Город не принимает Пицык Катя
Старуха разминала слова на языке с аппетитом, смакуя. Итак, ее бабушка закладывала брошь в моменты отчаянной тоски по сытой жизни. Кормила детей. А следом, в припадке не менее острой тоски, но уже по отчужденной от себя броши, бросалась в донорский пункт, «как на работу», и, насобирав денег, выкупала вещь обратно к сердцу, до следующей тоски по еде. Я не поверила.
– Таким, видишь, букетом, отсюда так вот, лучи… и тут раздваивается, как росток. Еще придумать надо было красоту, да? Такое ведь не каждый придумает, головастый только. Для дел хороших голова нужна.
Покивав в меру актерских способностей, я вернулась в комнату и села играть. Ганон не шел. Заболела спина. Через десять минут я поняла, что не могу, вернее, обнаружила, что не играю, а сижу на диване. И смотрю в пол. Без всякого дела. То есть незаметно для самой себя я бросила упражнения, пересела на диван и впала в ступор. Что случилось? Ответ мог быть только один: ничего. Потому что ничего не случилось. Зачем показывать брошь ценой в автомобиль бедному человеку, не имеющему собственной крыши над головой, нигде не прописанному, не евшему мяса черт знает сколько, – зачем? Мне что-то мешало. Как если бы у меня заложило уши. Или бы я не могла вспомнить фамилию известного артиста. Чего-то не хватало. В общем-то, происшедшему наверняка существовало какое-то очень простое, обыденное объяснение, без глубин. Старухе стало скучно, она решила поделиться со мной избыточным эстетическим наслаждением. Что тут такого? Старуха сглупила. Просто не подумала. Я так и сидела на диване. Захотелось выпить. Гортань сжалась, напряглась, как перед прыжком, заявив о желании раскрыться в чем-то более мощном, чем крик: ее пустота взалкала глотка, как пустота в бутоне плотоядного цветка алчет насекомого.
Я стояла под дверью, держа наготове пачку печенья.
– О… Да ты не с пустыми руками! Ха-ха-ха! Сто лет не ел печенья!
– А ты всегда так разговариваешь?
– Как?
– Как артист.
Я шагнула внутрь. Дверь за мною закрылась с тяжелым ударом: бац – и лестничная акустика схлопнулась, будто я зашла не в гости, а в бункер. Стало тихо, как в вате. И черным-черно.
– А я артист, – ответил Андрей, удаляясь в глубины квартиры.
Пятно его спины утопало в гущах темноты. Мне приходилось идти на звук шаркающих тапок. Складывалось впечатление, что стены обклеены черной бумагой. Можно было подумать, что тут печатали фотографии.
– Экономлю электричество. Не обессудь.
В комнате горели свечи. Обстановка отсутствовала. Стены, матрас. Грязная посуда у изножья, бычки в тарелках. Магнитофон. Целое море разбросанных по полу кассет. В стиле Валечки, только заляпано и прокурено, как в месяцами немытой плевательнице.
– Я знал, что ты придешь.
– Да… Так говорят все мужчины.
– Мне, знаешь ли, сестренка, поебать на то, что говорят все мужчины.
– И так тоже говорят все мужчины.
– А-а-а! – завопил он. – Тебя без сахару не схарчишь!
– На улице же светло еще. Окна можно расшторить, и не надо будет экономить электричество.
– Э нет. Я никогда не расшториваю окон. Ни-ко-гда.
– Почему?
– Потому что я маньяк. Я расчленяю здесь детей. Таких невинных, типа тебя.
Виски оказался вкусным. Как мед. После каждого глотка на нёбе оставалась пыльца каких-то дивных, заморских тонов, словно снятая с крыл диких бабочек жарких стран. Я быстро опьянела, пряность разлилась во мне до кончиков пальцев и даже волос. Это было красиво. Андрей сидел на табуретке. Я на матрасе. Мы смеялись. Он рассказал о себе: танцор, хореограф. Был изгнан из Вагановки в пятом классе. Последние годы работал в Гамбурге. Танцевал в стриптизе. Недавно был депортирован. Каждый день ездил на кастинги, просмотры, собеседования. Искал работу. Состоял на учете в психдиспансере. С родителями не общался. Мечтал о месте бармена в гей-клубе на Техноложке. Два часа пролетели. Андрей ставил музыку за музыкой. Гарольд Маберн, Ирмин Шмидт. Покатываясь со смеху, я мотала головой:
– Нет! Только не Найман! Только не Найман!
– Как насчет Колина Уолкотта?
– Да! Да! Да! – скандировала я.
Мы устроили танцы, поскакали немного по комнате. Было весело. Из-за свечей на стенах плясали тени – метались и прыгали вместе с нами. Что происходило за окном? Еще день? Уже вечер? Может, ночь? В паузе, во время передышки, под «Гошакабучи» Андрей вдруг сказал:
– Если ты сядешь ко мне на колени, об этом никто никогда не узнает, обещаю. А ты сделаешь мне приятно. Слушай! – он подскочил с табурета и упал передо мной. – Может, отдашься мне, в рамках милости и сострадания? Ты же такая милая. Это видно. Мяу.
В воздухе разлилась характерная тишина. Я знала, что все в итоге сведется к сексу. Раз уж я не настоящая пианистка, а всего лишь уборщица, раз уж я так далека от тыла и всякого отчего, раз уж пришла – сама! – напилась, не побрезговав сесть на матрас с душком, то почему бы заодно и не поддаться на уговоры? Раз уж у меня не хватило сил окончить школу с золотой медалью и поступить на бесплатное отделение в государственный университет, то откуда же мне взять силы отказать такому веселому парню, с такой коллекцией кассет, наливающему от щедрот? Я знала, что вечер кончится этим, ровно как и знала, что мне не стоило приходить, что мой сосед – скучный человек, предсказуемый, одно фиглярство, только и всего. Вечер испортился. Веселость лопнула, как дождевой гриб под ботинком ребенка: красивая жемчужная шкурка настроения, натянутая на реальность, за три с половиной часа растянулась донельзя и порвалась, обнажив черную волчью пыль – табак, темноту, тоску. Андрей потерся головой о мои колени. Судя по всему, изображая кота.
– Ау? Мяу. Почему? Тебе нужны шампогни? Хачи в тазиках? Английских тазиках, за пол-лимона баксов?
Я отклонила его, сказала какую-то грубость, которую не могла вспомнить наутро, и ушла. В коридоре я застала Анну Романовну сидящей у трюмо. Она перебирала на коленях рассыпчатую записную книжку. Должно быть, собиралась звонить кому-то.
– Ум… Ты выпила, что ль? Таня?
Я разувалась молча.
– Ты зачем к соседу ходила?
Не отвечать получалось невежливо. А отвечать – странно. Нецелесообразно. Впрочем, ситуация, как всегда, представлялась безвыходной: казалось, что адекватного ответа не существует в принципе. После стольких сигарет и виски хотелось лечь. Я прошла через коридор, мимо нее, к своей двери. И в спину услышала:
– Ты зачем туда ходишь? К больному человеку, а? Тань? Он с головой не дружит, к нему даже папа с мамой не ходят, а ты зачем? Ты оттуда мне сюда заразы присеешь… сифилис, и туберкулез, и этот… может быть, прости господи… СПИД. Ты зачем грязь в дом носишь?
Я повернулась к ней лицом. Это все, что я могла для нее сделать в ту минуту.
Глава XI
По пятницам мы с Димасом сдавали бутылки. Снимали со стеллажа, укладывали в полипропиленовые баулы и в две ходки носили в ближайший пункт приема. Вырученные средства сдавали Алику. Официально нам разрешалось брать из каждого поступления «бутылочных» денег ровно на два пива «для себя». Мы открывали их ближе к вечеру, в ознаменование надвигающихся выходных.
