Город не принимает Пицык Катя
Я попросила ее выйти из комнаты. Она испугалась. Попятилась задом. Захлопнув дверь, я бросилась к столу и на одном дыхании, толкая, придвинула его к двери, довершив толчок тяжелым ударом края столешницы об косяк. Отскочила краска. Поднялась пыль. На слоящемся паркете зияли борозды. Я сделала так, чтобы осложнить себе путь наружу. Мышцы моего двадцатитрехлетнего тела, прокачанные в ежедневном физическом труде, взыграли, как у дурно воспитанного добермана. Я поняла, что убью старуху. И я должна была оградить ее от себя. Все, что пришло мне в голову за секунду, – придвинуть стол. На который я и села, закурив прямо в комнате, уже без всякого окна. Итак, все, во что я не могла поверить, происходило на самом деле. Все эти месяцы. Которых, надо отдать мне должное, вопреки прогнозам Андрея, вышло куда более двух, – еще бы! ведь я заменяла ей дочь! – не понимая, однако, что Анне Романовне не нужна была дочь: ей нужна была мама.
Анне Романовне хотелось быть не просто богаче меня, но и лучше меня – чище, выше, благороднее. Правда, я понимала это лишь как факт – не видя и не представляя ни одной причины, побуждавшей Анну Романовну к соревнованию. На тот момент я только укрепилась в выводе, уже намеченном ранее: Марии и Немарии не способны к сосуществованию. Я назвала свое чувство ненавистью. Еще много лет после этого вечера я жила, полагая, что ненавижу Анну Романовну.
В коридоре раздался звонок. К телефону не подошли. Я поняла, что Анна Романовна боится выходить из комнаты. Через пару минут звонок раздался снова. Находясь в прострации, без видимых перспектив и планов, я вдруг уцепилась за этот звонок как за руководство к действию. Наскоро отодвинув стол на небольшое расстояние, позволившее приотворить дверь, я пролезла в щель и бросилась к телефону. Звонила Полина Николаевна Савченко, моя землячка, едва знакомая мне женщина, переехавшая в Петербург еще лет десять назад. Я почти ничего не знала о ней: старший научный сотрудник какой-то лаборатории, талантливый химик, бездетна, одноклассница моей тети, проживает на Техноложке. Полина Николаевна звонила спросить, не собираюсь ли я лететь домой на Новый год и не возьмусь ли передать небольшой пакет ее родным. Я ответила, что не лечу и не возьмусь – бросила универ, работаю, снимаю комнату, живу без денег.
– Что у тебя с голосом? – спросила она.
– Я поругалась с хозяйкой, у которой живу.
– Из-за чего?
– Да так… Не из-за чего. Она очень глупая.
– И что?
– Я боюсь, что убью ее. Задушу.
Полина Николаевна немного помолчала. Судя по всему, обдумывая что-то.
– У тебя много вещей?
– Печатная машинка, книжки, пара коробок. Ну так… Одежда. Тазик.
– Собирайся.
В той части сознания, что всегда работает с опережением времени, я уже была готова к расставанию с «Ноктюрном», да – завтра и навсегда.
– Вы же меня совсем не знаете.
– Ты не воровка?
Закончив разговор, я подошла к двери комнаты Анны Романовны. Обычно открытая, теперь дверь стояла по форме – навытяжку, и не просто плотно захлопнутой, а приняв вид нежилой. Ни детских голосов, ни звука телевизора, никто не выходил попить, перехватить колбаски, заглянуть в уборную. Я постучала. Старуха медлила. Но в конце концов, видимо стесняясь собственных впечатлений по поводу моего гнева, решила отпереть.
Звук телевизора был максимально приглушен. Лиза и Саша сидели на диване рядышком, выровняв спинки, на взводе, готовые в случае чего сигануть под диван. Бабушка имела серый и скорбный вид – лицо вдовьего цвета, впалые глаза, примятые пыльные волосы. Она взглянула на меня, явно не понимая, чего ожидать, подыскивая в мыслях какие-то наиболее подходящие эмоции, соответствующие одновременно и ее вкусу, и текущему моменту. Наверное, она колебалась между праведным гневом, праведным же омерзением и праведным же удовлетворением от всепрощения.
– Я больше не хочу снимать у вас комнату. Завтра я уезжаю. Можете искать другого квартиранта.
Нельзя сказать, что она улыбнулась, нет. Просто в ее трупной коже едва заметно пробудилась жизнь. В глазах обозначилась сытость. А в позе – согретость.
– Ну, вот и хорошо. Вот и хорошо, – произнесла она в своей манере: смакуя. Добавив в интонацию даже малую каплю примирительной краски.
Глава XIV
– Алло.
– Привет! Еле нашел твой рабочий. Слушай… – голос Иванова звучал буднично. Запросто. Бодро. «Слушай». Похоже, он созрел до измены Гульнар и позвонил пригласить меня на пару котлет. Но почему-то я уже знала, что это не так. Непостижимо. Но я уже поняла, что кто-то умер.
– Тань, Игорь умер.
Бутылки были собраны. Димас стоял в дверях. Он ждал меня, посвистывая.
– Завтра девять дней, – сказал Иванов. – Я тебя искал, но не нашел. Вот только нашел, сегодня. Этих союзов, литературных, до фига. Мы завтра встречаемся на Васе, с Пашей, помнишь, Павел Дрон? Дедушка Паша… Мы хотим пойти попозже, часиков в двенадцать, когда уже там схлынет первая волна, чтоб особо не… На выходе с «Василеостровской». На улице встречаемся. Давай, в двенадцать, да.
Пошли гудки. Но я не отнимала трубку от уха. Не знаю, что ошеломило меня в действительности: известие о смерти молодого гениального художника, с которым я спала, или та пропасть, которая разверзлась между мною и этой новостью. Я не чувствовала ничего. Димас, сунув руки в карманы, от нечего делать ритмично бил себя по бедрам полами парки, чтоб в карманах звенела мелочь и ключи. В клетчатых баулах расползались бутылки. Пора в приемный пункт. На улице блестела ранняя весна.
– Ты чего? – спросил Димас.
