Лихие гости Щукин Михаил
Домой, не зная устали, поспешал и Данила. Коня ему никто не оставил, и он бил ноги, выбираясь по неудобьям из глухих и безлюдных мест. Спал накоротке возле костерка, поднимался, когда на востоке едва-едва начинало синеть, и шел, как и в прошлый раз, безошибочно угадывая охотничьим чутьем верную дорогу.
Нигде не сбился. Словно чья-то заботливая рука, невидимая, но явственно ощутимая, вела его и не отпускала даже тогда, когда добрался он до знакомых мест, где ведомы были узкие и потаенные тропинки, быстро и легко приближавшие к Успенке. Внезапно тропинка кончилась, выкатилась на лесную дорогу, накатанную тележными колесами, и оборвалась, уткнувшись в мягкую пыль. До постоялого двора оставалось верст пять-шесть, не больше. Данила пролетел их, будто на крыльях.
А вот в ограду постоялого двора входил он, разом обессилев до слабой дрожи в коленях, медленно и тяжело, загребая землю носками сапог. Брел, не давая себе поблажки, не допуская, чтобы слабость одолела и свалила его, и от напряжения глаза, будто промытые живой водой, видели все ярко, до последней мелочи: и сруб своего будущего дома, который поднялся за время его отсутствия на добрый десяток венцов, и Никиту с Игнатом, сидевших верхом на этом срубе и весело махавших топорами, и капли смолы на щепках, валявшихся вокруг, и плотно притоптанную, но все равно зеленую траву возле коновязи, и высокое крыльцо, на котором сидел, низко нагнувшись и повернувшись к нему спиной, какой-то мужик. Данила дошаркал до крыльца, оперся рукой о стояк и сразу понял, увидев кудрявую голову, что сидит на крыльце его тесть, Артемий Семеныч, неумело держит на вытянутых руках Алешку и разговаривает с ним, жалуется сокрушенно:
— Соленые пряники у нас, Алеха. Тятька твой, в рот ему дышло, в неизвестных местностях обретается, а дом рубить надо, лето короткое, как овечий хвост; осенью, кровь из носу, под крышу требуется подвести, а кто кроме нас родных, поможет… Вот и рубим, дядьки твои рубят… Слышишь, как топорики у них говорят? Клочихинска порода, сразу различишь. Ты не серчай, Алеха, что я про тятьку твоего не шибко ласково говорю, обида старая засохнуть не может, я бы и рад от нее избавиться, а она гложет. Погоди-ка, парень, погоди… Никак крутое дело задумал, ишь, запашок пошел. Ну, тужься давай, тужься. Клочихинска порода, у нас и запах ядреный… А что про охоту этот каторжный обормот наплел, так я сразу не поверил. Кака охота, коли исправник приезжал. Это он, мордатый, куда-то Данилу отослал. Каторжный-то, похоже, отбоярился, быстренько вернулся, теперь в Белоярск умотал, сказывал, что хозяин к себе призывает, а Данила неизвестно где горе хлебает. Не-е-т, пустой он человечишка, приблудный-каторжный, соврать толково не может, не-е-т, не ровня он твоему тятьке. Тот мужик сурьезный, не пустельга какая. Ну, опростался, родимый? Опростался… Во-о-н как лыбишься, довольнехонький. Пойдем к мамке, пускай она тебя обиходит…
Но Анна в это время сама вышла на крыльцо. Увидев Данилу, она остановилась, обмерла и прислонилась полным плечом к косяку. Стояла, смотрела на своего мужа широко распахнутыми глазами, и они сияли у нее любовью и лаской, как тогда, в Медвежьем логу. Ни капельки не поблекло это сияние за прошедшее время, вместившее в себя столь много тревог и долгих ожиданий.
Данила скинул ружье, заплечный мешок, присел на нижнюю ступеньку крыльца и стащил сапоги. Размотал сопревшие портянки и с блаженством утвердил на теплой земле босые, натруженные ноги.
25
Весело, с легким свистом рассекал воздух гибкий березовый прутик с тремя необорванными листиками на конце: шлепал по голенищу, сшибал макушки высоко поднявшейся травы, игриво прилипал к пышному заду, обтянутому пестрой юбкой, и взвивался вверх, не находя покоя. Шагал Егорка по обочине широкой дороги и забавлялся этим прутиком, как дитя малое. Рядом с ним двигалась легкой поступью дородная, широкой кости, еще молодая баба в цветастом нарядном платке, из-под которого стреляли острые глазки.
— Дарья Максимовна, — у Егорки даже голос изменился, ласковым стал, как бы зазывным, — видишь впереди полянку?
— Вижу, Егор Иванович, — охотно отозвалась его спутница, — хорошая полянка, и тенек от березы имеется.