Димас носил спортивный костюм из гладкой, блестящей, тянущейся ткани. Костюм решался в трех тонах: основные детали кроя – в насыщенном изумрудном и кроваво-красном, лампасы – белые. За всю историю работы в Союзе я не видела Димаса в другой одежде. Только этот костюм. И кожаная парка сверху.
Выходя на улицу, Димас делал резкий выдох:
– Х-ху!
Смотрел на облачко пара у рта и восклицал:
– Свежо!
Он сидел в соседнем со мной кабинете. Целыми днями играл в компьютерные игры. Трах-трах-трах!!! Бах-бах-бах!!! Но звук никогда не превышал определенного предела – того, внутри коего соблюдался комфорт человека за стеной – то есть меня. В общем, мы неплохо ладили. Иногда я заходила к Димасу с чашкой кофе, посидеть на столе, свесив ноги, попялиться в окно. В свои тридцать восемь мой сослуживец не имел семьи, носил волосы до плеч, располагал определенными воззрениями на Ельцина, на иномарки, на футбол. Он охотно делился соображениями. Жизнь – говно. Хачи достали. «Ситроен» – говно: слабый движок. Деньги есть только у жадных и беспринципных. Сериалы затрахали. «Хонда» – говно: лажовый пластик. «Ментов» смотрит стадо. Загробного мира нет. На хрена тужиться оставлять след в истории. Зачем себя обманывать? Только придурок берет тачку, которую надо каждую десятку загонять на сервис.
Как-то Димас посмотрел за сутки двадцать серий «Ментов». Кто-то дал ему кассеты.
– Ненавижу. Не-на-ви-жу. Игра никакая, сценарий никакой, из детского сада…
– А зачем ты смотрел?
Он не отвел взгляда от монитора, продолжал играть. Но по вздыбленным бровям и некоторой остекленелости глаз я могла судить о высшей степени недоумения, раздражения и бессилия, вызванных риторичностью вопроса. Мог ли он объяснить мне что-либо?
– М-дя… – произнес Димас с глубоким вздохом.
Раз в неделю к нам приходили свидетели Иеговы. Приносили литературу. Дарили Библию, журналы. Две женщины. В целомудренных пальто. Очень бедно, но тщательно прибранные. Старомодная цебовская обувь, косынки в мельчайшем цветочном крапе. Ни пятна, ни затяжки, ни выбившейся пряди. Ни одного замятого или сбившегося края. Умытые лица. Высокие лбы. Облезшие брови. Горящие глаза. Упорядоченный вид женщин внушал покой. Каждый раз они предлагали поговорить об Иисусе. Не кажется ли мне, что Бог несправедлив или даже безразличен к людям? «Иногда», – подчеркнуто уточняли они, не желая оскорбить меня подозрением в досужей спеси. Приходит ли мне в голову мысль о непостижимости Господа? Возможно, я ощущаю в этой непостижимости нечто родственное непостижимости пределов Вселенной? Задумывалась ли я о том, что произойдет, если все-таки акт постижения Господа (или конца Вселенной) состоится? Как мне кажется, истина могла бы изменить мою жизнь? Они всегда говорили со мной тихо, с тончайшим налетом раболепия – прозрачным, придающим интонации едва уловимый блеск, ласкающий слух и вызывающий известные мурашки. Мне – человеку, живущему не при матери, не при мясе (белковой пище) и не при любимом, – эта ласка ловцов человеков давала нечто вроде отдохновения. Являлась глотком воздуха. Собственно, глотком ласки.
Я не пускала их в кабинеты. Держала на пороге. Но они не обижались. Вели себя как собаки. Как невхожденцы априори. Только посматривали мне за спину, справедливо подозревая, что в глубине комнат есть кто-то еще, чья душа может оказаться вполне пригодной к спасению. Сегодня опять не могу поговорить? Что ж, ничего страшного, отложим. Путь к Богу тернист. Не все сразу. Сопротивлением их не удивишь. Мне случалось быть обманутой? Что я чувствовала при этом? Боль? Унижение? Страх? А что бы почувствовала, узнай, что мне всю жизнь лгали о Боге? Все просто. Кто-то, кому мы доверяли, лгал нам о чем-то. А кто-то, кому мы доверяли, лгал нам о Боге. Все прошли через это. Все доверяли родителям, учителям. Такова жизнь. Нам даже не приходило в голову, что взрослые заслоняют своими фигурами свет истины, принуждая чад расти в тени. Трудно представить, во что возвысился бы скромный росток, случись ему судьба расти под солнцем. Ну что ж, может быть, в следующую пятницу найдется двадцать минут. Да-да! Всего лишь. Чужое время необходимо ценить.
Однажды, в какую-то пятницу, я, видимо, одурела от Родченко, от Димаса, от одиночества, от сигарет, от сырости.
– Как у вас сегодня? Нет времени?
В уме я с самой первой встречи прозвала эту женщину Ией Саввиной. Она спросила, склонив голову набок, понимающе улыбаясь, всем видом выражая готовность к моему «нет» и способность к его безоговорочному принятию. Она как будто взывала: бей, бей меня, плюй на меня, мочись на меня, ты и миллионы таких, как ты, – вы заранее прощены, вы – дети, вы – жертвы собственного неведения, я иду к вам на заклание осознанно, я не жду от вас пощады, я освобождаю вас от ответственности.
– Мм… Время есть, но я не могу пустить в кабинет без разрешения начальника, а его нет и…
– О, что вы, мы можем позаниматься на улице. Там, кажется, есть где присесть… э… скамья… да? – обратилась она к напарнице. – Что-то там мы видели такое?
«Такое» оказалось огромной бетонной балкой, лежащей посреди двора, у ржавых бочек, под старым кленом. Ия Саввина раскрыла Библию на коленях. Предложила начать с Бытия. Я не возражала.
– И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма, – закончила она читать какой-то стих. – Хорошо весьма. Угу?
Я пассивно кивнула.
– Дальше Бог поселил первых людей… где? В саду. Видите, в саду. Не на свалке же, да, правда? Ешь плоды с деревьев, почву удобрять не нужно. Это сейчас – нужно. А раньше – нет. Ох… И как мы докатились до такой жизни, хи-хи-х… – она переглянулась со мной и напарницей, игриво, прищурившись, и даже слегка зарумянилась, радуясь своей шутке.
– Только с древа познания нельзя было есть плоды. Сегодня как люди разбираются в добре и зле?
– Плохо, – ответила я.
Она улыбнулась, но вымученно. Похоже, шутить ей хотелось бы только самой.
– Нет, сегодня люди разбираются в судах. А в раю стояло дерево познания добра и зла. Ну, понятно, что оно росло не для того, чтобы варить консервы.
Мне стало скучно. Интеллектуальный уровень моих новых подруг обескураживал. В подпорожных беседах, за рекламой, они смотрелись куда мощнее – практически стяжали стихом. И вдруг… Эта разница в степени владения русским показалась подозрительной, какой-то необъяснимой. Вдобавок хотелось курить. Но в компании верующих сие представлялось неудобным. Не то чтобы они могли выказать недовольство, нет, напротив: они дали бы дымить им в лицо, усиливая таким образом атмосферу моего скотства.
– И прекрасно человек существовал без всякого мяса и не голодал. Господь все устроил так, что и питание полноценное, и здоровье, и всех витаминов хватало, без всякого убийства.
– А как же ягнята? – спросила я.
– Какие ягнята? – Саввина переглянулась с напарницей. Та ринулась в Библию и, наскоро послюнявив палец, начала судорожно перелистывать страницы.
