабленно-высокомерного тона. Пожалуй, всего красноречивее ее руки — пальцы выглядят колючими от колец, усыпанных камнями. Пусть порнографы описывают пенис, как меч, посох или дубинку, но нет ничего страшнее для мужчины, чем острые драгоценности на руках, от вида которых сразу съеживается его плоть.
— Могу я поговорить с Эми? — спрашивает Конфетка. Мисс Пирс сплетает пальцы, тихонько звякнув кольцами:
— Увы, как и миссис Кастауэй, она тоже больше не с нами.
Но увидев выражение Конфеткиного лица, поспешно исправляет ошибку:
— Нет, дорогая, я не хотела сказать, что ее с нами нет в том же смысле, как нет миссис Кастауэй; она просто перешла на другое место.
Амелии смешно — она гнусаво и отвратительно ржет.
— Как ни излагай это, Джен, все равно похоже на смерть. Джейнифер Пирс чуть надувает губы, мягко одергивая приятельницу, и поясняет:
— Эми пришло в голову, что наш дом становится слишком… специализированным, что ли, для ее талантов. Поэтому она нашла применение своим талантам в другом месте. Забыла, как называется…(Джейнифер вздыхает). Теперь так много домов, что просто невозможно запомнить.
Неожиданно ее лицо становится жестким, и она подается вперед — под перешептывание своих многочисленных юбок:
— Буду откровенна с тобой, Конфетка. Из-за того, что ушла Эми, а я больше не работаю, как говорится, у станка, нам не хватает двух девушек. Девушек, которым нравится выдавать мужчинам заслуженное наказание. Я не думаю, чтоб ты присматривала себе новый дом?
— У меня есть дом, спасибо, — спокойно отвечает Конфетка. — Я пришла сюда… спросить про мою м… про миссис Кастауэй. Как она умерла?
Джейнифер Пирс принимает прежнюю позу и прикрывает глаза.
— Во сне, дорогая.
Конфетка ожидает продолжения, но это все. Амелия Крозье берет свою сигарету с пепельницы, но, рассудив, что оставшийся окурок не элегантен, роняет его в полый ствол консоли. В комнате такая тишина, что слышно, как бумажный окурок ударился о металлическое дно.
— Она… ничего не просила передать мне? Письмо, что-нибудь на словах?
— Нет, — небрежно говорит Джейнифер Пирс, — ничего.
Опять тишина. Амелия достает из внутреннего кармашка жилетки серебряный портсигар, задевая элегантным запястьем выпуклость груди под жилетом.
— А… что было потом? — спрашивает Конфетка. — То есть, что было, когда ее обнаружили?
Глаза Джейнифер Пирс тускнеют, будто ее расспрашивают о событиях, которые случились до того, как она родилась, или даже до начала письменной эры.
— Ее забрали люди из похоронного бюро, — неопределенно отвечает она, — так ведь, любовь моя?
— По-моему, да, — подтверждает Амелия, поднося спичку к новой сигарете. — Похоронное бюро Рукса, Брукса — что-то в этом роде…
Конфетка переводит взгляд с одного лица на другое и понимает, что дальнейшие расспросы бесполезны.
— Мне пора, — говорит она, сжимая в пальцах сумочку с грузом медицинской отравы.
— Как жалко, что не смогли ничем тебе помочь, — говорит Мадам с сонными глазами (в очередном издании «Нового лондонского жуира» ее обязательно представят как мадам Пирс). — И замолви словечко за наше заведение, если будешь разговаривать с девушками, которые хотят сменить место работы.
Всю дорогу до Риджент-Серкс Конфетка напоминает себе, что нужно сделать. Самое главное — нельзя уехать из города, не купив новые башмаки, глобус и прочее, чтобы убедить Уильяма, что она с пользой провела день. В то же время, мысль о том, что она заходит в магазин и обсуждает с продавцом форму своей ноги, кажется настолько же фантастичной, как прыжок через Луну. Она смотрит на вывески и рекламные щиты, изредка задерживается у витрин, пытаясь сообразить, каким образом изготовитель венецианского стекла, или профессор музыки, или врач — специалист по волосам, поможет ей вернуться домой с покупками.