— А не откушать ли нам с тобой на этой полянке, а после и подремать можно…
— Знаю я, Егор Иванович, как ты дремешь, знаю, — Дарья Максимовна коротко хохотнула, и свернула с дороги к маленькой и уютной полянке, на краю которой стояла, свесив ветки до самой земли и отбрасывая неровную тень, раскидистая и высокая береза. Под ней и расположилась веселая парочка, дружно скинула заплечные мешки и скоро на чистой, аккуратно расстеленной тряпице появился хлеб, вареные яйца, кусок вяленого мяса и пучок зеленого, еще малорослого лука.
Закусывали не торопясь, обстоятельно. Да и куда им было, бедовым, теперь торопиться?
Егорка прижмуривался от удовольствия, и верилось ему, что нахальный бес, торчавший неотступно за его левым плечом и строивший свои поганые каверзы, навсегда отлетел неведомо куда и прижился за плечом иного бедолаги. Пусть теперь с ним другой мается, а с него хватит — в конце концов и он, Егор Иванович Костянкин, имеет право вздохнуть по-человечески, что у него рожа кривая, чтобы всю жизнь на него только несчастья сыпались?.. Думая так и веселея еще сильнее от этих дум, словно от хмельного зелья, Егорка снова похвалил себя, такого смышленого и проворного, что оплошки не допустил и вытащил у судьбы большущий выигрыш, словно из колоды козырную карту в последний момент выдернул.
А еще недавно и не мечтал о таком выигрыше.
Вернулся он, как приказано было Прокоповым, к казачьим лошадям и погнал их к постоялому двору, ругаясь и проклиная все на свете. Дело-то незнакомое, с лошадями Егорка обращаться не умел, а в седле сидел, как мешок с отрубями. Полдня только проехал-промучился, а умудрился двух коней потерять — отбились и пропали, на погибель свою и волкам на поживу. На второй день еще одна кобылка исчезла, приметная такая была, рыжая. Егорка задумался: если и дальше гиблым манером пойдет, он лишь на своем коне, который под седлом, до постоялого двора доберется. И что скажет, когда доберется, исправнику Окорокову? Не укараулил, волки животину подрали? А исправник слезу уронит и поверит. Даже смешно помыслить…
Егорка выбрал прогал пошире, как сумел, сбатовал лошадей, и оставил их на этом прогале, где густая трава успела вымахнуть почти по колено. Дальше отправился налегке, сам-один, на послушном жеребчике. Помнил Егорка, что лежала неподалеку глухая, но довольно богатая деревня — Ермилово. Когда в первый раз выбирался от Кедрового кряжа, он в нее захаживал, и даже знакомство случайное с одним мужичком свел. Звали того мужичка Ипатом, жил он на самом краю деревни, и видно было по повадке — не простой мужичок, с занозой. Вспомнился он Егорке, конечно, не случайно, с дальним умыслом вспомнился. Умысел этот Ипат сразу понял и заверил, что завтра ответ будет дан, как на подносе. Поинтересовался Егорка и о ночлеге, надеясь, что Ипат приютит его у себя и покормит, но тот лишь ухмыльнулся и махнул рукой в сторону завалящей избенки:
— Ступай к Дашке, у нее для всякого прохожего калитка открыта.
Егорка отправился к указанной избенке и нашел там, на удивление, столь радушный и ласковый прием, о каком и не мечтал: Дарья Максимовна напоила, накормила и спать с собой уложила.
А наутро появился Ипат, подмигнул сразу двумя хитрыми глазками — поехали. Добрались они до прогала, где оставались сбатованные лошади, и там, под елками, сторговались. Егорка сильно не упирался; какую цену дал Ипат, на ту и согласился — по дешевке, можно сказать, лошадок продал, еще и совет за бесплатно высказал: тавро новое поставь на коней, а старое вытрави. В ответ ему Ипат только ухмыльнулся: кого учить взялся!
Разом оказавшись при деньгах, Егорка замешкался еще на два дня в Ермилово. Ох, как не хотелось ему откатываться в сторону от теплого и мягкого бока Дарьи Максимовны. И она, горькая вдовушка, не желала отлепляться от неожиданного суженого. Поговорили они вечером душевно, прижались друг к другу покрепче, будто век уже в совместной любви прожили, и на третий день, даже не заколотив окна избенки, ушли из деревни, целясь в белый свет, как в копеечку. По дороге заглянул Егорка в Успенку, захватил припрятанные деньжонки и паспорт, наврал, что срочно требуется ему явиться в Белоярск к господину Луканину, и теперь, больше уже никакой заботой не обремененный, продвигался вместе со своей подружкой в сторону большого тракта, стороной огибая Белоярск — от греха подальше. Иногда их подвозили на попутных подводах за малую плату, но больше приходилось собственными ногами топтать длинную дорогу. Впрочем, она им была не в тягость. Время летнее, теплое, ложись под любой куст и ночуй.
