Лихие гости Щукин Михаил

— На службу к вам, милостивый государь, мне никак нельзя, на мне висит клеймо неблагонадежности, а теперь еще и неразумного пития. Увы…

— Я бы вылечил. И от того и от другого. Ладно, ступай.

Козелло-Зелинский выскользнул из кабинета. В наступившей тишине глухо звучали шаги Окорокова. Неожиданно он остановился, повернулся к Луканину:

— А место с постоялым двором, Захар Евграфович, вы определили верно. Место там ловкое, и до кряжа не очень далеко. Посыльный от Цезаря, которого в дубовской ночлежке накрыли, тоже толковал о Барсучьей гриве…

— Подождите, подождите… Если посланец от Цезаря у вас в руках, тогда зачем все это? — Захар Евграфович показал на чертеж и на его бумажные копии. — Я не понимаю. Неужели нельзя его заставить, чтобы он указал проход?

— Если бы так просто, Захар Евграфович, я бы здесь по вашему паркету не топтался. Этот посланец клянется и божится, что не знает, где проход. За кряж, говорит, его привезли с мешком на голове. И обратно, когда сюда отправили, также вывезли. Вполне похоже на правду, но столь же похоже и на вранье. Буду, конечно, вытряхивать этого мужичка наизнанку, но вот скажет ли… А на сегодня так получается — вытащили одно звено, а цепочка осталась — невредимой и неизвестной. Она и до вас дотянулась, Захар Евграфович. Не с улицы же забежали и выдергу в сарай сунули. Понимаете, о чем говорю? А теперь, после побега Перегудова, Цезарь еще сильнее затаится.

— Откуда он взялся? Откуда появился здесь?

— Если честно сказать, мне иногда кажется, что Цезарь этот вылез из преисподней.

12

Из далекой-далекой выси струился, не прерываясь, голос — родной и бесконечно добрый. Он утишал боль, поселял в душе спокойствие, и хотелось слушать его и слушать, словно плыть по теплой воде, которая тебя сама несет, плавно и бережно покачивая.

— Сон тебе снился, Данилушка, черный. А во сне этом Анна явилась волхиткой и Артемий Семеныч над бедой твоей изгалялся. Не верь. Сон от лукавого. И беда твоя от него же. Душа, как свеча — трепещет под ветром, а горит. Погаснет — смердит. Оборони руками огонь чистый, не дозволяй погасить. Переиначь по-иному сон старый. То не волхитка зеленая, страшная, в лодку к тебе залезла, а бедовая беда, которая тебя отыскала. Веслом ее не перешибешь. Ее перетерпеть надо, перетереть руками, перемесить ногами. На то она и дается человеку, беда, чтобы он терпеть научился. Махнул веслом, чтобы беду разбить, а попал в жену и голову ей поранил. А жена стоит на том берегу, ждет, рядом отец ее печалится, а не злорадствует. Терпи, Данилушка, изживай беду, ступай к родным, встретят они тебя. Не кидайся с горя в отчаянность. А душу береги. Будет душа чиста, и всякая беда, как вода, на землю с тебя скатится…

Истончился голос, исчез и растаял. Мамкин голос. Данила сразу его узнал, только понять не мог — откуда, из каких мест, проник он сюда, в страшную избушку без окон, стены которой щедро забрызганы кровью. Дернулся, возвращаясь в явь, услышал железный звяк и с усилием разомкнул тяжелое веко. Видел теперь Данила только одним, правым глазом. Другой, от удара носком сапога, заплыл сплошным синяком и слезился беспрестанно. Соленая влага скатывалась, копилась в уголке рта и щипала разбитую губу. В мутном качающемся свете двух горящих плошек Данила снова увидел голого человека, распятого на стене, нитку тягучей слюны из раскрытого хрипящего рта и снова вздрогнул, как в первый раз, когда его втолкнули в избушку.

— Ты кто? — спросил он человека, к которому не насмелился обратиться в прошлую ночь.

Человек приподнял голову, нитка слюны оборвалась и медленно покатилась по впалому животу, исхлестанному кровяными полосами. Открылись глаза, блеснули в полутьме безумным блеском, и долгий, тяжелый хрип едва выполз из груди:

— Чей голос слышу? Как твое имя?

— Данила я, Шайдуров. Меня из-за кряжа привезли, силком. Бьют смертным боем.

— К каждому удару — молитва. Страстотерпец Аввакум учил. На каждый удар читай молитву, тогда не страшно…

Голова тяжело обвалилась на грудь, рот раскрылся, и выползла из него, не обрываясь, длинная нитка слюны. Человек впал в забытье и, сколько ни окликал его Данила, не отзывался.

Загремел запор, дверь раскрылась. Свежий, упругий ветерок влетел в тесную избушку и едва не задул чадно дымящие сальные плошки. Ванька Петля тряхнул за плечо Данилу:

— Подымайся.

Подтягивая руками цепь ножных кандалов, в которые его заковали, Данила поднялся, выбрался из избушки и закашлялся, хватив в грудь морозного утреннего воздуха. Голова закружилась, и он едва не упал. Ванька Петля толкнул его в плечо, незлобиво прикрикнул:

— Стой, не шатайся!

Данила устоял и даже успел оглядеться одним глазом. На узком дворе, огороженном приземистыми строениями с низкими окнами, деловито суетились люди: седлали коней, тащили переметные сумы, проверяли ружья, перекликались между собой, и нетрудно было догадаться, что все они куда-то торопливо собираются. Весело хрустел под людскими ногами и конскими копытами подмерзлый с ночи снег. Никто на Данилу, которого взашей толкал к крыльцу Ванька Петля, даже взгляда не скосил, словно каждый день на узком дворе являлось такое зрелище: бредет в усмерть избитый горемыка, закованный в кандалы, а в шею ему, чтобы не упал и шевелился скорее, — один тычок за другим следует.

Перед низким крыльцом Ванька Петля ухватил Данилу за шиворот, встряхнул и засмеялся:

— А вид перед начальством надо иметь бравый!

Из последних сил старался Данила одолеть головокружение, которое бросало его из стороны в сторону. Утвердился на ногах, и в глазу прояснило. Понял он, что выйдет сейчас на крыльцо Цезарь и будет решать его судьбу.

Так и произошло.

Дверь отмахнулась, открытая изнутри пинком, и на крыльце встал Цезарь. Ослепительно белый полушубок, ухарски заломленная набок папаха из белой овчины, легкие белые пимы, простроченные красной ниткой, и белые же меховые перчатки на руках — все это, вместе взятое, в один взгляд производило впечатление, что на серое деревянное крыльцо выкатилось самодельное солнце. Яркое, чистое, каким оно и бывает поутру, когда поднимается над краем земли.