– Ну, ягнята. Которых в жертву приносили.
– A-а!.. Ха-ха… – Саввина с облегчением всплеснула рукой. – Так это ж уже после потопа, после греха. Адам был вегетарианцем. Ной – уже нет.
– А почему?
– Без пролития крови нет прощения грехов.
Ответ прозвучал с интонацией исчерпывающего.
– А почему? – спросила я.
– Хм… – она вздохнула, провела рукой по шее, словно бы утешая гортань, натруженную в бесконечных увещеваниях невежд. Посмотрела в невидимую точку.
– Это закон. Закон есть закон. Именно за этим Иисус был послан на жертвенную жизнь и жертвенную смерть. Сын Бога сам на это согласился. Иначе нельзя!
– Понятно, – сказала я и, скрывая улыбку, наклонилась поправить шнурок.
– Но скоро все кончится, – произнесла она с теплотой в голосе, подаваясь особенно близко к моему лицу, настолько, что я почувствовала запах ее дыхания, довольно неприятный, характерный для людей, увлекающихся растительным питанием и очищением организма.
– Откроем Книгу Исаии, – предложила она.
Обе женщины начали листать Библии, каждая свою.
– Глава одиннадцатая, стих седьмой. Видите? Лев будет есть солому. Понимаете? Дни сатаны сочтены, лев будет есть солому. Это было реально в раю. И в перспективе – реально.
Уклоняясь от неприятного запаха, я встала, почти рефлекторно. Они тут же засобирались. Начали складывать книги и ручки в свои выстиранные авоськи. Пора на работу! Хорошенького понемножку. Но мы не прощаемся. Они не оставят меня. Они будут приходить по пятницам и, если надо, не только. Они будут заниматься со мной изучением Библии. Ведь изучать Библию необходимо: именно таким образом человек получает возможность вступить в диалог с Творцом напрямую.
– Ведь эта книга написана не какими-то там людьми… Она написана Богом. Бог пользовался сорока мужчинами, чтобы написать ее. И все они по национальности были евреи. Только евреями Бог пользовался… Хотя… Ну! – Саввина махнула рукой, отгоняя какую-то несущественную мысль. – Это ладно, это уже личные такие вещи…
Еще некоторое время я сидела на балке. Курила, наверстывая. Смотрела на желтые листья, вмятые в грязь. В ржавых вогнувшихся крышках бочек стояла дождевая вода. Скрюченные сухие листки плыли по ней, кружа, не к месту символизируя скольжение изогнутых птиц по лаковым гладям. Где эти птицы? Из подкожных глубин обводной канавы выветривались столетние запахи – солода, мыла, жженой кости, бычьей крови, бродяжьей мочи. Мной безраздельно владел дух немощи. Росла тоска. В ней, в тоске, даже выделялись отдельные кистообразные сгустки острейшей боли, но о чем болело и что? Душа? Я не понимала, что настоящая осень земли являлась предчувствием будущей осени моей жизни – осени, к которой я продвигалась в дырявых ботинках, со шваброй в руках, на пустой желудок – нелюбимая, небеременная, не постигающая наук.
– Без пролития крови нет прощения грехов! – крикнула я из коридора, снимая пальто.
Димас отозвался с места:
– Без пролития крови бабла в этой стране не заработаешь…
Изучение Библии расхолодило. Я решила открыть пиво пораньше. Оно озлатило комнату, как само солнце. Свежий летний полевой аромат щекотал ноздри. Снова хотелось жить. Шишки хмеля пробили вязкий заводской воздух ясностью хвойного леса. Легкие распустились. Конструктивизм поблек, как блекнет на лоне природы абстрактный бумажный мир. Глотнув, я заглянула в брошюрки о Боге, скопившиеся от иеговистов. На себя обращало внимание качество верстки, добротные шрифты, ритм заголовков, запах хорошей свежей бумаги. Петербургским депутатам, верстающимся у Померанца, дизайн такого высокого полета был просто неведом. Политики тяготели к презентованию себя на материалах функциональных, пригодных служить селедочной или туалетной бумагой. Господь же предпочитал консерватизм, выделку, стиль пяти звезд. Это внушало. В брошюрах обнаружились до боли знакомые вопросы – те самые, что так искательно и угодливо задавались мне при дверях. Значит, Саввина и напарница приступали к человекам с хорошо отрепетированными, заученными текстами. Написанными кем-то третьим. А уже «на скамье» имел место экспромт. Впечатления сложились в единую картину. Мне открылась степень отчуждения этих женщин от текста Библии и от самих себя. В сплаве личности каждой было только по три активных компонента: абзацы агитации, актерское мастерство и полная управляемость. Цирковые медведи! С паспортами. Способные самостоятельно чистить зубы, покупать молоко и гречку, утюжить свою одежду, платить за квартиру, ездить в метро. Я прослезилась. И запьянела с трех глотков.
Глава XII
Постепенно «секретарство» в Союзе усложнялось и обогащалось оттенками. Помимо телефона, уборки и бутылок, в круг моих обязанностей вошел ряд новых занятий: предисловия к книгам наших поэтов и дружба с Альбиной. Альбина приезжала в офис к обеду. Если быть точнее, стала приезжать к обеду именно в эпоху моего секретарства. До меня наша бухгалтер, как и сам босс, бывала на работе вечерами, днем же колесила по городу: банки, налоговая, переговоры. В сущности, жизнь Альбины состояла только из бухгалтерского учета. Ни мужа, ни детей, однушка, Купчино, «девяносто девятая», кактусы. Она не пила, не курила, не читала книг, не имела никаких интересов, таскала на себе толстенные папки с годовыми отчетами. По ночам не спала: группировала активы и пассивы. Она даже не ела. При росте сто шестьдесят пять сантиметров Альбина весила около сорока килограммов. Она понятия не имела о том, что такое креветки, «Колибри», «Кристалл», Москва, «Женева», свидетели Иеговы, магазин «Живанши» на Староневском, Ла Скала, ария Каварадосси, «Нора», малосольная семга. Она никогда не плавала голой, не блевала в лифте, не пробовала черную икру, не залезала в склепы на кладбище Александро-Невской лавры, не отстаивала пасхальную утреню, не курила анашу, не смотрела «СОБ». В ее представлении мир ограничивался Петербургом и дошираком. Она носила старомодные остроносые туфли-лодочки белого цвета. Мини-юбку. Колготки «с лукрой», стесняющие точеные костлявые ноги с гимнастически крепкими икрами. Альбина полагала себя успешной, занятой, самостоятельной женщиной. Что, в общем, формально соответствовало истине и не вызывало бы такого уж расфокуса в восприятии, если бы при всем перечисленном Альбина же не считала себя «любовницей богатого человека».
Первое время мы с Альбиной почти не разговаривали. Обменивались приветствиями. Коротко касались оргвопросов. Но мало-помалу она пристрастилась к совместному чаю и зачастила в офис днем, без Алика, всегда, впрочем, под рабочим предлогом – распечатать документ, забрать почту и т. и. В наших малосодержательных беседах о петербургских погодах стал время от времени всплывать некий безымянный мужчина, закрепленный за кодовым местоимением «Мой». Поначалу между прочим: «Мой вообще спокойно относится к коротким юбкам»; «Мой-то все эти передачи не смотрит»; «Вчера, пять часов – уже на бровях!» Затем более предметно: «Мой в субботу приехал повесить карниз и провалялся два часа на диване, я говорю, ну, это самое, уже ладно» или «Я же не говорю никогда, что я устала или что-то, но тут я попросила о простой вещи! У него вроде с головой-то нормально, с памятью. Такое впечатление, что просто наплевать…». В один прекрасный день она предложила прокатиться в кафе. Угол Измайловского и какой-то Красноармейской. На кофе с булочкой. Надо заметить, форма приглашения соответствовала горним высотам дипломатии – Альбина не просто учла мое финансовое положение и предупредила, что заплатит за меня, а интонационно вложила в предупреждение особый смысл: она заплатит за меня потому, что эта поездка и булочка нужны прежде всего ей самой. Она обращалась ко мне с просьбой! Думаю, я даже приблизительно не являлась человеком, заслуживающим хоть толики подобной деликатности. Но, похоже, одиночество Альбины достигло пика, и она возвысила меня, как свойственно одиноким людям возвышать неодушевленные предметы.