Вот и в этот раз, отобедав, прилегли они в тенечке, Егорка привалился к Дарье Максимовне, кинул ей руку на высокую грудь, а она привычно подняла подол юбки…
Живи да радуйся!
И не увидел Егорка, занятый важным и неотложным делом, как проскочила по дороге богатая коляска на мягком ходу, оставив после себя легкий пыльный след. А если бы увидел, что сидит в ней Луканин, все равно бы не испугался и не встревожился. Беззаботная веселость, в которой пребывал он в последние дни, не омрачалась такими пустяками, как брошенная служба у Захара Евграфовича, с которой Егорка ловко и скоро расплевался, не известив об этом своего хозяина. Уговор, какой был у него с Луканиным, Егорка не нарушил — в этом он был искренне уверен — и отработал честно. А горбатиться на исправника и выполнять его приказания — на столь хлопотное занятие подряда не имелось. Вольный он теперь, бывший вор и каторжник по прозвищу Таракан, ныне он человек с паспортом, при деньжонках и при мягкой, податливой бабе — куда пожелал, туда и направился; где захотел, там и лег.
И никто ему не указ — ни Луканин, ни исправник.
Ничего большего на сегодняшний день счастливый Егорка не желал и даже в мыслях о будущем не загадывал. А зачем? И так славно.
Сам Захар Евграфович, возвращаясь из губернского города в Белоярск, о Егорке не вспоминал. Он покачивался на кожаном сиденье, придерживал на коленях в трубочку свернутую газету и, задумавшись, время от времени ронял ее на днище коляски, но сразу же поднимал, словно боялся расстаться с ней даже на малое время. Края ее пообтрепались и облохматились, типографская краска смазалась, и напоминала она теперь серую, застиранную тряпочку — не один раз ее разворачивал, затем снова скручивал Захар Евграфович, а статейку под пугающим названием «Мировая трагедия на реке Талой» читал-перечитывал так, что выучил почти наизусть.
В статейке этой некий «Наблюдатель» бойко писал о том, что иностранная экспедиция, отправившаяся с научной целью в верховья реки Талой на пароходе «Основа», принадлежащем известному купцу г-ну Луканину, потерялась в тайге. В назначенный день никто из экспедиции к пароходу не вышел; поиски, которые организовал капитан, результатов не принесли, и в настоящее время белоярский исправник г-н подполковник Окороков с воинской командой сам отправился в верховья Талой, заявив, что считает делом чести найти иностранцев. Дальше «Наблюдатель» многословно и красноречиво писал о пользе науки и о том, что наука требует жертв от исследователей и что в современном мире еще не перевелись благородные люди, готовые пойти на такие жертвы ради будущего прогресса…
Газету, «Губернские ведомости», Захар Евграфович купил в гостинице, чтобы скоротать вечер, развернул, и сразу бросилась ему в глаза «Мировая трагедия…» Не веря написанному и напечатанному, он подумал сначала, что все это блажь и выдумки неизвестного «Наблюдателя», и с утра даже не поленился и съездил в редакцию, желая узнать — откуда сведения? Но редактор, бородатый господин в пенсне и с вонючей папиросой, которую не выпускал изо рта, от прямого ответа уклонился, сославшись, что сведения у них сугубо конфиденциальные, и тут же предложил побеседовать на тему для будущей статьи: что по этому поводу думает владелец парохода «Основа» господин Луканин? Еще он сообщил, раскуривая очередную папиросу, что корреспондент, скрывающийся под псевдонимом «Наблюдатель», уже отбыл в Белоярск и редакция с нетерпением ждет его сообщений. Не переставая дымить, как печка, которую топят смольем, редактор присел за стол, подвинул чистый лист бумаги и обмакнул ручку в чернильницу, приготовившись записывать. Но Захар Евграфович, ничего не объясняя и не попрощавшись, вышел из кабинета — только газетной писанины ему теперь для полного счастья не хватало!
Но газету не выбросил и теперь, торопясь в Белоярск, держал ее в руках, клал на колени, ронял на днище коляски, поднимал и все думал, пытаясь угадать: что же на самом деле случилось в верховьях Талой? Написанному в газете он не поверил, и не покидало его предчувствие, что произошло на реке что-то совсем иное, более страшное.
К вечеру коляска весело поднялась по булыжному подъему на Вшивую горку, проскочила Александровский проспект, и вот он — дом. Приехали.
Захар Евграфович легко выскочил из коляски, прошелся, разминая ноги, по ограде и первым делом направился к Агапову, но старика на месте не оказалось. Подоспевший приказчик Ефтеев доложил: вызвал Агапов работников, велел им погрузить себя в пролетку и уехал куда-то, никому не сказав, когда вернется.
Развернувшись, Захар Евграфович направился в дом. Он еще не успел умыться с дороги и переодеться, как подбежала к нему Луиза, бросилась на шею, а затем крепко взяла за руку и повела за собой, не сказав ни слова. Захар Евграфович послушно двигался за ней следом, добродушно спрашивал:
— Луизонька, что случилось?