Данила прижмурил уставший глаз. И в наступившей темноте по-особому зримо вспомнил: бил его Цезарь, катая по полу в зеркальной комнате, по-особому тщательно и неторопливо. Не суетился, не хлестал куда попало, а посылал каждый пинок по точному адресу: под вздых, в низ живота, в лицо… И всякий раз обрывалась в теле неведомая крепь, а нестерпимая боль подталкивала: ползи на животе, целуй сапоги, вымаливай прощения…

Но Данила молчал, перемогая боль, а когда от нее обезумел, бросился на Цезаря и успел дотянуться руками до горла, даже пальцы успел сомкнуть, но страшный удар в голову вышиб его из сознания, и очнулся он только в избушке. Добивался от него Цезарь совсем немногого: когда, в какой именно день и по какой дороге должен приехать в Успенку Захар Евграфович Луканин? Большого ума не требовалось, и ясно стало Даниле с самого начала: не сам он, Данила Шайдуров, причина всей катавасии, а его хозяин — Луканин. А для чего послан он, Данила, Цезарю давно известно. От кого? Только один ответ напрашивался — от Егорки. Данила никому не говорил, сам Луканин, по любому раскладу, тоже должен был молчать; оставался третий… Сжимаясь под тупыми ударами сапог Цезаря, думал Данила лишь об одном: «Жив останусь, найду каторжанца — удавлю!»

Все это было вчера.

Сегодня, растерзанный, вдрызг избитый, Данила стоял перед крыльцом, на котором красовался Цезарь.

— Повезло тебе, парень, — Цезарь улыбнулся, и его усики загнулись чуть круче, — живи пока, у меня сегодня дела важные, не до тебя. Завтра приеду, решим… Подавай!

Ему подвели коня под белой попоной, Цезарь легко, прямо со ступеньки крыльца, вскочил в седло, и конь под ним, игреневой, рыжеватой масти, с белесым хвостом, ударил копытами передних ног и вскинулся на задние — зауросил. Цезарь натянул поводья, протянул руку, и ему вложили в раскрытую ладонь короткую, сплетенную из сыромятных ремешков плеть. Резкий, короткий удар точно пришелся промеж конских глаз. Из шелковистых ноздрей игреневого жеребца соскочила крупными каплями темная кровь. Конь взвился еще раз на дыбы и понесся крупным галопом.

— Повезло, так повезло, — Ванька Петля развернул Данилу, словно деревянную чурку, и, подталкивая прежними тычками в спину и в шею, погнал к избушке. На этот раз, закрыв дверь, через некоторое время снова открыл ее и поставил на половицы глухо стукнувшее деревянное ведро с водой, доброжелательно сказав при этом: — Хлебайте!

Гремя цепями, Данила приник к краю ведра, пил холодную леденистую влагу, и казалось ему, что вместе с водой возвращается в его больное, избитое тело прежняя сила.

— Воды… Воды дай… — прошелестел голос висящего на стене человека.

Данила выпрямился вместе с деревянным ведром, поднял его над головой, уронив цепи, которые загремели у него в ногах, и протянул страждущему. Тот пил, захлебываясь, кашляя, чихая, но все равно не отрывался от неровно обстроганного края ведра. Напившись, тяжело поднял голову и обронил лишь одно слово:

— Хватит…

Данила опустил ведро, оберегая, чтобы не расплескать воду, донес его до угла и осторожно поставил на пол. Кто знает, когда дадут в следующий раз напиться… Ни скамейки, ни чурочки, чтобы присесть, в избушке не было, и Данила, гремя цепями, уселся прямо на пол. Привалился спиной к бревнам и уставился одним глазом в низкий потолок, дочерна закопченный жирным дымом от сальных плошек. В иных местах сажа покачивалась лохмотьями, отрывалась и черными плевочками тихо спускалась вниз. Данила закрыл глаз и попытался задремать, но сон не шел. В памяти, не исчезая, звучал голос матери, и Данила, помня каждое слово, думал над странным наказом, смысл которого был в одном: терпи, сынок. А как тут терпеть? Он и не стерпел вчера, когда кинулся на Цезаря; жаль, что не сразу добрался до его глотки… Теперь не кинуться, цепи не дадут воли, да и прежних сил уже нет.

— Какое слово из тебя выбить желают?

Данила вздрогнул от неожиданности: очень уж громким показался в тишине заметно покрепчавший голос товарища по несчастью. Не таясь, коротко рассказал — чего добивался от него Цезарь, и, подумав, добавил:

— Я и вправду не знаю, когда Луканин приедет. Да и знал бы — смолчал. Скажи хоть — тебя как звать?

— Никифор.

— А ты за какие грехи здесь висишь?

— За свои грехи я в ином месте отвечу, а здесь — страдаю. Вижу, что чистый ты человек, Данила. Слушай меня, запоминай. Пригодится, если вырвешься из рук антихристовых. Мне дороги не будет, все нутро отбили. Подойди ближе.

Путаясь с цепью, запинаясь, Данила подошел. Никифор, не поднимая головы, быстрым шепотом зашептал:

— Если спиной к сатанинскому становищу, по праву руку — озерко. Иди на восход. Перву каменну осыпь встретишь — в лоб не забирайся, влево бери, обходи гору. Там кедр увидишь, он один стоит, мимо не проскочишь. От кедра иди вверх, перевал одолеешь, а дальше… Запоминай…

И Никифор принялся рассказывать о той дороге, которая выведет к деревне староверов. Данила пытался запомнить, но получалось плохо. Сказал об этом Никифору, но тот продолжал говорить, прочерчивая словами долгий, опасный путь. Договорил, передохнул и добавил:

— Если Бог время даст, я тебе повторять буду — запомнишь. Старцу нашему, Евлампию, перескажешь, как я живот положил. Он тебя приютит. Теперь отойди, притомился я, силы утекают…

Вернулся Данила на свое прежнее место, привалился спиной к стене, задремал, но скоро Никифор снова его окликнул, заставил вернуться и пересказал уже сказанное. И еще три раза поднимал он его, шептал, теряя силы и голос, и в третий раз не довел до конца своей речи — вздохнул облегченно, вздрогнул всем телом и обмяк, уронив на грудь голову. Данила перекрестился, дотянулся вздрагивающей рукой и закрыл ему глаза.

13

Изможденный долгим, суровым постом, Евлампий почти не выходил из своей избы, жарко молился, а когда его оставляли силы, ложился на лавку, скрестив на груди руки, и задремывал ненадолго, внезапно просыпаясь от частого стука сердца — оно билось, словно птичка в силке. На грани сна и яви медленно проплывали перед ним картины долгой, в век с лишним, прожитой жизни; иногда они путались, смешивались, и видел он себя то мальчиком в пестрой рубашке, сидящим на берегу тихой речки и завороженно любующимся на закат за кромкой леса, то сильным и красивым парнем, бегущим на звуки протяжной и зазывной девичьей песни за деревней, то солдатом, вытянувшимся во фрунт, то смыкались над ним каменные своды узилища, то брел он по бесконечному этапу и ноги его, окольцованные кандалами, наливались такой рвущей болью, что даже сейчас, при одном лишь воспоминании, начинали саднить, как в давние, минувшие годы…

Все было, полной мерой, в судьбе Евлампия…

Он переждал, когда сердце утихомирится, спустил ноги с лавки, посидел, отдыхая, а затем поднялся и тихо добрел до полки, на которой лежали старинные книги. Помолившись, взял одну из них. В досках, обтянутых толстой кожей, с медными, позеленевшими от времени застежками, она была тяжела и источала тонкий, почти неуловимый запах старой сухой бумаги и давно прошедшего времени.