Взглянув на него, я почти произнесла это: что же будет? Губы оставались сомкнутыми. Но слова кричали во мне. Что же будет теперь с искусством? Кто же будет лепить козлов?! Почему-то именно эти вопросы встали передо мною первыми и заслонили собой возможные остальные. Смерть Строкова представилась огромной, огромной, необоримой пробоиной в теле Петербурга. Значит ли это, что все мы теперь утонем?
– Ничего, – ответила я. – Пошли.
Я приехала раньше. Зеленоватое апрельское солнце щипало глаза, как лук. Из выхода с «Василеостровской» обыкновенно валил народ. Подслеповатая толпа выкатывалась из стеклянных дверей бурой кашей, разваренной, кипящей, вываливающейся из-под крышки через край. Пахло пирожками. Голуби топтались под урной, воркуя. По Среднему проспекту шли двадцатитонные трамваи. Железные колеса дробили землю, но она, защищенная латами рельс, не крошилась, а просто дрожала нутром, тряслась, сообщая вибрацию стеклам.
– Таня!
Я обернулась.
– Таня!
Она уже шла ко мне, раскинув руки. Длинный узкий шарф, обмотанный вокруг шеи на раз, доставал концами чуть ли не до земли. Синяя в мелкий цветочек юбка плескалась в ногах, как морская пена. Женечка. Господи. Сколько лет, сколько зим. Я и забыла.
– Таня! – она повисла на моей шее.
Мы взяли в ларьке два растворимых кофе. И встали на углу 6-й линии, «под стеночкой». Женечка спешила. Ее ждали в «Макдональдсе». Друзья. Прекрасные ребята. Одна семья. Новые братья и сестры, новая жизнь. Воплощение весны. Официанты и официантки. Люди, с которыми легко. Работа, в которой ты живешь. Не работаешь, чтобы жить. Не живешь, чтобы работать. А работаешь и живешь одновременно. Два в одном. Слияние обязанностей и потока событий. Непрерывность. Гармония. Радость.
– Ты тоже бросила университет? – вставила я наконец.
– Да! У нас же полгруппы ушло, ты не в курсе? Не смогли оплатить после всего этого… И Юрас, и Регина, да все наши…
– Так ты работаешь в «Макдональдсе»?
– Нет! – она расхохоталась.
Вот уже два месяца Женечка подвизалась официанткой в ресторане на Мойке (судя по описаниям, находившемся где-то недалеко от «Женевы»), Три через три. Форма, белые крахмальные фартуки с защипами, чепчики, как в кино. Бесплатное питание. Психологические тренинги. По домам – на микроавтобусе. Директор ресторана – буддист. Просветленный человек. «Как папа».
– Сколько ты получаешь? – спросила я.
– По-разному, ну… сто пятьдесят рублей в день, иногда двести…
Я отяжелела. Шестьсот рублей за три дня? И три выходных? Можно позволить себе чизбургер, картошку фри, пирожок с вишней. Можно пойти в кино, просто гулять, ходить по улицам, писать стихи, молиться в церквях. Невероятно! Я смотрела, как она перебегала Средний проспект, спешила к друзьям. Легкая. Кучерявая. Выспавшаяся. А какая у нее была кожа! Особенно на щеках. Чистая, белая, прохладная, сочная, подернутая розовым цветом, который, в отличие от цвета румян, не заслонял лица, а сиял, пробивался к верхним слоям изнутри, сообщая что-то о скрытом в глубине человека источнике света. Я приложила ладони к лицу. Шершавое, во множестве мелких прыщиков и уж, конечно, не розовое – Обводный канал, ежедневно отражаясь в моем лице, постепенно проэкспонировался на коже, как на фотобумаге. Я запечатлела на себе цвет моей жизни – серый. Женя Осмолова носила под сердцем солнце. Я существовала, как крот. Старая ревность, забытая и заброшенная, воспряла во мне и воспалила настроение. Стало жарко. Пришлось расстегнуть пальто. Конечно! Если бы Иванов увидел Женечку… А главное, ранило то, что ей всегда везло. Двести рублей в день.
Иванов высоко поднял руку и помахал. Дедушка Паша спускался по лестнице с отдыхом на каждой ступени, «по одной», словно годовалое дитя. Иванов придерживал его под локоть. Солнце обыгрывало их эпические фигуры. Аполлон и вдрызг состарившийся сатир. С первой же минуты меня поразила их непринужденность. Они держались спокойно. Умиротворенно. Иронично. Неспешно. Будто праздные туристы, нарочно отбившиеся от экскурсионной группы, чтоб нажраться в хлам засветло и, таскаясь с фотоаппаратом из кабака в кабак, сальничать и сквернословить на языке, непонятном окружающим.
– Отойдем? – Иванов указал в сторону цветочного ларька.
Мне хотелось купить на свои: иметь отдельный, персональный букет. Не от нас, а от меня лично, несмотря на нищету. Я решилась на тюльпаны. Розовые, влажные, как щеки у Женечки. Но два – показалось слишком мало. Два – это уже не букет, а символ, выражающий смыслы эксплицитно – апеллирующий к сознанию с простотой сверла, касающегося зубного нерва. Стоило только представить, как эти двое розовых и бескожих останутся умирать на могиле, бесславно, пушечным мясом, прижавшись друг к другу, отринутые планетой, оставшиеся одни друг у друга и… Двойка тюльпанов уводила в сторону от реалий. Четверка – губила дневной бюджет. Три. Вот что было мне по карману и вырывалось за минные пределы символизма.
– Клим, – я позвала робко. Мне не хотелось особенно посвящать в детали дилеммы: – Скажи, м-м… надо обязательно четное число?
Он спас меня:
– Да похуй, абсолютно, бери сколько хочешь.
Полупустой трамвай полз, переваливаясь с боку на бок. Мы с дедушкой Пашей сели в хвосте вагона. Клим встал над нами, заложив локоть в открытую форточку. Поза Иванова, вернее, его тело являлось живым воплощением Давида. Можно сказать, творя Иванова, природа высказалась даже более точно, чем сам Микеланджело: она изобразила титанизм, освобожденный от самого себя, – титанизм в точных, отвесных линиях, ниспадающих с раскрепощением любимого Улей костюма «Армани». Это был Давид выходного дня.