Прохожие постоянно задевают ее, стараются обойти, делая вид, будто едва не столкнулись, восклицают: «Ах, извините!» — хотя явно имеют в виду другое: «Ты что, не можешь решить, заходишь ты в этот канцелярский магазин, или нет?!» Глаза Конфетки полны слез: она рассчитывала воспользоваться туалетом у миссис Кастауэй, а теперь чуть не лопается от переполненности мочевого пузыря.
— Да смотрите же вы под ноги-то! — укоряет толстая старуха, тоже в трауре, который, однако, ее раздражает. Немного похожа на миссис Кастауэй. Немного…
Конфетка останавливается у магазина, где торгуют дорожными принадлежностями. На витрине выставлен чемодан; невидимые проволочки держат его раскрытым, демонстрируя роскошно простеганное нутро. А внутри, наподобие гигантской жемчужины, подсказывая, что обладание таким великолепным чемоданом делает доступным весь мир, помещается… глобус. Все, что надо — это зайти в магазин и спросить, не продадут ли глобус; они же легко могут купить себе другой — за небольшую часть денег, которые она готова заплатить за этот; все дело займет пять минут, или пять секунд, если они скажут: «Нет». Она сжимает кулаки и выставляет вперед подбородок, но подошвы будто приклеились к тротуару — бесполезно. Она идет дальше.
На Оксфорд-стрит она выходит как раз в ту минуту, когда омнибус в сторону Бэйсуотера трогается с места. Даже если бы она решилась предложить зевакам на площади Риджент странное зрелище: женщина в трауре несется за омнибусом — бежать она не может; из-за боли. Надо было купить глобус; и уж — во всяком случае — зачем торчала она, как идиотка, у витрин импортеров сигар или придворных портных. Сегодня все будет неправильно; сегодня она обречена принимать одно неверное решение за другим. Что она сделала после выхода из Рэкхэмова дома? Ничего, только лекарства купила в аптеке, и то — слишком поздно на них надеяться, слишком поздно. А пока ее нет дома, Уильям начнет сходить с ума от подозрительности, он обыщет ее комнату и найдет дневники Агнес… О Господи, и роман тоже! Вот в эту минуту Уильям, вероятно, сидит на ее кровати и, скрежеща зубами от бешенства, читает рукопись — сотню страниц, написанных той же рукой, что пишет тактичные ответы его деловым партнерам, но только здесь она описывает отчаянные мольбы обреченных мужчин, звучащие тогда, когда мстительная шлюха по имени Конфетка готовится отрезать им яйца.
— Эми говорит, ты роман пишешь, милочка.
— Мало ли что Эми может наговорить тебе, мама.
— Ты знаешь, что никто на свете не станет читать его, да, мой цветочек?
— Это для меня развлечение, мама.
— Прекрасно. Девушке нужно развлекаться. Беги наверх и напиши счастливый конец для меня, хорошо?
Боль в мочевом пузыре стала нестерпимой. Конфетка пересекает площадь, потому что ей помнится, что на другой стороне есть общественный сортир, но, добравшись до него, обнаруживает, что это мужской писсуар. Оглянувшись на Оксфорд-стрит, она видит, как отъезжает еще один омнибус. «Crme de Jeunesse» у нее между ногами превратился в омерзительную жижу, и весь пах пульсирует такой болью, будто ее насилует целая орава мужчин, которые отказываются остановиться, отказываются оставить ее в покое и отказываются платить. «Ах, да не ной ты, — шипит миссис Кастауэй, — ты и не знаешь, что такое традание».
Конфетка стоит на улице, обливаясь слезами, рыдая и дрожа. Ее обходят сотни прохожих, глядя с сожалением и неодобрением, всем своим видом давая ей понять, что она выбрала не самое подходящее место для подобного выражения чувств: рядом церковь; могла бы и в парк удалиться, или через полмили есть заброшенное кладбище…
Наконец, к ней подходит мужчина — невероятной толщины и клоунского облика, нос луковицей, седые волосы напоминают дрок, а устрашающе большие брови похожи на придавленных мышей.