«Повесть дивная о страдании» — выведено было на первом листе, украшенном сказочными цветами и растениями. Давно знакомые слова зачина звучали для Евлампия, как начало главной молитвы «Отче наш…» Он их наизусть помнил: «Сице аз, раб грешный Ефрем, верую, сице исповедаю, с сим живу и умираю…»

И дальше, после этого зачина, следовали тоже знакомые, лежащие в памяти слова: «Бысть в лета наша, в некоем граде бе некий человек благонравен и кроток и страннолюбив, имеяше же и подружие подобну себе, такоже благонравну, кротку и милостиву, и оба боящаяся Бога…» Так начинал, с боголюбивых родителей своих, рассказ о собственном житии старец Ефрем, великий праведник и страстотерпец за истинную веру Христову. Писал старец свое житие, означенное как «Повесть дивная о страдании», в этих самых местах, незадолго до своей кончины, а Евлампий линовал для него бумагу, собирал чагу — березовый гриб, вываривал ее, чтобы получились чернила, а затем переплетал написанные листы и всегда просветленно благодарил Бога, что сподобил Он своей волей пересечь две жизненные дороги — молодого солдата Бороздина и старца Ефрема, имя которого было известно во многих кержацких скитах, затаенных по уральской и по сибирской земле.

Евлампий читал, с великим бережением переворачивая знакомые листы, а потревоженная память уносила его на своих крыльях во времени, распахнув тесные стены избы на четыре стороны света — в минувшую жизнь, которая до краев налита была тяжкими испытаниями.

И как самое главное видение этой жизни возникал, ни капли не потускнев во времени, образ: волнистая белая борода, закрывающая половину груди, жгучий, насквозь пронизывающий взгляд из-под косматых бровей и быстрый, звонкий голос, в котором не иссякали никогда страсть и сила. Это был старец Ефрем.

Таким его увидел и услышал молодой солдат Евлампий Бороздин, когда к караульному помещению возле Тобольского тюремного замка подкатила телега, в которой сидел колодник, скованный по рукам и ногам. По бокам телеги и сзади, держа ее в полукольце, скакали на конях усталые казаки.

Унтер-офицер приказал выйти из строя Евлампию Бороздину, Ивану Кудрявцеву и Петру Рожневу. Хмуро оглядел их и кивнул в сторону колодника, сидевшего на телеге:

— За государева преступника, чтобы не убежал он, головами теперь отвечать станете.

А государев преступник слез с телеги, перекрестился на восток, гремя цепями, и возвестил:

— Ради Христова имени, светлого и непорочного, пострадать — все равно, что живой воды испить.

Унтер оглянулся на него, нахмурился еще больше и скомандовал:

— Ружья — на караул!

Охраняли старца Ефрема, обвиняемого во многих прегрешениях, а пуще всего в том, что посмел называть власть государеву антихристовой, и содержали его в тюремном замке с великим тщанием: в отдельном узилище, а перед дверями должен был находиться неотлучно, днем и ночью, один из троих солдат. Второй нес караул в коридоре. И только третий мог отдыхать в это время в караульном помещении, но спать в полглаза, чтобы при первой же тревоге спешить на выручку. Никто из троих не имел права выхода за стены тюремного замка.

Время в неволе, как известно, тянется медленно. А служба солдатская — та же самая неволя: в каменном мешке да за забором воинского артикула много света не увидишь. И стали молодые ребята отзываться на голос своего узника — какое-никакое, а все развлечение среди одинаковой и серой полосы дней. Узник же оказался велеречивым и многознающим человеком и говорил с солдатиками, как мудрый отец, наставляющий своих сыновей на путь истинный. Месяца не прошло, как подпали они, все трое, в духовную власть старца Ефрема. Проклинали теперь никонианскую ересь, знали о духовном подвиге протопопа Аввакума и сами готовы были последовать хоть на казнь, хоть в огонь за старую истинную веру. Будто переродились молодые солдатики, и выше присяги, выше отцов-командиров стал для них старец Ефрем, смело обличающий все неправды.

Дело Ефрема между тем вместе с особым письмом генерал-губернатора одолевало долгую дорогу до Санкт-Петербурга, затем столь же долго рассматривалось в Святом синоде и даже — так говорили по прошествии времени — читалось самим царем, который и вынес решение: наказать строптивого хулителя прогнанием сквозь строй и тремя тысячами ударов шпицрутенами.

Раньше генерал-губернатора узнали об этом решении тобольские купцы-староверы. Как узнали — никому, кроме них самих, неведомо было. И вот подкупом, изворотливой хитростью, удалось одному из этих купцов пробраться в тюремный замок. Упал он на колени перед солдатиками, стал предлагать огромные деньги, умолял, чтобы помогли они устроить побег старцу Ефрему. Да только не было надобности купцу столь рьяно усердствовать — солдатская троица к тому времени уже готова была и побег устроить старцу Ефрему, и пострадать за святую и чистую веру.

На дворе декабрь стоял, под стены тюремного замка намело высоченные сугробы. На эти сугробы и возложили свою надежду купцы, солдаты и сам Ефрем. Ночью Евлампий сбил кандалы со старца, вывел его на высокую стену тюремного замка, и Ефрем, перекрестившись, ринулся с молитвой вниз — только снег взлетел, словно вода во все стороны брызнула. А неподалеку уже возок стоял. Кинулись из возка двое, выцарапали Ефрема из сугроба, и лишь стук копыт потревожил тишину глухой и студеной ночи.

Теперь, как замысливалось ранее, наступал черед отчаянных солдат. Двое должны были уйти со своих постов, на которых оставались еще полчаса после того, как вывели Ефрема, чтобы никто не хватился и не заподозрил побега раньше времени, подняться на ту же самую стену, где дожидался их Евлампий, и прыгать вниз — второй возок стоял уже наготове. И все бы, наверное, свершилось по задуманному, если бы не ретивый до казенной службы унтер: поднялся среди ночи и пошел проверить узника, а заодно и его караульщиков. Всполохнулась тревога. Замелькали, разбрызгивая в темноте искры, смоляные факелы по всему тюремному замку, закричали, окликая друг друга, часовые, и Евлампий, стоя на стене и видя, как приближаются к нему красные пятна горящего огня, понял: рухнул их замысел. Оставалось еще краткое время, и хватило бы его, пусть и в обрез, чтобы сорваться в сугроб и добраться до возка — успели бы, ускакали. Но Евлампий не пожелал спасать одного себя и оставлять сотоварищей на расправу. Не прыгнул он, а пошел навстречу факельным огням и сдался без всякого сопротивления.

Крепко запали слова Ефрема в солдатские души. На допросах все трое, как один, крепко стояли на своем, упорно твердили: не по оплошности государева преступника упустили, а по собственному своему разумению, ибо считают его святым человеком, страдающим за истинную веру. Твердостью своей и нежеланием оправдаться привели следственную комиссию сначала в немалое удивление, а затем — в страх. И рассудила комиссия: если дальше допросы продолжать, вполне может статься, что безумная троица таких дерзостей наговорит, что их и на допросную бумагу страшно будет заносить. А после спросят с губернаторской власти из Петербурга: чем вы там занимаетесь, если у вас такие бунтовщики развелись?! И присудили комиссия и военный суд, разом прекратив все допросы, приговор немудреный и жестокий: прогнать Евлампия Бороздина, Ивана Кудрявцева и Петра Рожнева сквозь строй и чтобы каждый из них получил по три тысячи шпицрутенов, ровно столько же, сколько предназначено было старцу Ефрему.