Она не отвечала, продолжая быстрым шагом идти по широкому коридору. Распахнула дверь спальни и, когда вошли, крепко прихлопнула ее за собой.
— Луизонька…
— Луизы нет, Захар Евграфович, Луиза — это обман. Сядь, пожалуйста, выслушай меня, — она показала ему на кресло, обитое красным бархатом, и продолжила: — Конечно, ты удивлен. Будь я на твоем месте, тоже бы удивилась: почему у француженки акцент пропал и почему она так чисто по-русски говорит… Всего-то за несколько дней, пока тебя не было, такие успехи… Я не Луиза, и не француженка, Захар Евграфович. Нет, ты сиди, выслушай меня до конца, я все хочу рассказать… Если расскажу, мне легче будет с этим светом прощаться. Молчи, Захар Евграфович, не спрашивай ничего, только слушай.
Но он и не пытался ничего спрашивать, сидел, как оглушенный, и только глаза темнели, наливаясь тусклым свинцовым отсветом — так вода темнеет, когда наползает лохматая, громоздкая туча, заслоняя солнце.
— Меня зовут Ольга Васильевна Кругликова, из приличной семьи девушка, даже гимназию окончила в свое время. А дальше… Пересказывать свою судьбу не буду, ломаная она у меня и запутанная — в содержанках была, в театрах играла, пока в ваш губернский город не залетела. Кавалер мой и воздыхатель, убедивший меня, что он владелец золотого прииска, на самом деле оказался шулером… Забрали его в полицию, а я осталась без копейки денег и при огромных долгах. В это время и появился Цезарь Белозеров, да, он самый, не удивляйся, Захар Евграфович. Цезарь Белозеров… Долги мои погасил; можно сказать, из долговой ямы вытащил. А затем потребовал эти долги отработать; правда, и сверху денег пообещал еще немало, если я выполню его требование. Согласилась Ольга Васильевна, куда ей было деваться, да и деньги обещанные, немалые деньги, головку закружили. А потребовал Цезарь от меня сыграть простенькую роль француженки, которая ехала со своим мужем, Жаком Дювалье, к господину Луканину, но на них напали разбойники, мужа убили, и она осталась, бедная и несчастная, одна. Правда, убивать их не потребовалось, настоящая Луиза Дювалье просто умерла от страха, — знаешь, бывает такое, умирают от страха, — а муж ее каким-то образом от людей Цезаря ушел и тоже преставился, на реке замерз. Меня же Василий Перегудов повез к господину Луканину. Но здесь случилось непредвиденное — наткнулся на нас Артемий Семенович со своими сыновьями. Перегудов сдуру стрельбу открыл, а после бросил меня и ускакал. Я же до конца сыграла свою последнюю роль, неплохо сыграла. Ты не только поверил, но даже полюбил меня и предлагал выйти замуж. Зачем, Захар Евграфович? Неужели тебя не устроила бы простая содержанка, пусть и француженка… Господи, что я говорю! Я обо всем, что узнавала, докладывала Цезарю через Удалых, помощника Окорокова. Я освободила Перегудова, подсунула ему выдергу. Я помогла отравить Савелия, передала яд, и Удалых подлил его бедному мужику в чашку, я все сообщила, что удалось подслушать, про постоялый двор. Я… Я все выполнила, что требовал от меня Цезарь. Кроме одного… Нынешней ночью я должна сделать последнее — открыть дом и впустить Цезаря. Сегодня же Удалых освободит из участка Перегудова, и они будут здесь втроем. Они придут по твою душу, Захар Евграфович, сейчас им нужно скрыться — каким угодно образом. А чтобы ты стал сговорчивей и все выполнил, что прикажут, они первым делом захватят Ксению Евграфовну. Цезарь уверен: для сестры ты все сделаешь, и спрячешь их, и укроешь, а после, когда все утихнет, вывезешь из Белоярска. Забыла сказать, что шайку Цезаря исправник Окороков все-таки изловил, нет ее больше, один Цезарь остался да еще Удалых с Перегудовым. Все сказала, Захар Евграфович. Теперь в твоей воле — задушить меня, пристрелить или просто забить до смерти.
Во все время длинной своей речи она челноком ходила перед креслом, на котором сидел Захар Евграфович: три шага — в одну сторону, три шага — в другую. Замолчав, остановилась, медленно опустилась на колени и склонила голову, обнажив из-под синего воротничка платья тонкую и беззащитную шею, с которой соскользнули, рассыпавшись, длинные и густые волосы. Захар Евграфович смотрел на ее шею, которую так любил целовать, и чувствовал, что не в силах говорить — сухой, шершавый комок застрял в горле. Наконец он справился с ним, глухо спросил:
— Почему ты именно сейчас об этом рассказала?