— Ну, все, все, — говорит он, — вряд ли все так уж плохо, а?
На что Конфетка отвечает невольным хихиканьем через заложенный нос, которое быстро переходит в пароксизмы истерического смеха, сдержать который она не в силах.
— Молодец, девочка, — добродушно щурится старик, — вот это мне нравится слышать!
И он вперевалку уходит обратно в толпу, сам себе кивая головой.
Глава «Парфюмерного дела Рэкхэма» с тяжелой после дневного сна головой стоит в гостиной и тупо смотрит на рояль, гадая, услышит ли он снова его звуки. Меланхолически поднимает крышку, поглаживает клавиши здоровой рукой. Его пальцы касаются той же слоновой кости, что и пальцы Агнес; больше никто после нее: интимность своего рода. Но у него тяжелая рука: клавиша приводит в действие молоточек, раздается одинокая звучная нота. Рэкхэм в смущении отступает от инструмента, опасаясь, что кто-то из прислуги заглянет узнать, в чем дело.
Он подходит к окну, тянет за шнур, до конца раздвигая шторы. Идет дождь; как тоскливо. Конфетка где-то бродит, он не удивится, если без зонтика. Лучше бы она осталась дома и помогла с корреспонденцией; пришла вторая почта, и, по-видимому, Вулворт располагает неопровержимыми доказательствами, что Генри Калдер Рэкхэм так и не заплатил те 500 фунтов, которые задолжал, а это загоняет Уильяма в один из углов чертовски неприятного треугольника.
В мозгу мелькает видение голой женщины на столе в морге. Иными словами, Агнес. Теперь она покоится с миром — как он надеется. Дождь усиливается, стучит, переходя в град, прыскает во французские окна, вздыхая, отступает в траву.
Он неловко раскуривает сигару. Сломанные пальцы заживают медленно; один палец срастается криво, но это уродство едва ли кто заметит, кроме него самого и Конфетки.
Где-то в доме слышатся неясные звуки — не шаги и не голоса — едва различимые за шумом дождя. Напишет он когда-нибудь эту статью для «Панча» о том, как дождь делает прислугу нервозной? Наверное, нет: за весь минувший год он не написал ни слова, которое не связано с работой. Все философическое или игривое было отложено и предано забвению. Он создал империю, но что он потерял?
Легкое головокружение заставляет его опуститься в ближайшее кресло. Результат сотрясения? Нет, просто проголодался. Роза не стала будить его к ленчу; но стоит только позвонить, и она принесет поесть. Кстати, и «Таймс» захватит из кабинета; он только мельком просмотрел газету, чтобы удостовериться, что новость дня — это горилла, а не сообщение, что Агнес Рэкхэм найдена живой.
Глупость. Только когда его перестанут донимать идиотские фантазии, он поймет, что после сотрясения у него с головой все в порядке. Агнес ушла навеки, она существует только в его воспоминаниях; не осталось даже их фотографии вместе — вот чего жаль! — не считая свадебных снимков, которые сделал этот итальянский мерзавец и на которых лицо Агнес смазано. Панцетта, вот как его звали; у него еще хватило тогда нахальства запросить за фотографии целое состояние.
Он полулежит в кресле и смотрит на дождь. Сквозь мерцающую завесу лет он видит Агнес; ее застал вне дома летний ливень, и она бежит, чтобы укрыться в павильоне; розовое платье и белая шляпка подчеркивают здоровый румянец щек. Он вспоминает, как бежит с нею рядом, безрассудно счастливый, что они вместе в этот миг, что именно он, единственный из всех ее поклонников, увидел ее такой: ослепительно красивая девушка, едва созревшая, разгоряченная и раскрасневшаяся от бега, с мокрым от дождя лицом, запыхавшаяся…
Она никогда не одергивала его, припоминает он сейчас. Ни разу! Даже когда бывала окружена другими поклонниками, этими богатыми, родовитыми молодыми людьми, которые имели обыкновение кривить губы от одного вида сына предпринимателя. Но с Агнес у них и полушанса не было, у этих избалованных недоумков. Казалось, Агнес лишь изредка замечает их присутствие; казалось, будто она в любую минуту может уйти, а они останутся, как домашние животные, неосмотрительно порученные ее попечению.