– Вы представляете, ко мне сейчас на Гостинке подошел человек, – сказал дедушка Паша, – и попросил благословения. Я ему ответил, что я не тот, кто ему нужен. А этот парень достал из кармана монету и говорит: «Понимаете, я хочу сдать ее в ломбард». Он развернул целлофан и достал такую монету… знаете… там герб и вот это все… И он сказал: «Ну благословите меня, пожалуйста». И я благословил.
Обратившись ко мне, он спросил:
– У вас случалось такое?
– Что именно?
– У вас просили благословения?
– Нет. Во всяком случае, я не помню.
– То есть вы были в беспамятстве.
– Когда? – я не поспевала за Пашиным юмором.
– Когда благословляли, – ответил он, и они с Ивановым рассмеялись, как малыши.
Эта веселость, присущая поездке на день рождения, должна была бы казаться мне, мягко говоря, неуместной. Но на деле я чувствовала что-то совсем иное, чем недоумение. Я чувствовала восхищение. Даже замирание. Перед грандиозным покоем. Легкостью. Принятием смерти. Принятием расставания. Механика такого чувствования, кажется, не вызывала у меня сомнений: в уме я относила настроение моих сотоварищей к их силе духа, достаточной для цинизма, для возвышения над ситуацией; я полагала, что все дело в мужестве, умении «держать себя в руках», «властвовать собою». Но, ошибаясь разумом, я не ошибалась сердцем – оно замирало перед величием людей, чьей силы духа хватало на единство с собственной болью. Боль не подчинила их себе. Не заставила их перестать быть теми, кем они являлись.
Иванов помог Паше выбраться из трамвая. Мы шли по Камской, к главному входу на Смоленское кладбище. Солнце горело празднично. Как на Пасху. На асфальте лежали наши острые тени. Скоро лето.
– Семенов… Помнишь его? – спросил Иванов у Дрона.
– Какой Семенов? Не знаю, какой Семенов у тебя… – отвечал тот, сопя от усилий при ходьбе.
– Блин, Пашунь, ну Семенов, у него еще мастерская была на Маяковке, там еще дом Утесова, наискось.
– А! – дедушка Паша встрепенулся всем телом. Его нептуновская борода и белые, капронового свойства космы распушились, как оперение возбужденного петуха. – Да-да-да, помню его, это он лепил такие хуи с глазами, да?
– Ну типа. Но не суть. Так вот у него была проблема с почками. Нужно было делать операцию. И он решил покреститься. Пришел сюда, в церковь. А его не покрестили. Сказали, что его имени нет в святцах. Ну он тогда пошел, тут недалеко, в армянскую церковь. И его там покрестили, без проблем. Сказали: ну был Руслан, а будешь – Рубен. Ну Рубен так Рубен.
Как только мы вошли на территорию кладбища, я почувствовала характерный запах тающего снега. Сугробы открыли поры и испускали в агонии последний холод – выбрасывали предсмертный яд. Лед гиб, лед потел, лед пах собою. А приоткрывающаяся земля пахла материнством. Она готова была рожать. Весна. Воздух, напитанный владычеством будущего. Народ тянулся к часовне.
– А это чего там такое? – спросил дедушка Паша.
– Это часовня Ксении Блаженной, – ответила я. – Там чудотворная сила. Люди со всех концов страны приезжают молиться. Здесь можно желание загадывать, если есть желание какое-то, можно прийти и попросить Ксению, оставить записочку. В основном Ксения любви покровительствует. Если девушке очень хочется замуж, то вот…
Дедушка Паша тяжело ступал по рыхлой льдистой грязи, растоптанной просителями.
– Она может сюда прийти и попросить о женихе, – договорила я.
– Кто она? – спросил он, сипло придыхая.
– Девушка. Которая хочет замуж.
Он остановился:
– А если хочется развестись?
Щеки мои загорелись, я растерялась.
– Не знаю…
Задрав голову, Дрон сощурился на солнце и сам ответил на свой вопрос:
– Тогда к армянам.
Иванов расхохотался. И кладбищенский лес отозвался эхом.
У могилы Строкова стояло человек десять. Еще шестеро курили поодаль, у мусорного бака, из которого торчала елка. Скомканно поздоровавшись, я отошла подальше от места, присела на относительно чистый цоколь чьей-то свежей могилы. Говорили, жена Строкова уже ушла, не дождавшись батюшки, который задерживался на полтора часа. В чащобах крестов, в упавшей сетью тени голых крон было холодно. Воздух в зазорах между одеждой и кожей быстро остывал. Мое пальто как мембрана – пропускало влагу, немолчный крик снега, рост природы и запах гниющих прошлогодних листьев. Я решила размяться, пройтись. На Богоявленской дорожке валялся бетонный крест. Громада высотой в человеческий рост. Его поза понималась однозначно: именно брошен. Будто кто-то швырнул его, как томик Пушкина, и он упал на середину дороги: проскользил, подняв пыль, и застыл. Невозможно было представить даже, какой силой его занесло на дорогу.
Минут через пятнадцать откуда-то со стороны Беринга показался спешащий батюшка. Полный, он бежал пришлепывая, грузно припадая на ноги, как пенсионерка за отходящим трамваем. Черная его креповая фата хлопотливо приподнимала крылья, открывая взору русый плантовский хаер. Судя по истошным поклонам, батюшка яро извинялся перед художниками за опоздание. Время службы я решила пустить на личные нужды. Заплетаясь в кустах и битых колоннах пантеонов, я шла к часовне – просить. Ледяная крошка хрустела под ногами, будто толченая театральная люстра. По мере приближения в грязных сугробах учащались цветные пятна – стаявшие свечи, искусственные розы, треснутые лампадки. Они горели, как самоцветы. Изумруды и рубины. Как застрявшие в голодном апрельском теле севера зеленые и красные пули. Кое-где, вмятые в снег, лежали увядшие цветы, прошлогодние или даже старше, неоднократно засыхавшие, неоднократно леденевшие, неоднократно размокавшие и засыхавшие вновь.