Между мной и Аликом никогда не происходило прямого разговора об Альбине. Но по косвенным признакам я поняла, что получаю свою зарплату и за общение с Альбиной в том числе. Мне ясно дали понять: у бедной девочки рабская работа. Она одна тащит на себе четыре фирмы. Без выходных. На ней держится ВСЕ – ценой чудовищных перегрузок, ценой ее молодости, красоты. Мы должны молиться на нее. И при малейшей возможности препятствовать обрушению аварийного здания единства ее тела и духа. Итак, если Альбине необходим был собеседник, значит, ей необходим был собеседник. Алик решил проблему.
Со временем мы стали ездить на Измайловский почти каждый день. Альбина сжимала горячую кружку обеими руками, объяв ладонями так сильно, что кончики пальцев, встречающиеся на переднем плане, слегка расплющивались, а края ногтей белели: отливала кровь. «Богатый человек» был женат, имел двоих детей, слыл в описаниях нежным и преданным семьянином. Он относился к тем, кто не разводится никогда. Но, собственно, Альбина не ждала предложения руки. На чужом несчастье счастья не построить. Да и чего желать? «Мой» опекал, дарил, давал деньги. При упоминании денег я с трудом удерживалась не смотреть на ее худое мальчишечье тело, казалось не обласканное не то что мужскими деньгами, а даже самим собою – безгрудое, обезжиренное, жесткое, проступающее сквозь холодную однотонную кофту из тонкого постного трикотажа. В общем-то, я, как и Альбина, не спала на шелковых простынях. Но бездна разверзалась между тем, что у Альбины (хотя бы в теории) была такая возможность, и между тем, что в реальности она эту возможность не только не использовала – она не знала о самом существовании такой возможности. Не знала, что может одеваться теплее. Не знала, что может иметь подруг, ходить с ними в ресторан, соблазнять мужчин, наслаждаться прогрессом, иметь абонемент в филармонию. Она не знала, что мир способен льнуть к ее истощенному телу совсем другими температурами и цветами. И для того, чтобы не выдать лицом переполнявший меня по данному поводу ужас, мне приходилось представлять в уме что-нибудь смешное. Например, Теней из третьего акта, выходящих на цыпочках из задней кулисы под арию Раджами: стройными рядами, легкими стопами, баядеры в рощу спеша-а-ат…
Теории отношений полов Альбина набиралась у соседки Марии – сотрудницы Санкт-Петербургского отделения ЮНЕСКО; насколько я могла понять из пересказов – импозантной женщины за сорок, имевшей домработницу, шпица и белые ковры. Мария считала, что правда никому не нужна: правда делает тебя врагом. Ум никому не нужен: ум делает тебя врагом. Толерантность никому не нужна: тем, у кого нет денег на нормальный парфюм, место в халдейской. Доброта никому не нужна: доброта делает прислугу свиньей. Понимание никому не нужно: понимание делает мужчину свиньей. И прочее, прочее, прочее, что не особенно отвлекало меня от выпечки до тех пор, пока Мария не посчитала, что «оргазм никому не нужен».
Я поперхнулась.
– В смысле?
Альбина поморщила лоб.
– Ну, это самое… Машка говорит, что мы все думаем, что мужчинам нужен секс, а на самом деле… Им не это главное. Не оргазм там какой-то, это все… Им надо доказать, что… как бы самим себе, что они могут. У нас с моим стало меньше, реже… Может, уже два раза в неделю, раз. Бывают такие недели, что вообще ни разу. Я понимаю все, что работа, он устает, но вот Машка мне говорит, что он просто уверен в себе, как бы ему ничего не надо доказывать и… он не то чтобы не хочет, он же знает, что он может, и не суетится под клиентом просто, не делает из секса культа. Но мне не надо давать ему понять, что я понимаю… Как бы женщина просто не должна быть умнее своего мужчины, женщина не должна показывать свой ум, понимаешь? Мужчины вообще не любят, когда у женщины есть свое мнение какое-то или это самое… Машка говорит, надо молчать и улыбаться: выигрывает тот, кто хорошо играет.
Она пожала острыми плечами и расплылась в улыбке. Я почувствовала резкий скачок давления. Как будто в груди разорвался полный воздуха шар, и ударная волна отогнала кровь, поприжав к краям – к коре головного мозга, кончикам пальцев, зубным корням. Я осознала масштаб катастрофы: конечно, мир так прекрасен, он течет по Измайловскому, за окном, как в кино про рыб, – люди, трамваи, светофоры, волглые небеса, но вся эта видимая безобидность хрупка! Стоит мне и Марии столкнуться в потоках рыб, сойтись в одной точке, и мы убьем друг друга. Просто убьем. Компромисс между нами непредставим. Похоже, его нет! Мир держится от кровопролития на волоске, существует до первой встречи Марий и Немарий. Долгострой гуманизма есть результат расслоения среды: многообразие пространства позволило нам проскальзывать мимо друг друга. Поэтому мы дышим. А вовсе не потому, что способны к диалогу.
Мы сели в машину. Альбина разговаривала по телефону (дорогое удовольствие оплачивал «Мой»), Она с усилием направляла рычаг коробки передач, сжимая его мартышечьей рукой. Сухое запястье. Тощие бедра. Затяжки на колготках. Короткие жесткие волосы, рыжеватые, смятые в беспорядке. Черные стрелки сухим карандашом. Веснушки. Маленький нос «кнопкой». Она могла бы быть кем-то другим. Или она должна была быть кем-то другим? Где-то в сердцевине моего настроения открылась скорбь. Альбина чуть опустила окно со своей стороны. И пользуясь тем, что стало шумно, я тихонько загудела про себя, звуча, как оркестр, взвывая голосом Отса: «О, баядера, о, баядера, не верю я, что ты рядом со мной».
Основную строку в моем меню занимал свекольный салат. Отварная свекла с чесноком. И подсолнечным маслом (вместо майонеза). Однажды, в какой-то обычный субботний день, глядя на мелкие, винного цвета скользкие перышки, сползающие с металлической терки в горку на дне кастрюли, я почувствовала, что больше не могу это есть. Влажность, сахарный запах, свежесть несвертываемой фиолетово-йодистой крови, мелкие брызги, ложащиеся на руки и лицо, как морось, – все это больше не трогало меня. Мне нужна была горячая еда, горячий жир, разошедшийся в густом бульоне, желательно томатном. Мне нужна была пища, согревающая изнутри. Удовлетворяющая. Дающая телу облегчение, гораздо более протяженное, чем оргазм. То есть во мне созрела не то что тоска, а целая мука по пресыщению. Клетки изнывали о мясе, как о воде. Сорвать дисциплину и купить курицу я не могла: это стало бы предательством по отношению к себе, практически воровством – я обрекла бы саму себя на голод в грядущие дни.