Но она никогда не уходила от общения с Уильямом Рэкхэмом. С ним не было скучно: вот в чем разница. Всем прочим больше всего нравилось слышать звук собственного голоса, а он предпочитал звук голоса ее. И был очарован не только его мелодичностью — она была менее глупа, чем другие девушки, которых он знал. Конечно же, она была невежественна во многом — как большинство девушек (а это почти всегда значимые вещи), но он видел в ней необычный и оригинальный ум. Всего поразительнее было ее прирожденное чутье к метафизике. Она действительно видела «мир в песчинке и небо в полевом цветке».
Вспоминая все это в гостиной — под затихающий плеск дождя, Уильям погружается в полудрему, склонившись головой на одну из вышитых салфеток на спинке кресла. И вдруг чихает. Чихание тоже напоминает ему о прелестной Агнес Ануин — в частности, об ее раздражающе-восхитительной суеверности. Когда он спросил, почему она так быстро и так громко произносит: «Господи, благослови!», если кто-то чихнет, Агнес объяснила, что незримые демоны, которые вьются вокруг нас, могут воспользоваться носовым спазмом, чтобы забраться внутрь. Только если внимательный очевидец благословит нас во имя Бога — ведь мы сами только «апчхи» способны выговорить, — тогда можно быть уверенным, что демоны не вторглись в нас.
— В таком случае, я обязан вам жизнью, — сказал он.
— Вы надо мною смеетесь, — мягко возразила она. — Но Бог должен благословлять людей. Разве он не для этого существует?
— О мисс Ануин! Вам следует быть осторожней. Люди могут осудить вас, сказать, что вы упоминаете имя Бога всуе.
— Уже осуждают! Но…
На ее губах заиграла очаровательная улыбка.
— Они так говорят лишь потому, что у них демоны внутри.
— От всех не благословенных вовремя чихов.
— Именно так.
Уильям громко рассмеялся: черт возьми, ну и забавная же барышня! Правда, чтобы оценить ее мягкое, шаловливое остроумие, нужно быть человеком особого склада. Она демонстрировала его при каждой встрече, всегда начиная с поддразнивающего серьезного тона, а потом, внезапно сверкнув улыбкой из-под веера… На этой легкой, как перышко, основе подтрунивания они и построили свою помолвку.
Конечно, он ее хотел. Он мечтал о ней, впустую терял семя. Но в глубине души, в чреслах чресл не испытывал к ней такой уж пылкой страсти; в конце концов, существует класс женщин, предназначенных как раз для этой цели. Представляя себе их с Агнес семейную жизнь, он почти не думал о физической близости, а рисовал картины, как они вдвоем засыпают в объятиях друг друга на белой кровати, огромной, как плот.
Вскоре после помолвки она призналась, что боится потерять фигуру — как он понял, она имела в виду будущих детей. И сразу решил, что примет меры предосторожности и избавит ее от этого бремени.
— Дети? — возгласил он, наслаждаясь мыслью о попрании еще одной условности, ибо в те времена плевать он хотел на банальные ожидания папаш и прочих доброжелателей. — Детей и без того на свете предостаточно! Люди производят их на свет, потому что жаждут бессмертия, но они обманывают себя, ибо маленькие монстры уже не они, а совсем другие люди! Кто хочет бессмертия, должен сам добиваться его!
Он тогда проверил выражение ее лица, боясь, что его решимость добиться долговечной славы своими произведениями может показаться ей хвастовством, но она казалась довольной.
В мечтах — во сне и наяву — он воображал себя и Агнес вместе, но уже не молодоженами, а зрелыми людьми, когда их репутация достигнет зенита.
— Вот идут Рэкхэмы, — сказали бы завистливые зеваки, видя, как они с Агнес прогуливаются по аллеям Сент-Джеймсского парка. — Он только что выпустил в свет новую книгу.
— Да, а она недавно вернулась из Парижа; говорят, она там заказала тридцать платьев от пяти разных портных!