Выстроились войска на плацу в морозный и солнечный день. Привезли на санях Евлампия, Ивана и Петра. Сдернули с них одежду до пояса, привязали к ружьям и подвели к краю строя. Ударили барабаны, один из барабанщиков громко возгласил:

  • Пройди, пройди, молодец,
  • Недалёко твой конец!

И шпицрутены, толстые березовые прутья, засвистели, разрезая студеный воздух, рассекая кожу на спинах и выбрасывая на волю теплую кровь, от которой шел пар. Половины строя еще не прошли наказуемые, а по снегу за ними потянулись кривые и алые полосы. В строю стояло триста пятьдесят солдат, за спинами их шли командиры и строго следили, чтобы не проявилось сочувствия, чтобы взметывался и опадал прут на полную руку, а не с прижатым локтем. Молчали все трое под безжалостными ударами, лишь время от времени громко вскрикивали под свист прутьев: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго!»

Первым стал запинаться и волочить ноги Иван Кудрявцев. После и вовсе упал. Петр Рожнев рухнул следом за ним. Их отнесли, беспамятных, и уложили в сани, набросив на искромсанные спины легкие тряпицы. Евлампий держался до последнего, до той поры, пока не застило глаза черным цветом. Очнулся и пришел в себя он только в госпитале. Боль рвала с такой силой, что казалось — все тело жарят на медленном огне. Уксус, который прикладывали к голове, помогал мало. Стоном стонал Евлампий и слышал, справа и слева, как на соседних одрах стонут его сотоварищи. Окликал их, но ответов не получал. А под утро и стоны стихли.

В легкой просини рассвета, слабо просочившегося к изголовью, увидел Евлампий черные толстые решетки на узком окне, и смерть ему в этот миг показалась столь желанной и сладкой, что стал он просить ее у Бога, чтобы последовать за товарищами. Знал Евлампий: вылечат его, поставят на ноги, а затем снова привяжут к ружьям и поведут сквозь строй, пока в силах он будет двигаться, а коли упадет — оттащат опять в госпиталь, и повторяться сие будет до тех пор, пока не ударит по спине последний шпицрутен и не обозначит число в три тысячи.

Но Бог не посылал ему смерти.

Бог послал ему тобольского купца-старовера, который выручал Ефрема из узилища. Пройдошистый был купец, настырный и ловкий, как уж в любые двери проскальзывал, лишь бы махонькая щелка имелась. Упросил начальство, что желает узнику снеди передать от своего сострадания. Пока навещал и передавал, успел шепнуть нужные слова Евлампию, и тот, соглашаясь, только глазами моргнул, показывая: решился, не раздумывая, и на это испытание.

Поел кушаний, доставленных сердобольным купцом, выблевал их в тот же час, а на следующий день от еды отказался, в рот ни крошки не взял и объявил, что отбитое его нутро пищи не принимает. И стал угасать, как свечка, догоревшая до основания. Только воду пил. Скоро и от нее отказался. Пытались его накормить насильно, сомневаясь: а вдруг задумал строптивый узник сам себя уморить, боясь предстоящего наказания шпицрутенами? Но сколько удалось в него впихать, столько же назад из него и вывалилось. Тогда отступились.

Прошло еще время, и госпитальный лекарь обнаружил Евлампия бездыханным. Призвал начальство, и составлена была сообща казенная бумага, в которой говорилось, что солдат Евлампий Бороздин, такой-то и такой-то, к тому-то и к тому-то приговоренный, и прочая, волею Божией умре и похоронен за городом в безымянной могиле без покаяния и отпевания, согласно правилу, которое имелось на такой случай.

Когда начальство уехало и два инвалида, приставленных к госпиталю, ругаясь и досадуя, что обременили их столь хлопотной в морозы работой, вытащили покойного на улицу и стали запрягать лошадь в сани, объявился тот же самый купец и изъявил желание помочь инвалидам, еще пообещал на водку дать, пусть помянут покойного. А могилку он сам выкопает, чтобы столь преклонные в годах люди на холоду не мучились. На том и порешили. Приволокли гроб, уложили в него покойника; правда, когда купец крышку тащил, умудрился так уронить ее, что одна доска хрустнула. Приколачивать новую не стали — некогда, день короткий, а мороз жмет, достает через худую одежку.

Приехали за город, к месту, где покойного следовало закопать, гроб с саней сняли, на землю поставили; инвалиды, получив денежек на водку, скоро и весело уехали, а купец остался. И как только госпитальная кляча из глаз скрылась, кинулся он к гробу, крышку отодрал и к носу Евлампия маленькое зеркальце приставил. Запотело зеркальце. Ухом к груди прислонился — стучит сердце, через раз, но стучит. Тут же и черный возок из ближнего леска вынырнул. Евлампия — в возок, а лошадей — в плети. Погнали. Следом за возком появились два мужичка с заступами, отбили неглубокую ямку в застывшей земле, поставили в нее пустой гроб и мерзлыми комьями закидали.

Возок тем временем летел прямым ходом в недалекую от города деревню, где ждали в одном из потаенных домов верные люди. Выходили Евлампия и поставили на ноги. Там и узнал он, когда в себя пришел, что удалось купцу госпитального лекаря подкупить, и тот закрыл глаза на мнимую смерть узника, а резать его тело и заглядывать во внутренности не стал. Крепко рисковал лекарь, да деньги, видно, немалые были дадены и перешибли страх.

Из деревни переправили Евлампия в скит, где встретили с радушием и уважением: как же, самого старца Ефрема спас, за что и пострадал.

Прожил он в скиту ровно один год. Но такой од десяти стоил. Открылись древние книги перед пытливым умом молодого парня, в долгих, умных беседах выковывалась, словно под молотом опытного кузнеца, ненависть к Антихристу, который захватывал власть над миром, и стойкая вера в истинного Христа. Словно невидимый стержень обрел Евлампий — согнуть нельзя, только переломить возможно, но это лишь в том случае, если лишить жизни.

Через год пришел в скит человек от Ефрема и передал Евлампию, что ждет его старец, потому как собирается он основать в совсем недоступных местах новый скит, и нужен ему крепкий помощник. Дождались весны и тронулись в дальний путь.

А вот дойти до цели не смогли. В одном странноприимном доме под городом Томском выглядел их местный становой, арестовал и отправил после недолгих разбирательств в Тобольскую консисторию — там сразу же все и открылось. И пустой гроб с разбитой крышкой, чтобы лежащий в нем человек не задохнулся, и подкуп лекаря, вот только ушлого купца не смогли найти — успел вовремя скрыться.

В этот раз уже не шпицрутены, а трехгранный кнут палача разгуливал по спине Евлампия, кусками вырывая плоть, и когда снимали его, окровавленного, с кобылы [20], едва снова не посчитали мертвым: показалось, что не дышит.

Но он был жив.