Во всем этом мусоре навязчиво проявлялось движение жизни. Даже на кладбище, у себя дома, смерть и то влачилась на вторых ролях. Прямее всего о ней заявлял только позвоночник – чей-то хребет, валявшийся в прогалине у стелы. Огромный хребет. Щербленый, заеденный грязью. Я принудила себя подумать: чей же, в конце-то концов? Телячий? Крупного дога? Откуда? Кто обгладывал здесь шмат спины? Кто так космически обделен очагом, настолько далек от стола? Или дворняга гнила годами на подступах к Мекке? Или никаких эвфемистических собак и коров: это позвоночник человека, варварски вздернутый из земли, как корень? Как выглядит человеческий позвоночник? (Надо было лучше учиться в школе.) Вот он: знак смерти. Вот так это и будет. Через твои кости пройдут, перешагивая, паломники. А ты вмешаться не сможешь, ты даже видеть этого не сможешь, потому что тебя самого уже просто не будет. Тебя изнасилуют без тебя. Какая, к черту, душа? Строков не видит нас и не слышит. Его просто нет, как нет и снега, лежавшего тут в прошлом апреле.
С восточной стороны часовни люди толпились у кованой кадки с навесом – конструкции вроде гигантской хлебницы на тонких чугунных ногах. Там, в насыпанном на дно песке, горели десятки свечей. Если не сотни. Их жар согревал лица дождавшихся своей очереди поставить свечу. Пламя кусало за руки. Но кожа, остервенев на холоде, анестезировалась, и боль проходила мгновенно. Женщины и мужчины аккуратно сменяли друг друга. Поджигали, ставили, отходили, поджигали, ставили… У некоторых не получалось, огонь сбивало ветром, но они пробовали поджечь снова и снова, и очередь за их спинами старалась не выказывать нетерпения.
Размеренность эту чуть потеснил уборщик – седой, клочковатый, отекший мужчина в тулупе. Он поставил под кадку два ведра и начал грубо, невзирая на огонь, сгребать догоравшие свечи, стопленный воск и нечистый песок. Ропща о чем-то под нос, он швырял порции выгребки в одно из ведер. Шлеп, шлеп. Заодно с огарками дед цеплял и свежие свечи, даже на четверть не источившие огня желаний. И некоторые люди, оставшиеся наблюдать за своим пламенем, видели, как поток их горячего усердия, пробивающегося острием язычка в сферы внимания Вседержителя, прерывается на полуслове. Видели. И боялись гневом и страхом довершить порушение момента. Все молчали. И только уборщик заходился в кашле, да слипшиеся восковые ошметки звучали, ударяясь о стенки ведра.
Наконец какая-то полная женщина в стеганом пуховике решилась:
– Не успеваете, наверное, выбрасывать… Трудно тут.
– Трудно? – переспросил он, со зловещим ехидством. – Это еще не трудно. Трудно в выходные. В выходные тут вообще… не успеваешь.
– Н-да… Я с Саратова приехала, вот пришла. А чего делать-то? Обойти, говорят, надо ее вокруг…
– Ставьте свечку, – голос уборщика зазвучал человечнее. – Три раза обойдите вокруг, загадайте желание. Прижмитесь к стене. Только одно желание, а не десять. Если десять загадаете, то ни одно не сбудется. Надо одно. Что-то самое наболевшее. То, что все время на уме… Что мучает…
Я пошла в обход. Под ногами ветер носил беленькие квадратики – записки, которые просители засовывали в щели кладки часовни. Женщины и мужчины сидели на скамейках, на старых, одичалых надгробиях и, расстелив на коленях журналы или портфели, писали свои просьбы. Некоторые в задумчивости поднимали лица, покусывали ручки. Некоторые застывали над чистыми листками, впадали в ступор. «Одно желание». «Самое наболевшее». Да! Люди жили своей болью день и ночь. Но, встав перед необходимостью облечь ее в слова, вдруг понимали, что она гораздо огромнее, расплывчатее и метастазированней, чем плоская бумага, обязывающая к последовательностям букв.
Кое-кто действительно обходил часовню кругами. Некоторые по стеночке, обтирая ее плечом. Некоторые на расстоянии вытянутой руки, ведя пальцами по игловатой декоративной штукатурке – сцарапывая кожу, оставляя след, чертя невидимое кольцо. Некоторые слонялись в радиусе пошире, просто шли, пошатываясь, вперяя остекленелый взор в запределы вселенной. Какой-то чернобровый парень бегал вокруг, хлопая ладонью по стенам через каждые метра полтора. Хлопал с нажимом. Принадавливая на овеществленное присутствие Господне. Можно подумать, он пытался оттиснуть на ладони встречу с Ксенией, как пытаются запечатлеть выпуклость ягодицы любимой – запомнить абрис важного перед огромным расставанием. Но самое сильное впечатление производили стоящие – лбом прислонившиеся к стенам. Круглые спины, пятки приставлены, носки вместе. Руками они прикрывали лица, держась за виски, будто всматриваясь в ночь из освещенной комнаты через стекло. Их согбенные фигуры и приковывали к себе, и смущали, как вид обнаженных. Так случалось при взгляде на силуэт, отрисованный гениальным графиком, – изображенная поза человека говорила больше и яснее, чем он лично мог бы сообщить о себе устно, изливая душу без умолку, трое суток подряд. Открытость внутреннего – вот что отличало стоящих лицом к стене. Обнажалась боль этих людей. Боль в чистом виде. Как сенсорное переживание. Будто панцирь личной истории каждого был разверзнут и отринут. Снята кожа события. И оставлено только чувство. Чувство непереносимого страдания. Это был вопль на частотах, не воспринимаемых человеком. Вопль клетки. Вопль миллиардов клеток, испытывающих боль.
Голуби сидели на крестах. С непосредственностью несушек. Особенно много птиц паслось у восточной стены – на размытой дорожке между могилами. Они топтались в глинистой луже: кто-то бросил им крупно рваный батон прямо в серую воду, густую, как блинное тесто. Голуби ворковали, толкали друг дружку, злились, склочничали. Брызгались. Когда кто-нибудь кормящий кидал партию крошек в сторону от дорожки – прямо в могилы, – часть голубей тут же срывалась, вспенивая жижу, и бросалась на свежачок. Насытившись, они гадили на надгробия, вылупив глаза. Эта своего рода неосознанная удовлетворенность жизнью смотрелась на здешнем фоне с особой дикостью. Там, где взошла молитва всех скорбящих, твари (божьи) облюбовали праздную, какую-то даже пляжную жизнь, с коротким циклом переживаний: от голода к сытости, от сытости к испражнению и снова к голоду. Такая легкость бытия! И вполне выносимая.