Их типичный день в грядущем будет начинаться с того, что он, откинувшись в плетеном кресле, в залитом солнцем саду, читает гранки своей новой публикации и разбирает читательскую почту (поклонники получат сердечный ответ, хулители немедленно погибнут от огонька его сигары). А недостатка в хулителях у него не будет, ибо его бесстрашные мысли многим взъерошат перья! На траве рядом с креслом дымится кучка пепла — этим занудам не стоило трудиться, посылая ему свои жалобы. К полудню подойдет Агнес, плавно ступая по траве, ослепительная, в лиловом наряде, и нежно укорит его за то, что он превращает жизнь садовника в муку.
Сейчас, в январе 1876 года, валяясь в своей гостиной, Уильям — человек, понесший тяжелую утрату, вздрагивает от боли воспоминаний. Какой он был дурак! Как плохо понимал себя! Как плохо понимал Агнес! Как трагически недооценивал беспощадность, с которой отец унижал их обоих в самые нежные годы брака! С самого начала все предзнаменования уже указывали на морг Питчкотт и несчастную женщину на мраморном столе!
Снова погружаясь в дремоту, он видит перед собою Агнес в их брачную ночь. Он поднимает ее ночную рубашку — он никогда еще не видел такой красоты. Но она скована страхом, и ее совершенное тело покрывается гусиной кожей. Он месяцами восторгался красотой ее глаз — к вящему удовольствию Агнес; но, хотя ему хотелось бы провести две сотни лет, восхищаясь ее грудью, и еще тридцать тысяч — всем остальным, но он жаждет более непосредственного союза, взаимного торжества их любви. Прочитать ей стихи? Назвать своей Америкой, вновь открытой землей?
Застенчивость и неловкость сушат его язык; выражение ужаса, застывшее на лице жены, вынуждает его продолжать в молчании. Слыша лишь собственное тяжелое дыхание, он торопится, надеясь, что некий магический процесс сопричастности или эмоционального взаимопроникновения вдохновит ее, и она разделит его экстаз; что за извержением его страсти прольется теплый бальзам взаимного облегчения.
— Уильям?
Он вздрагивает, просыпается — ничего не понимая. Перед ним в гостиной стоит Конфетка; ее траурное платье промокло, со шляпки каплет вода, лицо виноватое.
— Я ничего не сделала, — говорит она. — Не сердись, пожалуйста.
Он садится в кресле, трет глаза пальцами здоровой руки. У него затекла шея, болит голова, а спеленутый в брюках член обмякает в липком, влажном гнезде лобковых волос.
— Не имеет значения, — стонет он, — тебе достаточно сказать, что ты х-хочешь, и я все устрою.
Тремя днями позже, когда пишется письмо Генри Калдеру Рэкхэму, которое Конфетке велено — после некоторого колебания — начать словами «Дорогой отец», Уильям неожиданно спрашивает:
— Ты швейной машинкой умеешь пользоваться?
Конфетка поднимает глаза. Она считала, что сегодня готова ко всему: интимные части тела подживают, так что она в состоянии подумать и об акте любви — с осторожностью; только сегодня утром прекратились спазмы в желудке, вызванные тинктурой из полыни и пижмы, и она решила дать бедному телу передышку, перед тем как прибегнуть к последнему средству: болотной мяте и пивным дрожжам.
— Извини, — говорит она, — никогда не прикасалась к ней. Он разочарованно кивает.
— Хорошо, а просто шить умеешь?
Конфетка опускает перо на промокашку и старается понять по выражению лица Уильяма, как он отнесется к шутливому ответу.
— Искусство иголки и нитки никогда не входило в число моих талантов. — Он не улыбается, но снова кивает.
— Значит, ты бы не сумела п-перешить на себя одно из платьев А-агнес?
— Не думаю, — Конфетка сильно встревожена, — даже если бы я хорошо шила… У нас разные фигуры…настолько разные…были…
— Жаль, — говорит он, и на несколько минут оставляет ее в мучительном непонимании. Что он, к черту, затевает? Подозревает ее в чем-то? Вчера уезжал в город, впервые после похорон, а вечером и словом не обмолвился, где был. Может быть, в полиции?