Снова встал на ноги, не покаялся, дерзил высоким чинам и гордо выслушал приговор об отправке в каторжные работы. Прошел в кандалах долгие этапы от Тобольска до Александровского завода и пять лет ждал, когда выйдет ему послабление и снимут с него кандалы. Как только кандалы сняли, он через неделю ушел в побег.

И еще раз, в обратную сторону — до скита, где провел год и где получил весточку от Ефрема, который звал его к себе. А скита уже не было. Нагрянула воинская команда и разорила его. Постоял Евлампий на пепелище, поскорбел, глядя, как крутит быстрый вихрь остылые угли и сажу, дал избитым ногам отдых, попил водички из таежной речки и достал из заплечного мешка топор. Первая срубленная сосна, ломая длинные сучья, гулко ударилась о землю. Скоро встала на месте пепелища довольно просторная избушка, а через два года, как и прежде, здесь жил в своей истинной вере большой скит, воздвигнутый на гари. А еще через два года снова пришел человек от Ефрема и передал: по-прежнему ждет старец Евлампия к себе.

Не колеблясь, оставил Евлампий обжитый скит, и в глаза ему теперь по утрам светило солнце — шли они на восток. Долго шли, трудно. Три раза попадались под арест, но всякий раз удавалось бежать, и они снова брели навстречу солнцу, поднимающемуся над землей.

Совсем немного верст оставалось до того места, где скрывался Ефрем. Как говорил проводник, пять-шесть дневных переходов, не больше. Но встретились они раньше. Услышал Евлампий шум и тележный скрип на узкой горной дороге, первым нырнул в густые заросли на обочине, затаился там и увидел: гонят солдаты сверху, с горы, людей, связанных на одну веревку, будто рыба на сниске. А впереди — Ефрем. Согнуло время сурового старца: обвисли плечи, сгорбился, но голову держал гордо и голос у него звенел — шел он, загребая мелкий камень ногами, с молитвой.

Не сговариваясь, повернули Евлампий со своим попутчиком в обратную сторону и потянулись, прячась в придорожных кустах, следом за воинской командой и за пленниками, которых она охраняла.

Пригнали несчастных в волостное село, заперли в пустом амбаре. А Ефрема — отдельно, в сборне, где имелся особый чулан с железной решеткой на окне и с крепкими, окованными железом дверями. Ничего не помогло. Ни решетка, ни железо на дверях. Маленькая печурка имелась в чулане, от печурки выходила труба. За половину ночи, не уронив ни одного кирпичика, не стукнув и не грюкнув, Евлампий разобрал трубу, через узкий лаз на собственной опояске вытащил Ефрема из чулана, и они ушли из села во второй половине ночи, не нарушив тишины ни одним звуком.

Замели свой след учитель с учеником в глухих горах. Сколько ни металась воинская команда по окрестностям — все впустую.

— Видение мне было, Евлампий, — говорил Ефрем, когда ушли они в безопасное место и остановились на роздых, — видел я Беловодье [21] и путь к нему. Горы неодолимые сию благодать ограждают, но видел я и проходы сквозь горы. И виделось еще, что достигнуть того места только с тобой возможно, больше никто путь этот не одолеет. Потому и звал, и ждал тебя. Пойдешь ли?

— Пойду.

Почти год убили они на тяжкую дорогу за Кедровый кряж. Выбрались в долину в самый разгар теплого лета. И только охнули, когда увидели дивную красоту, развернувшуюся перед ними.

«Ехаста тамо и обшедше неколико гор и на единой обретоша пещеру удобну для прохода и невходну для чуждага человека, возлюбиша же место то зело», — вот какими словами заканчивал свою «Дивную повесть о страдании» старец Ефрем. И сейчас, перечитывая ее, Евлампий будто и по своей жизни, долгой и трудной, прошелся заново — много выпало в той жизни страданий, ох, много!

Прошли годы, скатились, как полая вода в горной речке. Давно уже упокоился старец Ефрем. Спит праведным сном под развесистой кудрявой березой, которая шумит под ветром своими длинными ветвями и навевает ему тихие и благостные песни. На месте избушки, которую они срубили когда-то вдвоем на скорую руку, раскинулась теперь целая деревня с кузней, слесарней, с добротными амбарами, с большущей пасекой и с коровьим стадом. За деревней распахали пашню и научились сеять рожь в здешних местах, чтобы быть с хлебом. А самое главное — крепко отгородились от греховного антихристова мира. За все эти годы казенные чины так и не смогли перебраться через кряж.

А вот лихие люди перебрались.

Сразу почуял Евлампий — не с добром они явились. И не ошибся. А сегодня ночью, в полудреме, увидел он явственно: перекрестился Никифор, улыбнулся ему и уплыл в синий искрящийся свет, который сразу же загустел и налился чернотой. Понял Евлампий, что принял Никифор мученическую смерть. Потому и достал он сегодня «Дивную повесть о страдании», написанную старцем Ефремом, потому и читал ее, окропляя листы слезой, потому что предчувствовал: завершается и его земная дорога. Силы требовались, чтобы не оборвалась она раньше времени — еще не все дела были исполнены. И приходили такие силы, соскальзывали, невидимые, с пожелтевших от времени листов и поддерживали высохшее и немощное уже тело.

Вечером, в сумерках, он призвал Мирона, усадил рядом с собой на лавку, ровным, спокойным голосом известил:

— Помру скоро. Все на тебя остается. Береги, пуще своего глаза. Никифора загубили — я знаю, видение мне было. И вот благословенье мое и наказ тебе: выгоняй пришлых из долины. Снега падут — выгоняй. А если не выгонишь, жизни с ними не будет. Нам с этого места уходить — все равно, что в огне гореть. Лучше сгореть. Теперь ступай, Мирон. Помни мои слова.

Он дошел на подсекающихся ногах до лежанки, вытянулся на ней и слабым жестом руки указал Мирону на дверь — в последние свои часы Евлампий желал остаться один на один с Богом.

Мирон вышел из избы, глянул на розовеющий восток и тяжко вздохнул. На плечи ему будто невидимый тяжкий груз возложили.

Утром, когда он вернулся, Евлампий лежал, сложив крест-накрест на груди руки — бездыханный.

14

Догорели и погасли сальные плошки, пыхнув напоследок вонючими дымками. В избушке угнездился непроглядный мрак, и глухая тишина повисла в бревенчатых стенах. Как в гробу, который закопали в землю. А может статься, это и есть гроб для Данилы? Даже вздрогнул, так подумав, и цепи на нем негромко звякнули. Отсчет времени он потерял. Сколько здесь сидит, напротив мертвого и распластанного на стене Никифора, день или ночь на дворе — неведомо. Из-за толстых стен никаких звуков не доносилось. Воды в деревянном ведерке осталось лишь на донышке, и пил он теперь ее малыми глоточками, только бы сухое горло промочить. Голод не мучил, но появилась в избитом теле необыкновенная легкость, казалось Даниле, что стал он невесомым, как пушинка, вот оттолкнется ногами от пола и взлетит к потолку, как та пушинка, вздернутая ветром.

Но когда дверь открылась и хлынул в избушку яркий, искрящийся сноп света вместе со свежим воздухом, отдающим запахом талого снега, оказалось, что Данила не может подняться. Елозил ногами по полу, упирался руками в стену и оставался на месте, словно его гвоздем прибили.