Я отложила мои тюльпаны на скамейку и подошла к стене. Прислонилась лбом. Я так и сказала: Ксения. Сказала, что не смогу прожить жизнь без любви. И следом поправилась: не не смогу, а боюсь. Мне страшно. Вот что я сказала. Я боюсь прожить без любви так же сильно, как боюсь быть солдатом, вернувшимся с тяжелой войны без обеих ног. Мне очень страшно. Мне настолько страшно, что я не могу пошевелиться. Страх представляется мне взрывчатым веществом, которым я нашпигована, как фаршем кишка: стоит пошевелиться, нет, даже просто вздохнуть, – и меня разнесет на куски. Справа послышался хлопок. За спиной меня, с ветерком, обогнула рука чернобрового мальчика. Хлопок послышался слева. Да. Но если, как мне показалось десять минут назад, Строков ни черта не слышит, то с кем же я сейчас говорю?
Батюшка еще не ушел – о чем-то беседовал в кругу мужчин. На гигантском замшелом камне стояла миска с пирожками. Соленые огурчики. Двое мятых, заработавшихся, хмурых художников разливали водку в пластиковые стаканы. Дедушка Паша курсировал от одной группки стоящих к другой, держа «бокал» по-бальному, чуть отставив локоть, как на танцах у графа Орловского. Предметом всеобщего разговора был вроде бы будущий памятник. Сама могила больше не сосредоточивала на себе внимания, и я отправилась возлагать цветы. Опуская на свежую насыпь свой букет, я засмотрелась на приоткрывающиеся зеленые листья. Освобожденные от газеты тюльпаны зашевелились. Стебли с резиновым скрипом разнимали свои одежды. Уже лежащие на рыхлой охристой земле, цветы открыли мне свои запотевшие пазухи, в одной из которых обнаружился маленький, но вполне полноценный отросток – плотно сжатый розовый наливной тюльпан. Четвертый.
– Пора его уводить, – сказал мне Иванов, глядя на Дрона, опрокидывающего очередной стакан. Дедушка Паша был в разгаре. Поминки увлекли его не на шутку.
– А как? – спросила я.
– Да никак, – улыбнулся Иванов. – Просто пойдем отсюда, будем идти, и он пойдет за нами.
Мы двинулись в сторону забора – границы с Малым проспектом.
– Когда-то я здесь жил. В школу ходил через кладбище. А зимой у нас тут физкультура была, на лыжах. А летом везде сидели бабушки, такие, в белье. Играли в домино, собачки их бегали… – Иванов окинул местность взглядом. – А потом к приезду Рейгана все отремонтировали.
Сзади послышались тяжелые шаркающие шаги. Одышка.
– Слушай, Клим, сынок… – окликнул дедушка Паша, нагоняя.
Мы остановились.
– А сколько Савицкий дал попу? – спросил он, поравнявшись, наконец, с нами. – Сколько этот дед получил за пятнадцать минут, что он махал тут этим… этой штукой… этим своим хуем на цепи? – Дрон никак не мог восстановить дыхание.
Иванов подал ему руку для опоры. И ответил:
– Понятия не имею.
– Я просто пытаюсь понять, прибыльный ли это бизнес?
– В любом случае тебе уже поздно начинать, – заметил Иванов. – Давайте-ка, пора. Надо бы где-то поесть, супчик.
В кафе играла армянская музыка. Дедушка Паша отстраненно прихлебывал суп с бараниной. Лапша соскальзывала с ложки.
– Сынок, Ваня, возьми коньячку?
– Не сегодня, – ответил Иванов совершенно спокойно. И, протянув руку через стол, снял с Пашиной бороды склизкий кусочек похлебки.
– Ты помнишь, я делал надгробие этому… Славику. Славику Баркану. Помнишь?
– Ну, допустим.
– Не, ты Славика не помнишь? Славик… его еще поперли из Союза за то, что он загнал талоны к стоматологу… заместо него лечился другой мужик, вообще левый, какой-то сантехник…
Иванов, подперев голову руками, любовался на Пашу не мигая.
– Вспомни, Славик, красавец. Плейбой. Он еще лепил такие хуи с глазами… Мощные такие! – отложив ложку, Дрон обрисовывал в воздухе над столом образы монументов.
– Паш, хуи с глазами вроде как Семенов лепил. Во всяком случае, сегодня я слышал, – заметил Иванов и прикурил с таким аппетитом, с каким отпивают первый глоток свежего пива.
Дедушка Паша лукаво улыбнулся, прячась в колоссальную бороду.
– Да, собственно, все мы лепим хуи с глазами, – пояснил он.
Посетители ели, стуча ложками по тарелкам. Некоторые сидели за столами, не сняв верхней одежды. Это было плохое кафе, первое от кладбища. Мы вошли туда без разбору, от холода. Дым. Духота. Красные скатерти, сползшие набок. Забитые солонки. Грязь, стаивающая под столами – с обуви на пол. Лед с песком, растертый под ёрзающими мужицкими сапогами.
– Так вот Славик был таким красавцем! – продолжил Дрон. – Ну… Ребята!.. Просто мужчина из этого… как? Из кинотеатра.
– Из кино, – поправил Иванов.
– Да, да-да. Славика любили все. И женщины, и мужчины. Обожали его. И вот на похоронах его любовницы бросали ему в могилу всякие вещи… Понимаете? Зажигалочки там, всякие помады…
При слове «помады» дедушка Паша провел пальцами по жирным губам. Иванов тут же взял салфетку и вытер Паше выпачканную руку. Тот жестом отклонил заботу: он был слишком увлечен рассказом.