Наконец, он выходит из задумчивости и властным тоном, почти не заикаясь, объявляет:
— Я договорился о небольшой прогулке для нас всех.
— Нас… всех?
— Ты, я и Софи.
— Да…
— В четверг мы едем в город и там фотографируемся. Тебе придется ехать в т-трауре, но, пожалуйста, захвати с собой что-нибудь нарядное и веселенькое, и для Софи тоже. Я узнавал, в студии есть комната для переодевания.
— Да…
Она ждет объяснения, но он уже отвернулся; тема закрыта. Она берет перо с испятнанной промокашки.
— Ты хотел бы, чтобы я надела какое-то определенное платье?
— Надень самое нарядное. Б-белое всегда выглядит респектабельно.
— Куда папа везет нас, мисс? — интересуется Софи утром великого дня.
— Я вам уже говорила: в студию фотографа, — вздыхает Конфетка, стараясь не выказывать неудовольствие, хотя ребенок ее слегка раздражает.
— Это большая студия, мисс?
(«Ох, да уймись ты, болтаешь ради того, чтобы не молчать!»)
— Не знаю, Софи, я никогда там не бывала.
— Можно мне надеть новую заколку из китового уса, мисс?
— Разумеется, дорогая.
— И взять с собой замшевый мешочек?
(«Самый звук твоего голоса, моя бесценная, становится утомительным до чрезвычайности», — подсказывает миссис Кастауэй.)
— Я… Да, почему же нет?
Одетые в траур, но с другими нарядами, уложенными в тартановую дорожную сумку, которая некогда принадлежала миссис Рэкхэм, Конфетка и Софи выходят на подъездную аллею, где их ожидает запряженный экипаж.
— Где папа? — спрашивает Софи, когда Чизман подсаживает ее в карету.
— Я думаю, он складывает свои игрушки, — подмигивает кучер. Пока Чизман занят сумкой, Конфетка поспешно забирается в карету, чтобы не дать ему возможности ее облапать.
— Смотрите, куда ставите ноги, мисс Конфетт, — он произносит это, как последнюю строчку похабной песенки.
Из парадного выходит Уильям, застегивая темно-серый плащ поверх своего любимого коричневого сюртука. Когда пуговицы доверху застегнуты, только очень проницательный прохожий может заметить, что он не в строгом трауре.
— Поехали, Чизман, — приказывает он, усевшись вместе с дочерью и мисс Конфетт — и к восторгу дочери его слово мигом становится фактом: лошади тронулись с места, колеса покатили по гравию в сторону большого, просторного мира. Приключение начинается; это первая страница.
В карете пассажиры рассматривают друг друга, стараясь этого не показать. Трудная задача: они сидят, почти соприкасаясь коленями, мужчина на одном сиденье, две женщины напротив.
Уильям замечает, как плохо выглядит Конфетка; она бледна и будто нездорова, под глазами большие синеватые круги, чувственный рот подергивается в нервной полуулыбке… И как не к лицу ей траурный наряд. Да ладно, у фотографа это не будет иметь значения.
Конфетка с радостью отмечает, что, по крайней мере внешне, Уильям полностью оправился от травм. На лбу и на щеке осталась парочка тонких белых шрамиков, он все еще носит перчатки, которые ему великоваты, но в целом выглядит как новенький — даже лучше, потому что за время выздоровления исчезло брюшко, похудело и лицо, на нем очертились скулы, которых прежде не было. На самом деле, нечестно было с ее стороны сравнивать его лицо с карикатурой на нотах «горилла-кадрили»; пусть он не так красив, как был его брат, но есть в нем нечто достойное — благодаря страданиям. Он меньше раздражается и меньше заикается, он все еще ведет корреспонденцию вместе с нею, хотя пальцы уже зажили, и он вполне мог бы справиться самостоятельно. Так что… Так что в действительности нет причины недолюбливать и бояться его, верно?