— Ну, брат, совсем растюхался! Кишка тонка или гонору нету?! Цепляй его, выдергивай, глянуть надо: живой или скукожился? — голос с порога избушки звучал громко и весело. Кому он принадлежал, Данила разглядеть не успел; его вздернули, выволокли на улицу, протащили волоком к крыльцу приземистого строения и бросили на рыхлый и влажный снег, будто старую ветошь.

День, оказывается, стоял на дворе. Теплый, при ярком солнышке. Обтаявшие ступеньки крыльца были черными и мокрыми. На крыльце, широко расставив ноги, возвышался Цезарь, за спиной у него — брыластый горбатый мужик в длинной одежине, похожей на рясу; по бокам, справа и слева от крыльца, толпились разношерстно одетые мужики с лихими разбойными рожами. Ванька Петля и его напарник, долговязый, костлявый парень смуглого татарского вида, от Данилы не отходили и ждали приказания: чего сотворить над горемыкой?

Данила приготовился к худшему. Даже попытался встать, но ноги подчиняться отказывались. Тогда он перевернулся набок, упер локоть в снег и поднял голову, чтобы смотреть прямо на Цезаря.

А тот улыбался, глядя, как вошкается Данила на влажном снегу, и черные усики его, колесиками закрученные на кончиках, шевелились.

— Слушай меня! — громко оповестил Цезарь и шагнул на край крыльца, словно собирался спрыгнуть с него. — Я обещал вам райскую жизнь здесь? Обещал! А слово свое я всегда держу! С завтрашнего дня он будет делать за вас самую грязную работу. Скоро таких работников появится здесь сотня, не меньше! И все они будут горбатиться на вас, как на родных! Петля! Руки ему раскуй, на ногах браслеты оставь. Накорми, а завтра — как я сказал. Сейчас — все за стол! Заслужили, орелики!

Мужики весело загомонили, задвигались, потянулись к крыльцу, с которого уже ушел Цезарь, оставив дверь широко раскрытой.

Петля и долговязый парень куда-то сбегали, скоро вернулись, схватили Данилу за руки и оттащили в избушку, где снова горели две плошки, в деревянном ведерке поблескивала вода вровень с краями, а рядом с ведерком притулилась большая миска с просяной кашей.

— Хряпай, — сказал на прощание Ванька Петля, прежде чем закрыть дверь и запереть ее снаружи на засов, — а расковывать тебя некогда, там уже водка прокисла!

Никак не мог Данила взять в голову и уяснить: куда он попал? К варнакам-разбойничкам? Похоже, что так. Но Цезарь на разбойника никак не походил. Будто залетная птица из другого мира смотрелся он среди пестро одетых мужиков, которые подчинялись ему беспрекословно. Найти объяснений он так и не смог. Вздохнул и принялся жевать кашу, скудно приправленную конопляным маслом.

На следующий день, с утра, началась у Данилы каторжная жизнь. Ванька Петля и долговязый парень, кличка у которого была не менее чудной — Колун, оба злые и похмельные, вытолкали его, едва стоящего на ногах, на работы и заставили для начала вычистить отхожее место. Чистил это место Данила, забитое за зиму под самую завязку, до позднего вечера; угорел, расковыривая добро, от нестерпимой вони и сам пропах, словно вывалялся в дерьме. Варнаки приходили на него посмотреть. Скалили зубы, давали советы, мочились здесь же, стараясь до него достать, и хохотали, надрывая глотки, когда он шарахался от них, путался в цепях кандалов, запинался и падал.

Потекли дни, похожие один на другой, как близняшки. Данила, не давая себе упасть духом, старался прислушиваться к разговорам варнаков, откладывал в памяти услышанные слова, собираясь со временем сложить их в один ряд и понять: к кому все-таки забросила его судьба, так неласково посмеявшись над ним?

Опухший глаз понемногу выправился, стал видеть, и Данила внимательно приглядывался, замечая все, что происходило вокруг.

Жизнь варнаков крутилась по обыденному кругу. Кто-то уходил на охоту, никогда не возвращаясь без добычи, кто-то занимался хозяйственными делами, кто-то, получив роздых на два-три дня, резался в карты или в кости. Почему-то больше всего варнаки любили игру в кости.

Со временем Данила пересчитал их всех — тридцать два. А чуть позднее, приглядевшись пристальней, смекнул: всех этих мужиков, крученных и верченных тяжелой и суровой жизнью, можно было смело засчитывать за сотню. Каждый из них был штучный: один по конскому делу, другой открывал с закрытыми глазами любой замок, а третий стрелял так, что одной дробиной, забитой в патрон, не то что в глаз, а в ноздрю белке попадал. От пушнины, к слову сказать, ломились два просторных амбара, забитые под потолки.

Не походили варнаки на варнаков, на тех, которым лишь бы ограбить кого да награбленное в тот же вечер и продуванить. Бывало, загуливали, и крепко. Порою до драки. Но только с разрешения Цезаря, который сам же на следующее утро и наказывал буянов, определяя их в одну упряжку с Данилой — пока не протрезвятся.

Чем дальше приглядывался к ним Данила, тем сильней и печальней задумывался. Ясно ему становилось, как при солнечном свете, что убежать от таких мужиков и скрыться, чтобы они не настигли, — дело дохлое. Найдут, разыщут и шкуру, согласно приказу Цезаря, спустят до кровавого мяса — глазом не моргнут. На руку они все были легкие, и не требовалось особой наблюдательности, чтобы убедиться: потребуется — прирежут, деловито и скоро, как барана или свинью.

Еще уяснил Данила, прислушиваясь к разговорам, что все они были собраны Цезарем, в самых разных местах Сибири, согласно их редким талантам. Были среди них и беглые каторжники, и пропившиеся в пень пьяницы, и вполне добропорядочные обыватели, и те, кого в народе именуют коротко и ясно — голь перекатная. Голь-то голь, да только каждый из них владел таким мастерством, которое не всякому богатому по разуму.

Все они ждали особого сигнала, который обещан им был Цезарем и согласно которому ринутся они в небывалое дело, а когда оно выгорит и сладится, станут они, каждый сам по себе, кум — королю, и сват — министру.

Держался лагерь варнаков на обещаниях Цезаря. И были они не пустословны. Что обещал — то и исполнял.

Никифор — видно, для устрашения — продолжал висеть на стене, и тянуло от него все крепче кислым, смрадным запахом. Данила пытался привыкнуть, принюхаться, но получалось плохо — каша, которую подавали по вечерам, не лезла в горло.

Попросил Ваньку Петлю:

— Покойного уберите.

— Уберем, как ты загнешься, — отвечал ему Ванька Петля и скалил редкие зубы, коричневые по краям от табака. — Любуйся, парень, и думай. Думай, парень!

А чего тут думать?!

И так ясно, что тело Никифора не убирается со стены для того, чтобы домучить Данилу до края. Прикидывая, что его может ожидать, он никак не мог взять в голову и уяснить для себя: а чего, собственно говоря, от него добиваются? Про постоялый двор им известно, о приезде Луканина ему ничего не ведомо, — и варнаки, похоже, поняли это, никаких признаний от него больше не добивались. По какой причине тогда держат здесь — не понятно!