— Они могут тебя убить, могут убить Ксению, а я не хочу, я сроднилась с вами. Я только здесь стала жить человеческой жизнью. Ты можешь не верить, это твое право, но я тебя полюбила. Смешно слышать такие слова от гулящей женщины, но я говорю правду — может быть, впервые за последние годы говорю истинную правду. Прости, Захар, если, конечно, сможешь… Я с тобой была счастливой…
Она снова замолчала и стояла на коленях, не поднимая головы.
Захар Евграфович выбрался из кресла, по-стариковски шаркая ногами, добрел до двери, не оборачиваясь, обронил:
— Жди здесь, никуда не выходи.
За дверями спальни, словно преобразившись, он стремительно кинулся в комнату-келью Ксении Евграфовны и, увидев сестру живой-здоровой, обнял ее с такой силой, прижимая к себе, что она тихонько охнула, замерла у него на груди, а затем, не отрываясь, прошептала:
— Я все знаю, она мне призналась. Она ребенка носит, твоего, Захарушка, ребенка… И еще я сказала, что ты сможешь ее простить…
26
На окраине Белоярска, там, где редкие избенки почти вплотную примыкали к темным, разлапистым елям начинавшейся тайги, ползла вдоль опушки узкая дорога, густо поросшая низкой травой и обозначенная только двумя притоптанными полосами от тележных колес. Плавно изгибаясь, она дотягивала до маленькой низины и, не желая через нее перебираться, круто поворачивала влево и терялась, нырнув в тайгу. И Цезарь, тоже завернув влево, скрылся под широкими пластами еловых лап — будто канул, даже следа не оставил на траве. Шел он к старой, наполовину сгнившей коряге, лежавшей посреди молодого, ярко зеленеющего подроста, уставя вверх серые кривые сучья, похожие на ведьмины пальцы. Вроде бы и недалеко от жилья, а место глухое, дикое. В правой руке Цезарь держал старую и ржавую лопату с потрескавшимся черенком, наполовину обломанным. Возле коряги он остановился, настороженно огляделся, и лишь после этого отсчитал восемь шагов от комля. Снова остановился, еще раз огляделся и всадил с размаху тупую ржавую лопату в плотный настил старой хвои. Копал быстро, не останавливаясь. Круглая ямка все ниже опускалась в песок. Скоро Цезарь вытащил из нее кожаный мешок, развязал толстые кожаные завязки и сунул руку, долго шарил, что-то отыскивая, и наконец вытащил маленький стеклянный пузырек, крепко закупоренный деревянной пробкой. Положил пузырек в карман, торопливо завязал мешок, опустил на прежнее место, закопал ямку, а сырой песок густо закидал сухой хвоей.
Спрятав лопату, Цезарь присел на корягу и медленно поднял голову вверх. Между темных макушек елей тускло светлело сумрачное небо. Собирался дождик. И эта небесная сумрачность, и темные, разлапистые ели, скрадывающие дневной свет, и сухой хруст прошлогодней опавшей хвои под ногами — все ложилось на душу темной тяжестью, а мысли тянулись мутные и расплывчатые. Чудом уцелевший в водопаде и не утонувший затем в реке, сумевший быстро добраться до Белоярска и уже здесь придумав новый план, Цезарь, пока добирался до своего тайника, план этот решил поменять. Времени, потраченного на недолгую дорогу, с лихвой хватило, чтобы утвердиться в одном решении — дальше он будет действовать в одиночку. Разочаровался Цезарь в тех людях, которые были вокруг, ненадежными они оказались, слабыми на испытания. И Перегудов написал записку, и даже Бориска привел полицейских агентов за кряж. Кому верить? Ответ для него был прост и ясен — только самому себе.
Сейчас, оставшись у своего тайника, в котором было спрятано немного золота, намытого за кряжем неизвестно куда сгинувшим в прошлое лето старателем, оставшись, как у разбитого корыта, Цезарь ясно понимал, что выход у него остался лишь один — подогнуть под себя Луканина. Иначе в нынешнем положении ему никуда не выбраться. Даже обменять золото на деньги сейчас опасно — он знал от Удалых, что его уже ищут. И здесь, в Белоярске, и на дороге до тракта, и в губернском городе. Без Луканина не выбраться. Ничего, он заставит его плясать под свою дудочку, и никуда тот не денется.
Цезарь упруго вскочил с коряги и почти побежал, не оглядываясь. Глаза зло прищурились, словно он прицеливался, собираясь стрелять. Мутные, расплывчатые мысли соскользнули и растворились — лишними они теперь были, ненужными и даже вредными. Вспомнилось, как мечтали они с Бориской захватить луканинский пароход, как надеялись пройтись на нем по всем приискам, взять все добытое за лето золото, а после оставить на пароходе иностранцев и уйти — в новое вольное место. И уже там строить свою жизнь или, может быть, свое государство, как мечтал когда-то в молодости Бориска. А построить его, — время, проведенное за кряжем, не пропало даром, — можно! В этом сейчас Цезарь был убежден, как никогда. Только надеяться надо на самого себя, и больше никому ни в чем не доверяться.