Вдруг мне пришли на ум вегетарианские голубцы. Женечка заворачивала в капустные листья рис, смешанный с тертой морковью. Мысль о горячих голубцах молниеносно расстроила нервы. Я накинула пальто, выбежала из дому, бросив на столе все как было – кастрюлю, терку, чертовы брызги, – то есть впервые со дня заселения ушла, не убрав за собой. Собственно, я вернулась с рынка всего через полчаса, но Анна Романовна уже крутилась у холодильника по каким-то делам. Я поставила на стол тяжеленный пакет. Извинилась за «бардак». Объяснила что-то обо всем. Старуха вроде бы и не имела никаких претензий. Но стало понятно без слов: войдя в кухню после улицы, я почувствовала очень насыщенный, прямо-таки непроницаемый запах свеклы и, главное, рубленого чеснока. Запах стоял сплошь, как завеса. Такой запах можно было резать ножом. И я поняла, что Анне Романовне он неприятен. Вернее, поняла, что ей неприятно само по себе воздержание, само умерщвление плоти. Она испытывала отвращение к отсутствию полноты некоторых ощущений. Вид боли, пробуждаемой скудостью ощущения, отвращал ее, как вид проказы, – вот что я поняла. Но одно дело – понять и совсем другое – поверить в то, что понимаешь.
Я угробила на голубцы полдня. Кипятила листья, делала срезы по толстому месту каждого черешка, отмеряла точные порции риса с морковью, заворачивала с мастерством, как будто укладывала парашют или даже бутон розы. Я старалась. Но есть готовое блюдо оказалось невозможно. В отсутствие мяса рис прямо-таки обосрался белесым клеем. Конечно, голубцы, как я и хотела, были горячими. Но, по сути, они ничем не отличались от свеклы. В корне ничего не поменялось. Желудок наполнялся материалом. Но клетки оставались холодными и пустыми. Кожа остывала и пуще прежнего кричала об одиночестве. В какой-то момент я просто положила вилку на стол и решила, что ужин необходимо прекратить. Уж лучше свекла. Надо было набраться мужества и признать позорное поражение: деньги потрачены зря, время потрачено зря, продукты придется выбросить, сколь ни кощунственно последнее по отношению к героям войн и тех, кто, собственно, в текущую минуту дох от голода, просто дох.
Вот тут-то я вспомнила об Андрее. В отличие от меня, он не ел неделями. Отдать? Сбросить несъедобное с людского стола, как свиньям, курам? Это могло оскорбить человека, почти наверняка. Я задумалась. Опорожнить кастрюлю? Вывалить кило, а то и все два – часы труда! – в ведро? Так почему бы тогда не попробовать отдать голодному? Теоретически голубцы могли приглянуться Андрею. Я просидела на кухне без всякого занятия около пятнадцати минут. Я пыталась понять: чью проблему решаю? Стремлюсь ли загладить вину перед собой за бесполезную трату денег и за слабость – нежелание есть говно? Или хочу помочь нуждающемуся? Или и то и другое сразу? Я очень волновалась. Мне было страшно ошибиться. Помочь из соображений гордыни или не помочь из соображений страха уличения в той же гордыне? Что менее преступно?
Он даже не выложил их на тарелку. Ел из кастрюли – не помня себя, жадно заглатывая, пропуская через уголки рта излишки сока и слюны. По подбородку текло. Лязгала ложка. Мои представления о голоде были расширены. Ни о каком нанесенном мною оскорблении не шло и речи: наверное, Андрей понял, что получил в угощение нечто неугодное моему желудку, но, дабы не вгонять меня в стыд, никак не обозначил понимания. Процедура прошла безупречно. Вытерев рот, он сказал:
– Погуляем?
Мы направились в Юсуповский сад. Осень давно шла на убыль. Отпламенела. Ветер дорывал остатки листьев, жмых; на черных скелетах осин болтались какие-то картофельные очистки. Но главное, щеки то и дело обжигал холод. Невидимые лезвия и штыки, беспощадные и слепые, секли эпидермис, прорываясь в подкожные ткани. И в этом выражалась какая-то высшая правда. Система. Как холод неотвратим, так неотвратима смерть, никого не пощадят. Воистину, архангел Михаил пах не тройным одеколоном, а крепким морозом.
– Сегодня ночью у меня была одна девушка, – сказал Андрей. – Она кончила со мной семь раз подряд.
Я взглянула на него. Бледная кожа с просинью. Седые виски. Голая шея, без шарфа. Драповое пальто, заношенное. Зачем он врал? Вернее, понимал ли, что врет? В мыслях я пыталась сконцентрироваться и узреть пространство, отделяющее абстрактную ложь от конкретного живого человека, ее произносящего. Есть ли такое пространство? Как функционирует человек, продуцирующий ложь? Разумеется, Строков был не первым фантазером в моей жизни. В детстве я знала девочку Настю. Дочь соседей по лестничной клетке. Она часто рассказывала истории. Скажем, как она говорила, – «вчера», после уроков, на глазах у всей школы старшеклассник встал перед ней на колени, молил о любви, целовал туфли, стенал, и она даже цитировала: «Я не могу без тебя» и т. д., то есть он грозился порезать вены, но при этом мы обе знали, что «вчера» Настя не ходила в школу, равно как не ходила в нее и позавчера, и месяц назад, ибо страдала двусторонней пневмонией и лишь недавно переехала домой из больницы. Я боялась Настю в детстве. В юности – презирала. (Другие варианты не приходили мне в голову.) Но Строков затмил Настю. Случай со Строковым смутил меня. Все-таки там замешивалась война, нечто святое, и прочее. Это беспокоило не на шутку. За лето я разработала теорию. Человек, говоривший правду, был един. Неделим со своей правдой. Человек, говоривший ложь, был трояк: в нем присутствовали ложь, правда и некто третий, кто видел разницу между ложью и правдой и изъявлял волю перемещения. Теперь же, глядя на Андрея, я спрашивала себя: а так ли уж много воли изъявлял некто третий? И был ли он там, внутри, под слоем пальто, рубашки и ребер? И если он там, существует ли возможность услышать его голос? С ним можно поговорить?
– Что значит «семь раз подряд»? – спросила я. – О…
Он посмотрел разочарованно. И в то же время с напускной отеческой жалостью.
– Да ты мне не веришь? Тань, ты чего?!
Я молчала. Мы остановились у воды. Андрей посмотрел мне в глаза и завопил:
– Да ты чего? Танюха! Ты ж меня от смерти сегодня спасла! Ты ж мне как сестра!
Он обнял меня порывисто, по-братски. Драп оцарапал мое лицо. И в эту самую секунду до меня дошло, что желание помочь ему хоть чем-то могло появиться у меня независимо от неудачи с голубцами. Но не появилось.
Глубокой осенью у Валечки завязалась личная жизнь. Феноменально! Но Валечка полюбила. Ее избранником стал наркоман Володя. Он и трое его друзей снимали вскладчину загородный двухэтажный дом. Строго говоря, не дом, а хибару с резными наличниками. Втоптанное в землю крыльцо. Собачья будка. Пустой ошейник на ржавой цепи. Сирень под окнами. Комната в Мошковом оставалась за Валей, но жила она в этом доме – в сущности, переехала в лес, как и хотела: дом стоял на самом краю поселка, последний двор на границе с дикой природой. Теперь Валечка могла часами тереться среди деревьев, расходуя энергию на дело.