Но у Цезаря, оказалось, были свои виды.

Однажды под вечер он призвал к себе Данилу. Стоял на крыльце, картинно облокотившись о перильце, задумчиво покусывал ноготь мизинца и щурился, глядя на закатное солнце. За спиной у него маячил Бориска. Шлепал толстыми губами и что-то говорил торопливо, но Цезарь в ответ только недовольно вздергивал головой, будто отгонял надоедливую муху.

Подошел Данила, гремя цепью, встал возле крыльца.

— Слушай меня, — Цезарь перестал покусывать ноготь мизинца и сплюнул, словно убрал с губ невидимую соринку. — Хочешь, чтобы я тебя отпустил? Хо-о-чешь… Могу отпустить. Только милость мою ты заслужить должен.

И дальше сказал такое, что у Данилы подсеклись колени…

15

Белоярск справлял масленицу и был насквозь пропитан жирным ароматом блинов, которые выпекались и съедались в эти дни в несчетном количестве.

Блин не клин, брюхо не расколет!

Тем более если под водочку. Только попервости берет опасение — как бы не перебрать, а дальше — как по маслу: первая рюмка колом, вторая — соколом, а третья — плесните полнее, для нашего удовольствия!

По Александровскому проспекту неслись, одна за другой, разнаряженные тройки — в бумажных цветах и лентах. Звонко, как выстрелы, щелкали бичи, слышались удалые возгласы; добавляя веселости в общий гам, заливались медными голосами под дугами колокольчики. С правой стороны Вознесенской горы, неподалеку от усадьбы Луканина, устроили гладкий спуск для катанья на санках, и висели теперь над горой, не умолкая, визг, крик, свист — понеслась душенька, обрываясь от восторга, на легких салазках, да с ветерком!

— Мас-лянь-ица, — повторяла по слогам Луиза, запрокидывала голову и рассыпала такой звонкий и заразительный смех, что Захар Евграфович тоже начинал смеяться без всякой видимой причины. Они шли к дому, досыта накатавшись с горы и вывалявшись в сыром снегу с головы до пят. В глаза им ослепительно сияло солнце, похожее на поджаренный, румяный блин.

— Луканьин… — Луиза забежала вперед, заступая дорогу, и раскинула руки, словно собиралась взлететь; глаза ее сияли шальным блеском. — Луканьин! Люб-лю тебья! Люб-лю!

Кинулась к нему на шею, лихорадочно принялась целовать, а затем, словно разом обмякнув, примолкла в его крепких руках и… заплакала.

— Ты что, Луизонька, что с тобой? — встревожился Захар Евграфович; скинул рукавицу, принялся вытирать крупные слезы с милых щек. — Почему плачешь?

— Счастья… Плачут и счастья… Я счастья…

Затихла под его рукой, по-детски шмыгая носиком, и дальше пошла сосредоточенной в своих мыслях и молчаливой.

Захар Евграфович, озадаченный столь быстрой переменой в ее настроении, расспрашивать Луизу не стал, а когда пришли домой, сам раздел ее, уложил в постель и долго сидел рядом, убаюкивая, как малого ребенка, пока она не уснула.

Выйдя из спальни, он направился к себе в кабинет, но по дороге его перехватил приказчик Ефтеев и сообщил, что Агапов просит срочно прийти к нему.

— А ты почему в конторе? — спросил Захар Евграфович молодого приказчика. — Все на улице веселятся…

— Мне Агапов не дозволяет, — потупился Ефтеев, — говорит, если я шею на горке сверну, он как без рук останется…

— Чудит, старый, — Захар Евграфович покачал головой. — Дуй на горку, только шею не сверни.

Ефтеев исчез, как растаял.

Захар Евграфович усмехнулся ему вслед и пошел в контору к Агапову, заранее приготовившись, что ничего доброго старик ему не скажет — не баловал он в последнее время хозяина хорошими новостями.

Так оно и оказалось.

Агапов сидел на своей коляске у стола, на столе перед ним стояла большая тарелка с высокой стопой блинов, в стеклянных вазочках — мед и варенье. Старик снял верхний блин со стопы, обмакнул в мед и с умильной улыбочкой, ехидничая, протянул Луканину:

— Слатенького не желаете, Захар Евграфович? Скушайте, сделайте одолженьице Коле-милому, старался человек. Да и новость мою, которую скажу, заодно зажуете; неважная новостишка, никуда не годная…

— Говори! — Захар Евграфович нахмурился. Не любил он, когда старик начинал ломать комедию.

— Говорю, — посерьезнел Агапов и положил свернутый блин с медом прямо на стол, — вчера в участке Савелий помер, тот мужичок, которого Цезарь из-за кряжа посылал. Кашки пожевал и преставился. Чуешь? А теперь дальше слушай. Два дня назад Окороков из Белоярска уехал, сказал, что по служебной надобности в губернию вызывают. Вот и получается: хозяин из дома, мыши — в пляс. А теперь соображай: Савелия на тот свет отправили, нашему сидельцу кто-то выдергу в окно просунул, Данилу умыкнули, никаких следов нету, исправник по начальству ездит, а может, в город веселиться отправился… Руки-то у Цезаря длинные оказались, тянется он ими к нам. А ты, Захар Евграфович, взял да и выложил Окорокову все карты, еще и слово дал, что без исправникова разрешения даже чихать не будешь. Хоть бы со мной посоветовался. Теперь картина такая: сидим и ждем, когда очередную пакость нам сотворят. Самим надо за дело браться! Самим! Не верю я нашему исправнику, хоть зарежь меня! Не верю! Намедни с Дубовыми встречался, закинул удочку, и они кивнули: если надежные людишки потребуются — предоставят. Я все сказал, Захар Евграфович. Какое твое решенье будет?

Прав был Агапов, будто затаенные мысли читал. Пожалел уже Захар Евграфович, что доверился Окорокову, отдал ему чертеж и бумажные копии; одну, правда, себе оставил. А еще дал честное слово исправнику, что без совета с ним ничего предпринимать не будет. Сидел, ждал. Окороков больше не появился. Зато в участке помер Савелий, и помер, надо полагать, не своей смертью. И еще точила неугомонным червячком одна тревожная мысль: кто Перегудову выдергу в окно просунул? Получается, что человек Цезаря совсем рядом, под носом, находится…

— Покумекай, покумекай, — не дождавшись ответа, Агапов снова протянул свернутый блин Луканину. — А блинчик-то скушай, знатный блинчик!

Захар Евграфович сердито мотнул головой и вышел из каморки, не сказав ни слова.

Да и не знал он, если руку на сердце положить и честно признаться, что ему следовало говорить.

В кабинете достал бумажную копию чертежа, расстелил ее на столе и велел Екимычу позвать Козелло-Зелинского, чтобы еще раз посмотреть и точнее уяснить, где все-таки была обозначена эта самая «лазня». Чтоб ей провалиться в тартарары!

Екимыч скоро вернулся, встал у порога и виновато опустил голову:

— Не может он, Захар Евграфович, своими ногами… Если только в охапке принести…

— Кого нести? Куда? — не сразу понял Луканин.