– Ну послушайте. И вот. Они бросали. Просто швыряли туда это все, вот так… вот так… – он пару раз тряханул кистью, будто сбивая ртуть в воображаемом градуснике. – А жена прыгнула в могилу! И стала оттуда выбрасывать их вещи обратно. Рыдала и выбрасывала. Нате, нате вам, получите! Нате, суки! Наконец-то она дорвалась, поимела свое, наконец-то она дождалась.
– Чего? – спросил Иванов.
– Того, что он стал ее собственностью. Она безраздельно овладела мужем, – ответил дедушка Паша. И многозначительно покачал головой.
Официантка нервно смахивала с нашего стола крошки и пепел – резкими, суетливыми движениями, выставляя напоказ свою поспешность. Она проводила сухой тряпкой от центра стола к краю. Мусор летел в подставленный поднос. Скользкая, тонкая, дешевая ткань скатерти набегала к краю волнами, утягивая с прибоем солонку, салфетки и прочую оснастку. Это, по-видимому, страшно раздражало девушку. Дрон тем временем сластил свой кофе. Старческие, набухшие водкой пальцы не слушались, сахар рассыпался. Иванов не терял спокойствия. Девушка убивалась от злости. Солнце палило. Скатерти отражали свет. Мы будто сидели в одном большом тазу, вместе с красными тряпками, линявшими в горячей воде. Я знала, что это последняя встреча. Повода увидеться с Ивановым больше не будет. Дрон, наверное, скоро умрет. Я все чаще и чаще думала о Москве даже не как о земле обетованной, а как о Бецер-Рамоф-Голане – некоем далеком всепрощающем месте, прибежище грешников, убийц собственных судеб – тех, кто не смог жить своей настоящей жизнью; я еще не планировала бежать, но предощущала само наличие такой возможности – сбежать в то огромное златоглавое казино, где слабаков официально признают нормальными людьми. Я еще не знала, как именно забираются внутрь Москвы. Как всасываются в ее всепрощающее, богатое материнское тело. Плана у меня не было. Но очевидным представлялось: жизнь в настоящем городе – Петербурге – слишком трудна. Пора выбираться в страну Кокань. Словом, я чувствовала: этих великих людей, столь огромных по смыслу, огромных по содержанию, столь точных и сильных духовно, – этих живых богов я вижу последний раз. И весь ужас заключался в том, что даже своевременное осознание величия момента не давало возможности положить этот момент в карман.
Я жила у Полины Николаевны Савченко уже несколько месяцев. Три человека в одной комнате, метров восемь. Вообще теснота не тяготила меня, но в этот день, после кладбища и всего остального, в общагу не хотелось: блеснули стеклянные двери, Иванов вошел в метро, и я почувствовала себя человеком, снявшим наушники, – музыка оборвалась, слуху открылся город – автомобили, трение нейлоновых тканей, раскат железных колес по рельсам, обрывки речи, шипение газировки, дети. На место, освобожденное Ивановым, влез целый мир. Странное ощущение. Нечто вроде боязни открытого пространства. И я решила бежать за город. Сгинуть к Валечке. Рассказать ей обо всем. Я начала говорить с Валей еще в электричке. Итак: лучше Иванова никого нет. Нет, не так. (Ведь проблема была не в том, что он был лучше остальных, а в том, что он просто был. Иванов отличался от остальных мужчин так же, как отличается живой птенец от десятка столовых яиц.) Внутри моей головы уже вовсю крутилось кино: я видела свинцовый стол, гобеленовую скатерть, рваные васильки, Валины русалочьи глаза, отражающиеся в электрическом самоваре. Я слышала собственный голос: Иванов существует. Вот в чем суть. Он существует. Но он – женат. Он существует не для меня. Но сам факт существования! Живой представитель вида говорил о том, что вид не вытеснен из реальности. Просто ареал его обитания разорван и разряжен пространствами – большими дорожными полотнами, морями и массивами бетона. Плакать не о чем. Напротив. Существование Иванова вселяло надежду. Мир – это лес. Рано или поздно на дороге встанет зубр, амурский тигр, снежный человек или Иисус Христос. Так я скажу.
В эти минуты меня могла понять только Валечка. Вдруг, впервые за почти три года знакомства, я почувствовала необходимость говорить именно с ней. Выйдя из электрички, я чуть не побежала. Я ускоряла и ускоряла шаг, ледяная дорога трескалась под ногами. За заборами лаяли собаки. Мир – это лес. Валя знает. Сейчас-сейчас, сейчас ее кости, одетые в байковую рубашечку, хрустнут в моих объятиях. Вдруг я поняла, что могу говорить на Валином языке. Город не принимает. Мир – это лес. Иванов – это мужчина. Мужчина – это Иисус. Темнело. Голые кроны частных садов поднимались, склонялись за ограды и сползались навстречу, чтобы сомкнуться над головой путника, заслонить от него небо. Скорей бы калитка! И почему только раньше я считала Валю сумасшедшей? Теперь мне открылся ее язык, с чеканной ясностью. Это был самый обыкновенный шифр. Работавший на сжатие информации. Лексические единицы слипались в огромные котлеты. Страницы текста умещались в два-три слова. Я уже не старалась обходить и перешагивать лужи. Бежала так. Решила – высушу ботинки за ночь. Плевать. Но окна были забиты досками. Под дверью лежал половик в ледяной глазури. Стучать, кричать – не имело смысла. Понятно было: дом пуст. Как разоренный гроб. Этого я не ожидала. Это даже не приходило мне в голову. Дорога от дома до платформы занимала сорок минут. Начался дождь. Мелкий, вроде манной крупы. За день моя одежда выносилась. Ткани пропитались холодом. Не хватало только мороси. Кроме того, оказалось, что у меня нет сил. Наверное, они кончились около часа назад. Я прибежала сюда в агонии. И теперь, отрезвев, понимала, что едва успеваю к железной дороге до наступления темноты. Первый фонарь стоял в трех километрах. В отупении я вышла со двора. За калиткой на земле валялся тряпичный петрушка. Прошлогодние листья забились ему в желтые нитяные волосы. Пластмассовые глаза просили: возьми меня с собой. Но было слишком грязно. Опомнившись, я бросилась бежать со спринтерской скоростью. Капли дождя высыхали на мне, сгорали! Вскочив в тамбур вагона, я обернулась на улицу: в эту же секунду Шувалово поглотила ночь. От перенапряжения у меня чесались десны и болели уши. Двери электрички захлопнулись. Звезды на небе – зажглись.