Володя, как и его компаньоны, зарабатывал диджейством, играл в «Норе», в «Фишке» приторговывал винилами, перепродавал аппаратуру, возил из Амстердама цветные джинсы и марихуану. Валечка стирала на пятерых, таскала воду из родника, мела, ставила самовар, шинковала капусту, которую в тазу перемешивала с консервированной кукурузой и майонезом: салат. В доме всегда было полно самой передовой электронной музыки. Полно пива, травы. Посреди самой большой комнаты стоял круглый, очень тяжелый стол – настоящий бронтозавр, ровесник Айседоры Дункан, несдвигаемый, вошедший ногами в пол, как сваями в землю. Ороговевшее монументальное тело его застилалось гобеленовой скатертью – васильки, подранные давно уже мертвыми кошками. Море затяжек. Ребята не сменили и даже не постирали васильки, отчасти из-за проблем с горячей водой, отчасти из-за того, что считали скатерть экспонатом музея, в котором имели честь проживать.
На крыше дома стояло дырявое кресло. В нем Валечка наслаждалась чаем. Скрипка валялась в ворохе прожженных стеганых одеял. У изголовья Валечкиной кровати лежал «Улисс».
– Ты это читаешь?
– Да, – ответила Валечка.
Я была в шоке.
– И что? Тебе нравится?
– Очень.
Я не поверила.
В лесу мы присели на поваленную сосну. Специфика общения с Валей заключалась в том, что Вале можно было рассказать все – даже то, чего нельзя было рассказать самому себе. Такая степень свободы не могла быть достигнута ни с врачом, ни со священником, ни пред лицом смерти. Я рассказывала ей о том, как хочу мяса. О том, как трудно вставать по утрам.
– Мы – поколение сирот, – сказала она. – Наши родители не смогли нам дать ничего, кроме жизни и денег.
– А что дает тебе лес? – спросила я. – Что ты получаешь в общении с деревьями?
– Вот эта елка, она каждый раз в каком-то новом состоянии. И ты можешь взять и увидеть ее. Подойти и увидеть то состояние, в котором она сейчас есть. Это много. Но деревья – это просто деревья. Не надо думать, что природа тебя понимает. Есть горцы. А есть те, которые хотят быть не такими, как все, это – гордыня.
Глава XIII
Читка уже началась. Я курила на улице. Послышался стук каблуков, женские голоса. Со стороны главных ворот из темноты выблескивали нимфические приметы. Раздавались смешки и маты. Постепенно я различила четыре женские фигуры. Они приближались.
– Простите, а где здесь актовый зал? Не знаете? Стихи читают…
Девушки подошли. Меня обдало запахом пряных духов и фруктовых жвачек. Накрашенные, «на шпильках», «с укладкой», они стояли передо мной, неравномерно покачиваясь, переступая, как на ходулях, поблескивая пряжками, молниями и колыхающимися серьгами. Я бросила окурок в бочку и сказала, что проведу.
Зал был полон на треть. Кое-кто уже потягивал из горла. Пиво шло по рукам. На задних рядах, в куче сваленных пальто спал подражатель Маяковского. Войдя, странные гостьи осмотрелись и, отыскав кого-то глазами, уверенно зашагали к первым рядам. Дряблый пол содрогался, пробиваемый остриями длинных копыт. Публика оборачивалась, выказывая недоумение. Девушки сели к Демичеву, самому модному поэту клоаки. Видно было, что он ждал этих столь несвойственных нашим обводным широтам мармеладных нимф, пощелкивающих златом. Все они расцеловывались с Демичевым сладко, начвакивая и хихикая, вызывая еще большее раздражение местных. Понятно было, что одна из девушек – мулатка – возлюбленная Демичева. Остальные, видимо, приведенные ею подруги. Я села сзади.
– Познакомься, это моя институтская родня. Семья моя, – шептала мулатка Демичеву в ухо.
Я не могла отвести от нее глаз. Смотрела, выжидая каждого ее полуоборота. На веках у девушки сверкали зеленые блестки. Но в этом не было живописи, не было красок и слоев, не было филоновской орнаментальности, как у Женечки. А был призыв: крупицы зеленых огней лежали на смуглой коже голых век, как будто предлагая посмотреть, что откроется взору, если блестки смоет горячая пенная струя. Девушка благоухала, ерзала на стуле, липла к Демичеву, пытаясь неявно, если не всем телом, то хотя бы частями, втереться в его объятья. Она приоткрывала рот. А когда Демичев вышел читать, слушала его, выгнув шею, и время от времени усмехалась, обнажая зубы, запрокидывая голову, показывая, насколько юмор этих стихов много больше понятен ей, чем всем остальным.
Она демонстрировала наличие между нею и Демичевым связи, такой тугой и сладкой, что нам и не снилось. Но делала это дозированно, не перебарщивая: мы не должны были понимать, что нами манипулируют. Возможно даже, она пленяла нас своей ролью втайне от себя.
Демичев писал такие же бездарные стихи, как все: те же «огни» и «дни», «каналы» и «анналы», «мосты-версты», «Невою» и «не вою», но все это, во-первых, щедро и уверенно сдабривалось «правдой жизни» – совокуплениями, блядями, половыми губами, чернокожими членами, черножопыми яйцами и т. д., а во-вторых, читалось в свойственной лишь Демичеву энергической манере. Он не обкуривал публику, не мямлил, не дурманил, он просто орал стихи, прикрыв глаза, отбивая ритм носком ботинка и в такт пробивая воздух перед собой кулаком. Среди прочих он выделялся еще и внешне: широкоплечий, беловолосый, с челкой, которую приходилось отбрасывать назад рывком головы. В камуфляжных штанах, с кожаным браслетом на запястье. Молодой бог. Парной, как щенок. Но физически развитый. И очень бесхитростно, как-то прямо и просто влюбленный в себя. Не дослушав Демичева, я ушла в офис писать очередное предисловие.
В начале одиннадцатого пришла пора наведаться вниз, собрать первую партию бутылок. Помахивая пустой сумкой, я спускалась по лестнице. Не дойдя пары ступеней до площадки между третьим и вторым этажом, я услышала женский голос, смех и, перегнувшись через перила, увидела Демичева и прижатую им к стене мулатку: они поднялись подальше от всех, чтобы поцеловаться. Кофта мулатки, задранная до груди, обагряла завод красотой – она горела в нашем мегалитическом храме, как последняя рябиновая ягода на срубленном дереве – вишнево-терракотовая, как плащ Богородицы, только без звезд. Я отпрянула к стене. Мулатка сказала:
– Ты будешь старше меня?
– В смысле?
– Хм, дурачок, ты будешь со мною старшим?
– Ну, я, вообще-то, младше тебя на месяц.
Она вздохнула и застонала, и от досады, и от блаженства.
– А… Дурак, ну прекрати… При чем тут месяц? Я хочу быть с тобой маленькой, младшей, понимаешь? Глупый… Дема. Глупый мой Дема… Иногда я чувствую себя с тобою так…
– Как?
– Как маленькая. Как будто ты старше меня, намного… Первый раз я почувствовала это тогда, помнишь?
– Когда?
– В Крестах… Когда ты пошел со мной передачу относить. Я бы не смогла туда пойти, просто не смогла, я не могла видеть это все, ты не представляешь, этот ужас, эти кирпичи, я Арсенальную видеть не могу, ну просто… я не спала всю ночь… а ты взял меня и поехал… так просто, ничего лишнего, просто поехал туда, и все. Ты был мужчина.
– Ну, я и есть мужчина, вообще-то.
– Знаешь, я тоже – мужчина. Я всю жизнь с мужиками письками меряюсь, сколько себя помню, с детского сада.
Чиркнула спичка.
– Но иногда нет сил быть мужчиной. Кресты – это слишком больно.
– Где у тебя болит?
– Здесь, придурок.