Он хотел остаться один. И надеялся теперь лишь на себя.
В кабаке у Ваньки Елкина, куда он пришел, его уже ждали. В дальнем углу сидели за столом помощник исправника Удалых, наряженный в мужичью одежду, да так ловко, что сроду не признаешь, и Перегудов, обросший огромной, густой бородой.
Цезарь присел на лавку за стол, молча разлил водку и выпил первым, не чокаясь. Закусил и так же молча оглядел сидящих перед ним Удалых и Перегудова, вспоминая, за сколько он купил, быстро и не торгуясь, первого, и как подобрал на пустынной дороге, сохранив ему жизнь, второго. Он не жалел сейчас, что это сделал. Он просто хотел сейчас еще раз убедиться, что люди эти — никчемные. Понимал: попадутся в руки исправника и с легкой душой сдадут его. Ну уж нет, не сдадут, не успеют…
— Вышли оба и тихонько огляделись, — почти неслышно шепнул он, — может, померещилось, но показалось, что крутится какой-то возле телеги.
Удалых и Перегудов поднялись и вышли из кабака. Цезарь крикнул половому, чтобы тот принес чаю. Когда три стакана появились на столе, он, оглянувшись, незаметно достал пузырек, откупорил деревянную затычку и щедро плеснул в два стакана бесцветной жидкости. Пустой пузырек сунул в карман и быстро, обжигаясь, выпил чай из своего стакана. Когда Удалых и Перегудов вернулись и шепнули, что никого подозрительного возле кабака нет, а телега стоит пустая, потому как у нее колесо сломано, Цезарь успокоенно покивал головой и приказал:
— Водку больше не пейте, дело сегодня серьезное предстоит, чай вот хлебайте. Я выйду до ветру, а вы меня ждите.
Но вышел не сразу, посидел еще, подождал, когда Удалых и Перегудов отхлебнут чаю, и лишь после этого спокойным и неторопливым шагом покинул заведение Ваньки Елкина.
27
Вечером, при закатном солнце, на Белоярск просыпался мелкий и короткий дождик. Малосильный, он даже пыль не смог прибить, и неожиданно поднявшийся ветер, налетая злыми, тугими порывами, взметывал над улицами и переулками серые крутящиеся облака, входил в раж и буйствовал в полный размах и силу. Обламывал ветки с деревьев, сдирал подгнившие доски со старых крыш, сорвал у какой-то хозяйки сохнувшее белье с веревки и трепал в воздухе рубаху и подштанники, не давая им упасть на землю.
Быстро потемнело, будто разом навалилась глухая полночь.
Агапов неторопливо подъехал на своей коляске к окну, прищурился, пытаясь разглядеть, что творится на улице, и тихонько присвистнул:
— Ночка-то, как по заказу будет, в самый раз для разбойных дел. Слышишь меня, Захар Евграфыч?
— Слышу. Ты дальше рассказывай, что после было?
— А после ничего и не было. Полюбовался на мертвяков, оба синие, как утопленники, лежат и не дышат. Удалых не при мундире оказался, в простенькое нарядился, мужик и мужик. И Перегудов в такой же одежке, бородищу, правда, отпустил, сразу и не признаешь. Ну и лежат на полу, смирные, отбегались… А сидели они за столом втроем, третий-то вышел из кабака, вроде как по нужде, и больше уж не вернулся. А эти чайку похлебали, захрипели, и пузыри изо рта полезли… Третий-то, как мне думается, Цезарь и был. Следы он заметает. Один, как волк, желает остаться, так ему сподручней. Вот я и мыслю: не обманывает твоя девица, сюда он явится, никакой другой дороги ему нету. Захватит Ксению Евграфовну, и будешь ты исполнять, чего он скажет. Умный, сволочуга, верно рассчитал…
— Значит, говоришь, появится, никуда не денется?
— Появится, Захар Евграфыч, поверь старику, я маленько людишек понимать научился, — Агапов отъехал от окна к столу, сложил руки на коленях и безвольно опустил голову — приморился. Не те уже годики, чтобы вот так, без ума по городу мотаться.
А помотаться ему сегодня пришлось изрядно. Явился человек от Дубовых и передал, что хозяева ночлежки срочно просят Агапова приехать. Он все дела бросил, помчался. Дубовы и сообщили, что у Ваньки Елкина двух человек отравили; может, Агапыч и признает кого из них, если такая надобность имеется. Хитрые, себе на уме, братья больше ничего не сказали, но Агапов их сразу понял: имеется интерес — езжай, погляди, а если интереса такого нет, тогда домой отправляйся, чай пить. От Дубовых кинулся Агапов прямиком в кабак Ваньки Елкина, где и признал в покойниках Удалых и Перегудова.