Телесная оболочка Софи сидит тихо и держится безупречно, потому что детям так полагается, но на самом деле она вне себя от волнения. Первый раз она сидит в семейном экипаже, первый раз едет в город в обществе отца, с которым никогда раньше не выходила. Вобрать в себя все это — задача такой неимоверной трудности, что Софи даже не знает, как к ней подступиться. Отцовское лицо ей кажется старым и мудрым, как лицо на рэкхэмовских этикетках, но когда он поворачивается к окну или облизывает свои красные губы — он похож на молодого человека с наклеенной бородой. По улице прохаживаются джентльмены и леди; все разные, и их сотни и сотни. По другую сторону улицы едет экипаж, запряженный одной лошадью. Карета из полированного дерева и металла полна таинственных незнакомцев, которых везет копытное животное. Но Софи понимает, что, когда два экипажа разъезжаются, они похожи друг на друга, как зеркальные отражения; для тех таинственных незнакомцев она — тайна, покрытая мраком, а они все суть Софи. Понимает это отец? А мисс Конфетт понимает?
— Как ты выросла! — ни с того, ни с сего замечает Уильям. — Сразу с-стала большая. Как это ты умудрилась?
Софи не отрывает глаз от отцовских колен: вопрос будто из «Алисы в Стране чудес» — на него невозможно ответить.
— Мисс Конфетт заставляет тебя много работать?
— Да, папа.
— Хорошо, хорошо.
Опять он называет ее хорошей, как в тот день, когда с ним была леди, у которой лицо как у Чеширского кота!
— Софи больше всего любит учиться, — говорит мисс Конфетт.
— Очень хорошо, — говорит Уильям, сжимая и разжимая руки на коленях. — Можешь сказать, где находится Бискайский залив, Софи?
Софи обмирает. Один единственный необходимый факт жизни — и она оказалась не готова к нему!
— Мы еще не проходили Испанию, — объясняет ее гувернантка. — Софи учила все про колонии.
— Очень хорошо, очень хорошо, — отвечает Уильям, опять сосредоточивая внимание на окне. Здание, мимо которого они проезжают, украшено большой рисованной рекламой мыла «Пирс», и это заставляет его нахмуриться.
Студия фотографа помещается на верхнем этаже дома на Кондуит-стрит, не очень далеко — если по прямой — от дома миссис Кастауэй. На бронзовой табличке значится: «Тови и Сколфилд, фотографы и художники». Наверх ведет мрачная лестница, на полпути висит фотографический портрет в раме: совсем юный солдат с губами, как лук Купидона; портрет сильно отретуширован, винтовку солдат держит на манер букета цветов. «Погиб в Кабуле. Бессмертен в памяти тех, кто любил его», — поясняет надпись. Ниже, на пристойном расстоянии, добавлено: «Справки здесь».
Здесь Рэкхэмов встречает высокий человек с усами, одетый во фрак.
— Добрый день, сэр, мадам, — произносит он.
Он и Уильям явно уже встречались, а Конфетка должна гадать: который тут Сколфилд, а который — Тови. Этот похож на импресарио, другого — тощенького человечка без пиджака — видно через щелку в двери приемной, он переливает какую-то бесцветную жидкость из маленькой бутылки в большую. Стены завешаны фотографиями в рамках — мужчины, женщины, дети, поодиночке и семейными группами… Все как один без единого недостатка или изъяна. Висит и поистине огромная картина маслом: полная дама в пышном наряде эпохи Регентства и со всем, что полагается: с гончими собаками и корзиной, переполненной муляжами фруктов и дичи. В углу, поверх хвоста убитого фазана, красуется подпись: «И. X. Сколфилд, 1859».
— Взгляните, Софи, эту картину написал тот самый джентльмен, что стоит перед нами, — объявляет Конфетка.
— Действительно, это был я, — подтверждает Сколфилд, — но я оставил мою первую любовь и щедрые гонорары от таких дам, как эта, ради искусства фотографии. Ибо я всегда верил, что всякое новое искусство, чтобы стать искусством, нуждается в некотором… художественном акушерстве.
С секундным опозданием он вспоминает, что обращает свою речь к представительнице слабого пола.
— Простите за выражение.