– Вот, – хозяйка комнаты в Мошковом протянула мне смятый листик, протянула через порог, издалека, из другого мира, будто выставив руку из полотна, висящего на стене в Эрмитаже. Я развернула бумажку. Телефонный номер. Одиннадцать цифр. Межгород. Код ни о чем не говорил.
– А куда она уехала?
– Без понятия.
– А когда?
Старуха не стала утруждать себя ответом. Она просто потянула дверь на себя, вынуждая меня отступить. Хлоп. И последняя связь с Валей оборвалась. Я медленно повернулась на сто восемьдесят. Со времен моего последнего визита лестницу развезло еще сильней. Теперь она давала такого косого винта, что на ней вытошнило бы и канатоходца. Место, где мы целовались с Ивановым, зияло неопровержимой пустотой. Деревянные ступени. Огрызки балясин. Не первый раз при воспоминании о моменте прошлого я почувствовала нечто, смутно определяемое как жалость к себе. Кто и по какому праву отделял от меня прошлое? Почему я вообще имела свойство отделяемости от него? Собственно, отделяемости от самой себя! Почему фрагменты прошлого, оставаясь во мне навечно, мне не принадлежали? Грубо говоря, имея, я не могла воспользоваться ими – ни пережить заново, ни хотя бы увидеть со стороны. В силу этой своей неосуществимости фрагменты прошлого отступали к дальним, нечасто посещаемым краям сознания. Чертово сознание работало, как какая-нибудь дурацкая центрифуга. Вращаясь вокруг центральной оси, оно оттесняло факты к периферии, по ходу выжимая из них содержание – краски, слова, ощущения. В конце концов на галерах распластаны были какие-то уплощенные, выцветающие воспоминания, сухие фотографии. Хуже того: в отличие от фотографий, недоказуемые. Приобретшие характер недоказуемого.
Дверь открылась. Внезапно. Я даже вздрогнула. И обернулась. Хозяйка стояла в проеме, ни капли не опроставшись от германтовской манеры держаться.
– Заходи, – сказала она.
Хлеб, масло, сыр, конфеты. За окном билась капель. Я знала, что старуха решила почтить на прощанье память о моем участии в печальных событиях позапрошлого лета: уважить за то, что во время ограбления я стала фактором, сдерживающим ситуацию от провала в апокалипсис.
– Ну, как твой женатый, отдался? – спросила она, разминая папиросу.
– Нет.
– Господь велик.
– Откуда вы знаете, что есть Господь?
– А откуда ты знаешь, что нет?
– Не знаю.
Мы помолчали. Беломор чадил, как дурная печь. В тишине было как-то неловко откусывать бутерброд.
– Я вчера была на кладбище, на поминках. Мне кажется, нет загробной жизни. После смерти ничего нет. Одна чернота. Даже черноты нет. Просто вообще ничего нет.
Глаза старухи блестели сквозь завесу дыма. Два горящих угля в седом облаке тефры.
– Страшно умирать? – спросила она.
– Страшно.
– Младенцу тоже страшно.
– Какому младенцу?
– Которому предстоит родиться. Представь: сначала он нежится в теплой матке, без дела, без долга, без греха. Темно. Даже самый яркий свет, даже луч, направленный прямо в материнский живот, не проницает мглы. Сердце матери бьется, день и ночь, день и ночь, он слышит эти толчки, бум, бум, бум, бурлят околоплодные воды, потоки крови омывают его, как водопады, и сквозь этот шум иногда можно расслышать человеческие голоса, откуда-то издалека. Так живет младенец, и он, как и ты, уверен, что эта непроницаемая утроба – единственный из миров. И когда вдруг его выталкивает из матки, когда голову тащит к свету – в какую-то страшную дыру, через которую бьет ослепительный свет…
Облокотившись о край стола, она чуть подалась вперед:
– Знаешь, как ему страшно? Младенец тоже думает: это смерть. Там, где-то там, за пределами его мира, ничего нет! Ничего, кроме белого света, от которого режет глаза! И сердце его разрывается от страха! Он не хочет умирать. А если в утробе не один ребенок? А если там близнецы? И вот, представь, один уходит первым, в этот смертоносный свет, а второй остается и некоторое время думает, что расстался с самым родным и близким навсегда! Каково?
Дожевав, я очень тихо спросила:
– Можно мне записать то, что вы сказали?
– Чего? Говори громче.
– Можно мне записать ваши слова? В записную книжку… Я просто всегда так, записываю.
– Делай что хочешь.
Уже на пороге она сказала:
– Твою подругу жених увез в Ростовскую область, в какой-то волчий край.
Мне стало так больно, что я, кажется, даже оглохла. Старуха уточнила:
– Выблядка родители забрали в деревню, чтоб он не сдох от наркотиков в городе на Неве, забрали вместе с девчонкой.
Выбираясь из катакомб, я повторяла про себя: «Прощай, Мошков». А когда передо мною открылась Дворцовая, внимание тут же расточилось на панораму – пространство отвлекло мой наэлектризованный разум; по мере освоения пяти гектаров всемирного наследия сознание обесточилось и, пользуясь временным рассеянием, подсознание дало оглушительный залп: как она могла?! Как она могла уехать? Бросить меня здесь? Теперь, когда я наконец-то постигла всю ценность нашего знакомства. Перейдя площадь, я вошла под арку Главного штаба, направляясь в переговорный пункт на Большой Морской.
– Алло! Алло! – В трубке трещало. Похоже, телефонистка соединила меня с адом. Черти точили ножи, скребли лопатами асфальт. И где-то там, в запределах яви, в симфонических толщах шума, едва выделялся детский голос Валечки.
– Ты меня слышишь? – кричала я в далекий «волчий край». – Тебя не обижают? Але! Валь, что ты там делаешь?
– Учусь доить коров, – ответила она, счастливо смеясь.
Я вышла из здания. Капало с крыши. На асфальте блестели разбившиеся сосульки. У меня была назначена встреча с Улей. Через полчаса у Инженерного замка. Сигарета горчила на солнце.