Вернулся, доложил Захару Евграфовичу, а у того, оказывается, своя новость имелась.
Они еще посидели молча, и Захар Евграфович поднялся. Вышел из каморки Агапова, и тот украдкой перекрестил его вослед, а затем той же самой рукой вытер насухо морщинистую щеку, на которую сбежала нечаянно старческая слеза.
Ехал на ярмарку ухарь купец…
Нет, не пелось сегодня старому Агапову. Он поерзал в своей коляске, устраиваясь удобней, и приготовился ждать — сколько угодно, хоть до второго пришествия.
Ветер не утихал. С прежним свистом и гулом пластался над Белоярском, и даже в доме Луканина, за толстыми стенами кирпичной кладки, слышно было его буйство. Никто в эту ночь в доме не спал, он стоял, погрузившись в темноту, словно неведомый корабль, покинутый матросами и пассажирами. Тяжелая входная дверь была открыта.
За время долгого ожидания глаза в темноте обвыклись, и Захар Евграфович сразу же различил, что через дверь неслышно, как тень, кто-то проскользнул; замер, остановившись, и двинулся дальше, так же неслышно, направляясь к лестнице, которая вела на второй этаж. Осторожно ступил на первую ступеньку, стал подниматься. Шел верно — комнатка-келья Ксении Евграфовны была на втором этаже. И как только ночной гость на этот этаж поднялся, внизу стукнула дверь, которую один из луканинских работников наглухо запер, в разных концах коридора чиркнули спички, вспыхнули, разгораясь все ярче, фонари, и Цезарь, кинувшись назад, налетел прямиком на Захара Евграфовича, который заступил ему дорогу. Не раздумывая, Захар Евграфович выстрелил из револьвера, целясь Цезарю в ногу. Тот на бегу рухнул на пол, извиваясь от боли, но и в этом положении пытался, вскинув руку, взвести курок револьвера, чтобы выстрелить. Не успел. Навалились подоспевшие луканинские работники, вышибли из руки револьвер, скрутили Цезаря и поволокли вниз по лестнице, пятная ступеньки разводами темной крови.
Захар Евграфович спускался следом, стараясь не наступать на кровяные пятна. Спустившись, коротко приказал:
— В каморку его, к Агапову. И тряпки прихватите, ногу перевязать.
Когда Цезаря утащили, он вышел на крыльцо и остановился под ветром, даже не ощущая его. Руки вздрагивали. Гулко бухало в груди сердце, а дыхание обрывалось, как после долгого бега. И еще он ощущал в себе тупую пустоту, никаких чувств не испытывал: ни радости, ни злорадства, ни удовольствия, ни ненависти — ничего, кроме пугающей пустоты. Перегорел, один пепел остался, а пепел, как известно, заново не вспыхивает.
В каморке Агапова луканинские работники перетянули жгутом простреленную ногу Цезаря, чистыми тряпицами перебинтовали рану, а заодно, для полного набора, связали руки. Посадили на лавке, как раз в угол, чтобы он не завалился на сторону, и отошли, безмолвно поглядывая на хозяина — что дальше делать? Кивком головы он показал им на дверь. Работники вышли, в каморке стало хорошо слышно, как в стены и в окна бьется ветер. Агапов тронул свою коляску, подкатился ближе к Цезарю, долго его разглядывал, а когда разглядел, спросил сочувственным голоском:
— Что, сизый голубь, отлетался?
Белое, бескровное лицо Цезаря перекосилось, словно от судороги, он дернул связанными руками, будто хотел разорвать веревки, и четко выговорил, как сплюнул:
— Отползи, старая гнида, не воняй!
— Ну, посердись, посердись, — добродушно отозвался Агапов, — в твоем положенье, милок, только и осталось, что сердиться.
Захар Евграфович молчал. Смотрел на Цезаря и молчал.
Как он мечтал об этой встрече! Как представлял бессонными ночами, какой она будет, какие слова придумывал, чтобы сказать, как у него сжимались кулаки, которыми он готов был забить Цезаря до смерти… А теперь стоял, смотрел на него и ничего не хотел говорить.
Да и что он мог сказать ему?
Лицо Цезаря снова передернулось, и он торопливо заговорил, все громче и быстрее, словно боялся, что ему не дадут выговориться до конца.
Но его не обрывали, и он кричал:
— Ты глупец, Луканин! Безмозглый глупец! Почему ты не пришел ко мне в губернском городе, мы бы договорились! Мы бы здесь уже царями были! Ты хоть понимаешь, какой ты шанс судьбы упустил! Ты же червяк навозный! Деньги — ничто! Власть главнее денег! Я же тебе предлагал! Если бы ты согласился, мы бы сейчас… Как я тебя ненавижу, Луканин!
Захар Евграфович толкнул дверь, позвал работников, показал пальцем на Цезаря:
— В подвал его, под замок, и караул неотступный, чтоб ни один волос с головы не слетел. Ясно?