Конфетку и Софи без промедления провожают в маленькую комнатку с умывальником, двумя зеркалами во весь рост и роскошным ватерклозетом веджвудского фаянса. Стены щетинятся множеством крючков для одежды и колышков для шляп. Единственное окно, забранное решеткой, выходит на крышу, которая соединяет студию Тови и Сколфилда с кабинетом дерматолога по соседству.
Открывается дорожная сумка и выгружается на свет роскошно многоцветное, шелковое, пышное ее содержимое. Конфетка помогает Софи снять траурное платье и надеть прелестное голубое с пуговками золотой парчи, заново причесывает девочку и закрепляет волосы новой заколкой из китового уса.
— Теперь повернитесь спиной, Софи, — просит Конфетка.
Софи подчиняется, но, куда бы она ни глянула, — повсюду зеркала и отражения, бесконечно множимые ими. Смущенная перспективой увидеть мисс Конфетт в нижнем белье, она рассматривает мамину дорожную сумку. Смятый рекламный листок с объявлением о том, что «Психо, сенсацию лондонского сезона, можно видеть исключительно в Фолкстоне», дает ей пищу для размышлений, пока гувернантка раздевается подле нее. Софи снова и снова читает цену, время сеансов, предостережение дамам с нервической предрасположенностью, поневоле урывками замечая белье Конфетки, выпуклость розовой плоти над вырезом шемизетки, обнаженные руки, которые борются с неподатливой конструкцией из темно-зеленого шелка.
Софи подносит листок к носу, нюхает — не пахнет ли морем. Кажется, пахнет, но, может быть, это только ее воображение.
Студия Тови и Сколфилда, когда Конфетка и Софи входят в нее, оказывается совсем невелика — едва ли больше Рэкхэмовой столовой, но три ее стены чрезвычайно умело декорированы trompe-l'il, как задники на любой вкус. Одна стена представляет собой ландшафт, на фоне которого могут позировать мужчины — леса, горы, небо в тучах и, для желающих, передвижные классические колонны. Другая стена предлагает в качестве фона гостиную с наимоднейшими обоями. Третья поделена на три разных задника: у левого угла книжный шкаф от пола до потолка, с полок которого клиент может снять том в кожаном переплете и делать вид, будто читает его, но только при этом ему нельзя далеко отойти вправо, ибо тогда он пересечет «библиотечную» границу и окажется у задрапированного кружевными занавесками окна деревенского коттеджа. Деревенская идиллия тоже представляет собой очень узкий срез жизни, разве что на дюйм шире старомодного кринолина, а дальше идет детская с обоями в малиновках и лунных сернах.
Перед этим задником — видимо, используемым меньше других, собрана бутафория студии: не только деревянная лошадка, игрушечный локомотив, миниатюрный письменный столик и стул с прямой спинкой — предметы, которым место в детской, но и кавардак аксессуаров от других задников: посох горца (для художников и философов), большая ваза из папье-маше на пьедестале из клееной фанеры, различные часы на бронзовых подставках, две винтовки, огромная связка ключей, свисающая на цепи с шеи бюста Шекспира, пачки страусовых перьев, ножные подставки разных размеров, фасад дедовских часов и множество других предметов, назначение которых с трудом поддается определению. К ужасу и восторгу Софи, есть даже чучело спаниеля с печальными глазами, который не откажется сидеть у ног любого хозяина.
Конфетка уголком глаза наблюдает за впечатлением, которое она и Софи производят на Уильяма. Ему как будто немного не по себе, словно он беспокоится, как бы непредвиденные обстоятельства не испортили дело этого дня. Но Конфетке не кажется, что он разочарован их нарядами. Если он и узнал на ней то платье, в котором она была во время их первой встречи, то никак этого не показывает. Дотоле незаметный Тови занимает место позади штатива фотоаппарата и набрасывает на голову и плечи плотное черное покрывало. Он останется под ним на все время визита Рэкхэмов, иногда двигая ягодицами на манер трясогузки, но при этом держа ноги неподвижными, как ножки штатива.
Экспозиции занимают минуты. Сколфилд отговорил Уильяма от его первоначального плана — сделать только одну фотографию; за сеанс можно сделать четыре, за них не нужно платить, и если клиент найдет их не вполне удовлетворительными, их не станут увеличивать.