Ночью я проснулась около четырех. Луна блестела в голых ветках, заслонявших лазурные стены. Комнату заливал свет. Я вспомнила вечер, мулатку, подслушанный разговор, и в животе упало, как при старте лифта. Опустив руку, я нащупала на полу записную книжку с заложенной между страницами ручкой и, подставляя разворот под свет из окна, написала: «Мул. Дем. Никогда не быть с ними дурой».
Как-то Алик позвонил из Волхова, сказал, что застрял на переговорах, и попросил срочно съездить к нему домой – забрать какие-то документы и привезти в офис к семи часам. Шел снег. Сухой и мелкий. Алик, как и Альбина, жил в Купчино. Выйдя из метро, я сразу же влипла в толпу, густую и пьяную от усталости. Шалманы, бильярдные, стеклянные магазины, игровые автоматы, люди, нагруженные пакетами, очереди за шавермой. Продираясь сквозь интенсивную музыку и джинсовое барахло, сбрасывая с себя липучий Лас-Вегас, я вышла из запаха жареного теста и остановилась перед знаменитыми Купчинскими пустырями. Мне нужен был правый. Земля лежала твердо. Низом мело белую ледяную крупу. Она неслась, застревая кое-где, под хребтами карликовых гор, залегая в следах протекторов. Я замотала шарф по глаза и маленькой точкой двинулась через поле.
Жена Алика, милая полная армянка, налитая персиковой мякотью, цветущая на фоне расписных обоев, предложила чай, но времени оставалось только на принятие папки из рук в руки.
В полседьмого Померанец влетел в офис.
– Привезла? – спросил он с ходу, энергично расслабляя узел галстука (имевшего неожиданно бодрый и слишком шелковый вид). – Умница. Сейчас они уже приедут… – добавил он себе под нос.
Алик погрузился в чтение документов и очнулся только от стука чашки, поставленной мною на стол.
– С сахаром?
Я кивнула.
– Слушай… – он как-то нервно осмотрелся. И, с некоторой неприязнью высвободившись из петли галстука, протянул его мне. – Возьми, слушай… Положи куда-нибудь, спрячь подальше. Вообще, выкинь его на фиг, – не дождавшись моей неспешной руки, он бросил галстук на стол, предварительно смяв, как салфетку.
В обед следующего дня мы, как водится, сидели на Измайловском, Альбина грела руки о кружку и рассказывала о «Моем».
– Я моему галстук подарила… Плохой, – она улыбнулась, стесняясь.
– Зачем?
– Не знаю… Машка меня научила. Говорит, надо дарить им стремные подарки, им тогда захочется доказать, что они могут лучше… Захочется дать понять, что они умеют круче подарки дарить. Машка говорит, они ведь любую возможность используют, чтоб показать, что они круче. Надо им подкинуть… это самое… повод. Ну, я выбрала своему галстук, такой цветной, глупый. Он вчера ездил на переговоры, тут, в область… и как раз я ему сказала, чтоб надел и…
У меня заложило уши. Развязка поразила: как же я раньше не догадалась?! Но больше всего страшило то, что, подбросив меня к заводу, Альбина под каким-нибудь предлогом захочет подняться в офис, чтобы еще немного поговорить: со вчерашнего вечера галстук валялся в самой заметной корзине – из тех, что стоят не под столами, а в «коридорчике» при входе. Там этот аляповатый глист, личинкой отложившийся в разум Альбины из Машиного социопрактического знания, спал, свернувшись поверх рваных бумаг и огрызков. Как я жалела, что по лености перенесла вынос мусора на вторую половину дня! Как я жалела вообще! В мыслях я побожилась, что в следующие же выходные поведу Альбину в Эрмитаж, в гости к Валечке, в кино, куда угодно. Мы с Валечкой разожмем Альбине челюсти, вольем в глотку красное вино, мы сыграем ей на скрипке, затащим в подкопченную «Фишку» и заставим танцевать. Мы введем антидот. Если, конечно, действие испускаемого Марией яда в принципе возможно прекратить.
На деле в выходные ничего не случилось. Я заболела. Температура под сорок. Кофта, в которой я спала второй день, и сальные волосы, пропитанные потом на несколько раз, прилипали к телу. Мне очень хотелось пить, но сил встать не было: при попытке подняться темнело в глазах, и я падала в грязную постель, как в трясину. Когда Лиза пришла ко мне в комнату делать уроки, я попросила ее принести стакан воды. Девочка выбежала в коридор с криком:
– Бабушка!
Беря из Лизиных детских холодцеватых, бескостных рук мокрый стакан, я уловила в лице и позе девочки отвращение, вызываемое, возможно, моим запахом, возможно, внешним видом, а возможно, и чем-то, имеющим гораздо более обширную природу, распространяющуюся далеко за пределы внешних признаков. Я испугалась этого отвращения. Как пугаются иррационального: кожей. Но мой страх погас на корню, не успев осветить ни микрона из потаенного в глубинах реальности: у меня не хватило физических сил для пребывания в этом страхе и тем более для соединения с ним. Складки одежды и постели, сбиваясь, опоясывали меня, впечатывались в размякшую от пота и грязи кожу, становясь неотъемлемой частью самоощущения тела: уже непонятно было, я ли чувствую поверхность ткани, или ткань чувствует поверхность меня. То есть жизнь моя состояла сплошь из одного осязания кокона, в котором явственно присутствовали две щели к свету: глаза. Но они были склеены засохшим гноем. Я сделала несколько глотков и погрузилась в растительное существование. Прошло минут десять, а может быть, и пара часов. А может быть, наступил следующий день. В коридоре раздался телефонный звонок. Анна Романовна заглянула в комнату. О чем-то спросила. Ушла. Бросив дверь недозакрытой. Послышался ее голос.
– Але! Да… нет, не подойдет. Спит.
Звонила моя мама.
– Ну да, да… плохо… Ну, так это, мы-то уж смотрим за ней, как за своей, не волнуйтесь. Чего уж, все мы христиане, да… Уж ходим тут, ухаживаем, делаем все, что она ни попросит…
Я заплакала. Через ссохшиеся ресницы вылилось несколько очень горячих слез. Не могу сказать, что мне стало так уж жалко себя. Мне стало жалко маму, которая любила меня и которая не знала правды. Мне стало жалко правды. За несколько последних дней я могла тихо скончаться под одеялом. Никто не заметил бы этого. И вот, маму отделили от правды, да еще и так запросто, так грубо! – вершители обходились без всякого изыска! Но почему? Каким образом это становилось возможным? Как возвыситься до пребывания во Христе за счет одного стакана воды, пронесенного каких-то пятнадцать шагов – от раковины до кровати? Продолжив свое голодное и неподвижное лежание, я уже не спала. Я думала. Инна, Агата, Анна Романовна, Мария, дрессировщики иеговистов, грабители. Кто они? Люди ли это? И если люди, то где они были раньше? Почему во времена моей жизни в родительском доме они не давали о себе знать?
Первый после болезни рабочий день пришелся на пятницу. Иеговисты явились в одиннадцать утра. Свежие брошюры лоснились, как шоколадные деликатесы в обертках. Ия Саввина протянула мне пачку. Пришлось снять резиновые перчатки, чтоб не марать обложки, по крайней мере прямо при женщинах. Я объяснила, что, вернувшись на работу после недельного отсутствия, слишком занята уборкой и «заниматься» сегодня не смогу. Они понимающе кивали.
– Главное, что вы хотите! Вы хотите учиться чистому поклонению Христу. Для этого обязательно надо изучать Библию. Все изучают… Ведь этот процесс начался в 1914 году…
– Какой процесс? – спросила я, стирая тыльной стороной ладони пот под носом.
– О, ну это уже, знаете, такая сложная тема, отдельная… Об этом мы поговорим в свой черед.
– А! Разумеется, – я тоже с чувством покивала.