— Ну, этот, Козел… тьфу ты! Пьяный он, до изумления. И Коля-милый у него в пристяжке. Ни тяти, ни мамы — оба в стельку.

Захар Евграфович вспыхнул, как порох от сердитой искры, и выскочил из кабинета. Екимыч, потешно семеня ногами, едва за ним поспевал.

Увидели они, прибежав на кухню, замечательную картину.

За большим столом, за которым обычно обедали луканинские работники, сидели теперь двое — Козелло-Зелинский, Леонид Арнольдович, и Миловидов, Николай Васильевич. На столе красовались те же самые блины, два стакана и наполовину пустая стеклянная четверть. Говорили выпивохи разом, друг друга не слушая. Да что там слушать, они, похоже, в упор и не видели друг друга.

— Настоящее кушанье должно таять во рту! — гремел на всю кухню Коля-милый. — Хорошее кушанье жевать и грызть не требуется! Оно само в человеческое существо проходит, радует его и облагораживает! Человеком делает!

Козелло-Зелинский по-петушиному вздергивал лохматой головенкой, ручки его неугомонно порхали над столом, и тонкие, пронзительно режущие слух вскрики никак не желали уступать громовому голосу Коли-милого:

  • Так во весь день до зашествия солнца блаженные боги
  • Все пировали, сердца услаждая на пиршестве общем…

Внезапно он оборвал свою декламацию, сдернул с носа очочки, плюнул на них и, забыв протереть, вновь насадил на прежнее место; вгляделся в пришедших и, оттопырив указательный палец, выкинул правую ручку, вопрошая:

— Сии видения физически существуют, или они бесплотны? Отзовитесь!

Коля-милый, продолжая греметь о настоящем кушанье, повел суровым взглядом, чуть повернув голову, в сторону порога, прервался, а затем хлестнул по столу кулаком и грозно рыкнул:

— А вам, босяки, наслаждение кушаньем недоступно! Брысь отсюда! Водки не нальем, самим мало! Я кому сказал — брысь! Чтоб духу не было!

С Екимычем от такой картины и от таких речей едва не приключилась падучая. Открывал рот, закрывал, но ни единого звука выдавить из себя не мог. Захар Евграфович, раздувая ноздри, уже шагнул к столу, готовый надавать оплеух обоим питухам, но вдруг остановился и неожиданно засмеялся:

— Не-е-т, дружочки, синяками от меня не отделаетесь. Я вам покажу видения, физические и бесплотные! Екимыч, свистни пару ребят. И веревки пусть захватят!

Екимыч, так и не обретя дара речи, задом выпятился из кухни. Вернулся с двумя работниками, которые выслушали хозяина, дружно хохотнули и проворно взялись исполнять порученное дело: два собутыльника со связанными ногами были доставлены в дальний угол конюшни, уложены на жесткие объеди, а сам угол работники быстро и сноровисто заколотили досками.

— Внахлест еще планки прибейте, — самолично проверял работу Захар Евграфович, — чтобы ни одной щелочки не осталось.

Работники и планки прибили. Так плотно и ладно подогнали, что в огороженном углу конюшни установилась кромешная темнота. Ни Козелло-Зелинский, ни Коля-милый ничего этого не видели и не слышали: они безмятежно спали — один громко всхрапывая, а другой тоненько присвистывая носом.

Зато пробуждение их было не безмятежным. Первым очнулся Козелло-Зелинский. Ничего не понимая — где он и что с ним? — заелозил ручками вокруг и наткнулся на чье-то тело, толкнул его, но тело не отозвалось. Попытался вскочить на ноги, но ноги были связаны. Тогда он перевернулся, выставил раскрытую ладонь, но она везде нащупывала сплошную стену. А вокруг была непроницаемая темнота. Густая, вязкая, пугающая до озноба. Остатки хмеля вылетели. В груди вызревал отчаянный крик, но Козелло-Зелинский всеми силами пытался его сдержать. Снова пополз, нашарил безмолвное тело и принялся его трясти. Тело долго не отзывалось на его усилия, наконец хрипло выругалось:

— Отстань, сучье семя! Я… я… Эй, где я?! Ты кто? Где я-а-а?!

Они еще долго орали в темноте, допытываясь друг у друга, кто они такие и в каком месте оказались. Луканинские работники, набившиеся в конюшню, только что по полу не катались, едва сдерживая хохот, стараясь не подать голосов и не нарушить тишину. А Козелло-Зелинский и Коля-Милый, окончательно протрезвев, заревели уже навзрыд. Колотились в стены и в доски, ползали в темноте по объедям в маленьком пространстве и от страха теряли головы. Коле-милому показалось, что они в могиле, и он, надрываясь, заблажил:

— Я живой! Живой! Меня зовут Николай Миловидов! Я не помирал!

— Я тоже не помирал! Я Козелло-Зелинский!

Неизвестно, чем бы закончилась вся эта затея, если бы не вмешалась, прибежав на конюшню, Ксения Евграфовна. Велела отбить доски и выпустить несчастных питухов на свет божий. После выговаривала брату, что шутить таким образом над людьми и наказывать их непозволительно. Но Захар Евграфович, забывший обо всех своих неурядицах, в ответ только хохотал, до слез, и время от времени вскрикивал:

— Я не помирал! Я не помирал!

Масленица на дворе стояла — самое время веселиться!

16

А вот исправнику Окорокову было не до смеха.

Он горбился над махоньким костерком, грел над шатающимся огнем ладони и настороженно слушал тягучий, тоскливый вой волков. Выли они совсем недалеко, на краю высокого ельника, никак не насмеливаясь выбраться на чистое пространство, тянувшееся до трех старых кедров, под которыми Окороков остановился на ночлег. Возле костерка стояли широкие крестьянские сани с разброшенными на стороны оглоблями, к саням был привязан конь. Он беспокойно дергался от волчьих голосов, прядал ушами, косил широким глазом, в котором отражался зыбкий огонек костра.

Окороков подживил опадающее пламя сушняком, вытянул ноги и удобнее уложил на коленях винтовку. Подремать бы сейчас после долгой дороги и тряской езды по неудобью, набраться силы на следующий день, но волчий вой тянулся, не иссякая, как бесконечная нить. Приходилось бодрствовать, да и за конем догляд требовался — неровен час, оторвется и кинется со страху, куда ноги понесут. Можно было коня запрячь в сани и отъехать на другое место, но волки тогда потянутся следом и все равно не дадут покоя. Лучше уж не трогаться, до утра дождаться.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

В ушедшем тысячелетии Азия породила два великих нашествия – гуннов и татаро-монголов. Но если первое...
Звезда Рунета, знаменитый блогер, писатель и руководитель интернет-проектов Алекс Экслер рассказывае...
Кто знает, что может произойти с человеком, который пожелает приобрести маяк, на краю света, забытый...
Спустя двадцать лет Лизе и её друзьям вновь предстоит встретиться с демонами и ангелами. На этот раз...
Вопрос, вынесенный на обложку, волнует человечество с незапамятных времен. Чтобы ответить на него, а...
В издании приводится развернутая характеристика пастельной живописи. Раскрывается художественно-эсте...