По скверу носился ирландский сеттер. Хозяин собаки, заложив руки за спину, медленно прогуливался мимо памятника Петру. Деревья имели нездоровый вид. Их корежило. Черные ветви росли неровно, в изгибах имели утолщения, по форме напоминающие человеческие колени, пораженные артрозом. В их старости было что-то глубоко соответствующее Инженерному замку: создавалось впечатление, что мы прохаживаемся по черепу Горгоны, волосы которой растут по неизвестной причине вверх: тысячи змей, взвитых в голубое небо, охваченных единым эпилептическим припадком. Фасад, выходивший на набережную Фонтанки, был выкрашен в холодный розоватый цвет. Сразу же за углом, с северной стороны дворца, основной тон покраски менялся на более теплый, бестревожного персикового оттенка. Стены различались между собой, как различались бы не отстиравшиеся пятна от французского и итальянского вина. Я не знала, имела ли эта разница в красках отношение к искусству или к этапам реставрации, прерванным в разные годы, но, как бы то ни было на самом деле, в этом «забавном» виде раскрывался весь Петербург – полное пренебрежение к собственной внешности, проистекающее из безграничной уверенности в себе.
Какой-то парень, встав к дереву потолще, готовился помочиться на ствол. Мощная струя, судя по триумфально поднимающемуся пару, имела температуру кипения. Заметив происходящее, Уля вытянула шею и закричала:
– Ай-яй-яй! Как не стыдно! Прекратите немедленно! Вы в Петербурге! Негодник…
Это ужасно насмешило меня и в то же время немного напугало. Мужчина, прерванный в разгаре облегчения, озираясь, кое-как заправлял член обратно в брюки. Наскоро припрятав неоценимый орган, «негодник» бросился прочь, прибирая туалет уже на бегу.
– Чего веселишься? – спросила Уля.
– Да я не веселюсь особо.
– А не веселишься чего?
– Знаешь, мне не до веселья.
Рассказывать про Валечку не хотелось. Уля не понимала моей привязанности к «больному человеку». Это казалось ей блажью, игрой в широту души.
– Все думаешь о своем Иванове? Знаешь, я хочу тебе сказать, что твой неописуемый восторг перед этим человеком основан только на непонимании.
Мы обошли замок дважды. И остановились на набережной, не доходя до Инженерного моста метров двадцать. В лужах метались отражения пролетавших над нами птиц. Лед, шедший по реке в сторону залива, был белым и чистым, как сахар. Наверное, он пришел из мест, где некому было бросить бычок. На одной из льдин сидела утка. В отличие от остальных, фланирующих по водам, она предпочла путешествовать, не прикладывая усилий. От одного только взгляда на нее изрядно холодало. Уля облокотилась о парапет. Она смотрела на другой берег и пожимала руку рукой. То правую левой, то наоборот. Кожаные перчатки цвета черного шоколада благородно поскрипывали – едва слышно, чуть дыша, соблазняя ум той нежностью, пониманием и комфортом, которые способна дать только очень дорогая, качественная вещь.
– Ты говоришь о какой-то необыкновенной честности, прямоте, открытости, о том, что он никогда не играет. А это всего лишь неизвестная тебе игра. Неизвестный тип ведения игры. Ты просто не встречала таких людей. Вот и все.
– Почему ты не допускаешь, что человек может быть таким, какой он есть? Почему все должны вести какую-то игру? Ведь есть же свободные люди.
– Да? – она вскинула голову. – Например?
– Например, Женечка.
– Женечка? А что ты знаешь о Женечке? Ты слышала, чтобы Женечка когда-нибудь рассказывала о себе, а не о соевом мясе? Кто она? Какая она? Что она позволила узнать о себе? Все три года нашего знакомства Женечка только смеется над чужими шутками.
– Женя никогда не зависит от того, что скажут другие, она никогда не делает и не говорит того, что от нее ждут, или… для того, чтобы производить какое-то впечатление, чтобы влиять на мысли людей, она абсолютно свободна.
– Она абсолютно зависима, – это прозвучало категорично. Установочно. – И… есть в ней что-то, что делает эту зависимость тяжелой. Она ничего не понимает. И непонимание переживает мучительно, до боли, до крика. Только это скрыто. Спрятано за умением это скрывать. Я поражаюсь одному: где она этому научилась?
– Странно. Ты одна так думаешь, больше никто. Никому в голову не приходит… это же очевидно: Женя – уникальный человек. И ее уникальность в том, что она гармоничный человек, она всегда говорит только то, что думает, между ее мыслями и словами нет никакой дистанции. И Иванов такой же. Просто есть такие люди. Именно поэтому их все так любят. Поэтому им везет.
– Что значит везет?
– То и значит. Что? Им везет в жизни.
– То есть как? Позволь, а тебе не везет?
– А мне не везет. Никогда не везло. И не везет. Ни в чем.
Годы спустя я увидела эту сцену объективно. Мне было двадцать три. Ей – за тридцать. Двое детей. Муж в тюрьме. Отец в гробу. Дом, в котором прошло ее детство и из которого ее вышвырнула собственная мать. Проституция. Туманные перспективы. Надвигающаяся середина жизни. Красота на излете. Ответственность. Одиночество. Несбывшиеся мечты. И вдруг – моя претензия на невезение! В этом проявилась какая-то постыдная узколобость (которую мне так и не удалось простить себе впоследствии). Но тогда, у балюстрады, я видела только эти чертовы шоколадные, изнеженные перчатки и не чувствовала ничего, кроме обиды.
– Приведи конкретный пример. Конкретно, в чем не везет? В чем это выражается?
– В том, что Женя работает официанткой за двести рублей в день. А я – за тысячу в месяц работаю хрен знает кем.
– Ну так пойди и устройся в ресторан.
– Да кто меня возьмет? В том-то и дело, что ей повезло, ей попалась эта работа… Со мной таких чудес не происходит никогда.
– Вот если за месяц ты обойдешь полета ресторанов Санкт-Петербурга и тебя не возьмут ни в один из них, то тогда ты сможешь привести мне этот факт как пример определенного невезения.