– Да, сначала мы пойдем по порядку, будем изучать Библию, прямо вот от начала и пойдем, и пойдем… Библия приготовляет нас к добрым делам… Ее надо чита-а-ать, – заключила она, ударяя на «тать» и растягивая «а» по-московски, открывая гласную на триста шестьдесят градусов.
Попрощавшись со спасительницами, я вошла в кабинет и сбросила пачку новых брошюр на тумбочку, поверх накопленных старых. Конструкция кучи покосилась, и журналы, скользя, посыпались на пол. Я решила прибрать все это как следует, сложить, например, в тумбочку: ровно подогнать в стопку и закрыть от глаз для порядка. Заглянув внутрь тумбочки, я обнаружила одинокую пачку листов А4. В общем-то, не собираясь их просматривать, я взяла листки, чтоб отложить в сторонку, на время, а потом вернуть обратно, когда стопка будет готова, на самый верх (вдруг кто-то хватится?). Но взгляд мой скользнул по титульной странице. Крупным шрифтом значилось: «СТИХИ». И ниже: «Александр Померанец». Я присела. Прямо на пол.
Внутри листков оказалась дежурная вода. За время написания предисловий я свыклась с ней, как с родной. Все то же: зимнее лето беспамятной реки, всеведущая печаль державинского пламени, вбирающие запах внешние глаза, бездомные руки безмятежного Гамлета, забытые богами петровские отдушины и т. д. и т. и. Стихийно в голову пришло простое до боли соображение: Померанец – не армянская фамилия! Это же псевдоним! Господи, Алик писал стихи. И носил творческий псевдоним вместо фамилии. Передо мной раскрылась панорама личности «богатого человека». Панельный дом в Купчино. Квартира, обклеенная дорогими обоями. Жена – домохозяйка. Любовница – рабыня. (Очень кстати проживающая по соседству.) Офис – в дерьме. Бизнес – идет. Все глубоко удовлетворены. Пьянство – рекой. И деньги рекой. Протекающей мимо жены и любовницы в сторону толпы гопников, плохо пишущих и сильно пьющих. То есть Померанец был не просто «богатым», а «богатым», отказавшим в комфорте жене и любовнице. Во имя святого искусства. Собственно, Померанец покупал себе среду, состоящую из людей, максимально близких ему по духу: все они так же сильно любили писать, и все они делали это так же бездарно. Они жили поэзией! Дышали поэзией! Но, не имея возможности (или желания) прорваться в ремесленничество, обосновались на некоем альтернативном уровне творения, включающем сугубо жизнь и дыхание, без единой капли труда. Союз давал тунеядцам и графоманам фантастическую возможность легализоваться в качестве поэтов! Возможно, именно это объясняло всегда поражавшее меня отторжение средой Союза людей талантливых и ярких. Все становилось на свои места. Для полноты картины не хватало ответа только на один вопрос: почему Алик был так невероятно скромен?! Почему армянин, купив себе целый мир «русских поэтов», не воспользовался законным правом читать с трибуны? Почему, затеяв и оплачивая всю эту кашу, он прятал свои стихи в тумбочке, годами не выдавая себя? Стеснялся? Боялся? Кого?
В кабинет вошла Альбина. Я быстро припрятала стихи, захлопнула тумбочку и сделала вид, что собираю рассыпанные по полу журналы.
– Привет, – сказала Альбина, просияв. И по одному ее слову я поняла, как сильно она скучала.
Как правило, мы ужинали в разное время. Так было удобнее. И я считала, что мы обе негласно учитываем это. Но однажды вечером мне вдруг показалось, что Анна Романовна намеренно совпала со мной во времени ужина. Она затянула с разговором по телефону (который с двадцатой минуты явно не шел), потом прилегла с газетой, оставив дверь в комнату распахнутой настежь (прилегла совершенно некстати: детям пора было есть), потом снова присела у трюмо в коридоре и, охая, копалась в записной книжке, будто планируя сделать еще какой-то важный звонок. И только когда я закончила с мытьем полов, она вдруг спохватилась кормить Лизу и Сашу (с опозданием на час пятнадцать). Таким образом, придя к своим обыкновенным девяти часам в кухню, я застала Анну Романовну в процессе лепки котлет. Что, в общем, не могло вызывать во мне претензии: мы не обязывали друг друга к определенному графику. То есть повода к анализу не было. Старуха просто проваляла дурака. Имея на это право.
В девять пятнадцать мы расселись. Я на своей стороне: свекла с чесноком, черный чай с лимоном, яблоко, Бабель. Лиза и Саша – на своей: чай с лимоном и сахаром, варено-копченая колбаса (веером на плоской тарелке), хрустальная ваза с консервированным горошком, хрустальная ваза с конфетами, батон нарезной и, вуаля, сами котлеты, судя по запаху – из баранье-говяжьего фарша. Дети вяло мяли котлеты в тарелке. Казалось, вилки весят по килограмму. Но бабушка будто бы и не замечала ни подавленности внуков, ни отсутствия у них аппетита. Она держалась независимо, с апломбом, совершенно неадекватным – неподходящим к невыразительному поведению детей.
– Сашенька, ну? Как котлетки? Да? Вку-у-усные! Ум-м… Нежные. Аж сладкие.
Она стояла у плиты и снимала лопаточкой со сковороды партию подошедших «горяченьких».
– На-ка, Саш, давай-ка, пока горяченькие, подложу тебе еще… Давай, давай.
Ребенок, впрочем не имеющий, как и его сестра, вкуса к самой по себе жизни, даже не поднял на бабушку глаз. Он, словно глухой, продолжал карябать тяжелой вилкой тяжелую котлету, скребя металлом по цветочкам на фарфоре. Анна Романовна, невзирая на занятость Саши, выдернула тарелку у него из-под носа. И положила добавки.
– И горошку давай, – наклонившись к мальчику, она занесла столовую ложку с горохом, набранным с горкой, над тарелкой.
Мальчик едва заметно мотнул головой.
– Давай, сынок. С горошком-то как хорошо! И витаминки… А котлетки – прелесть! Мяско сегодня взяла парное, запах!
В эту секунду я отмела последние сомнения. «Парное». Да, весь этот спектакль был разыгран только для меня. Я встала из-за стола, убрала за собой и вышла.
Чертовски тянуло курить. Я распахнула окно. Тяжелый снег падал на мокрый асфальт, отвесно, как дождь. Было тепло, безветренно, влажно. Со стороны Садовой доносился грохот трамваев и шум машин, прорезающих мелкие воды дорог. Я прикурила. В ту секунду самым насущным из вопросов мне представлялся: верить или не верить? Возможно ли в принципе, чтобы совершенно чужая женщина получала удовольствие, дразня меня достатком? Или мне все-таки кажется? Дверь парадной хлопнула. Анна Романовна вывела Мотю на прогулку. Свернув от крыльца направо, она прошла прямо под моим окном, заглянув. Я кивнула в знак приветствия. Ответного кивка не последовало. Докурив, я закрыла окно и села за стол – перепечатать парочку свежих стихов, написанных по ночам на неделе. Минут через двадцать раздался стук.
– Таня, – сказала Анна Романовна подчеркнуто сухо. Тон не предвещал ничего хорошего. – Ты зачем в окно высовываешься? Ты чего это… Зазываешь кого? Что ль… Ты чего это позоришь нас?
– Чем? – я действительно не поняла.
– Чем-чем, ты чего в окно торчишь? Ночью! Это что за проституция такая… Ты, что ль, проститутка – в окно торчать? У всех нормальных людей шторы закрыты, а она в окно… Не знаю я, как это так жить… Не знаю… Мне такого не надо.