Работники кивнули и бросились исполнять приказание. Цезарь продолжал кричать, срываясь на визг, но этих криков Захар Евграфович уже не слышал — их глушили завывающие порывы ветра.
28
Метался неистовый ветер и над рекой Талой, вздыбив на ней крутые валы с белыми гребнями. Они с разгону, с глухим плеском бились в борт «Основы», вставшей на якорь, и крупные брызги долетали до палубы. Иван Степанович Дедюхин решил не рисковать и, как только на реке поднялась крутая волна, приказал остановить машины. Теперь прохаживался по пустой палубе, посматривал на кипящую воду Талой и загадывал: как долго эта завируха свистеть будет? Хотелось, конечно, чтобы поскорее утихомирилась, а еще хотелось как можно быстрее оказаться дома, в Белоярске. Пожалуй, впервые за годы своей речной службы испытывал Иван Степанович неодолимое желание — прикрыть навигацию, которая толком еще не начиналась. Прикрыть, прихлопнуть и сверху плюнуть. Это же сущее безобразие нынче, а не навигация. Вместо тихого, спокойного плавания — стрельба, война, а вместо парохода — черти что и сбоку бантик. Народу теперь на «Основе» было набито, как семечек в шляпке подсолнуха. И больше половины этого народа, в том числе и иностранцы, сидели под строгой охраной. А ну как взбунтуются да вырвутся? «Оборони и сохрани», — думал Иван Степанович, размеренным шагом меряя палубу и покрепче натягивая на голову фуражку, чтобы ее не сдернуло ветром. Прекрасно понимал старый капитан, что история, в которую он невольно попал вместе со своей командой, нешуточная, что каша заварилась крутая — ложкой не провернешь. И хотя сути всей этой истории не знал, да и не любопытствовал, не такой он был человек, чтобы с расспросами приставать, желание имел лишь одно — поскорее из нее выбраться. А как тут выберешься, если волна на реке все круче, а ветер рвет все сильнее…
Он уже собирался спускаться вниз, когда увидел, что на палубе появился исправник Окороков. Хмурый, сердитый, он тоже поглядел на Талую, покачал головой и подошел к капитану, спросил с робкой надеждой:
— Иван Степанович, как думаешь, надолго?
— Да кто его знает, сколько он дуть будет! В одночасье не стихнет — это точно.
— В Белоярск нам нужно, Иван Степанович, скорее нужно.
— Утишится, ни часа не задержимся.
Окороков потоптался еще на палубе и спустился вниз. «Над ветром власть свою исправниковскую не употребишь, — думал Иван Степанович, глядя ему вслед, — тут любой приказ в реке утонет».
Об этом же самом думал и Окороков, сознавая свою полную беспомощность: не прикажешь ведь капитану снять пароход с якоря. Утонуть на бушующей реке — дело не хитрое. Требовалось ждать, а терпение было на исходе. Чтобы хоть чем-то заняться, он еще раз проверил караулы, убедился, что службу они несут исправно, а варнаки и иностранцы ведут себя тихо и смирно.
Больше заняться было нечем, и он осторожно постучался в каюту Нины Дмитриевны.
— Входите, господин исправник, — послышался приветливый голос, — слышу шаги и уже знаю, что вы идете, можно и не стучаться.
На столике у Нины Дмитриевны были разложены исписанные бумажные листы, она их любовно оглаживала пухлыми ладошками, и на лице у нее цвела счастливая улыбка. Подняла на Окорокова сияющие глаза, спросила:
— Чаю не желаете? Худо-бедно, а жена ваша, обязана поить-кормить, но я совсем испортилась. Вы бы построжились на меня, поругали, непутевую.
— В следующий раз поругаю, Нина Дмитриевна, а сегодня желания не имею. И чаю не хочу, благодарствую, — Окороков осторожно присел за столик, хотел положить на него большие руки, но столик был занят бумагами, и он опустил широкие ладони на колени.
Нина Дмитриевна между тем достала из круглой картонной коробки рулон вощеной бумаги, отмотала от него изрядный кусок, оторвала и принялась наглухо запаковывать исписанные листы. Запаковала, перевязала суровыми нитками и убрала обратно в коробку.
— Если мы, не дай бог, станем тонуть, господин исправник, первым делом спасайте эти бумаги. Обо мне можете не думать, даже если я захлебнусь. Прошу уяснить — это не шутка.
— Да какие могут быть у нас шутки, — ответил ей Окороков, — я уже забыл, когда в последний раз смеялся.
— Еще будет время повеселиться. А в бумагах, господин исправник, чтобы вам было ведомо, чистосердечное признание лейтенанта Коллиса и такие же признания его подчиненных. Если говорить кратко, замысел был довольно прост. Создать в одном из глухих и недоступных мест Сибири этакое своеобразное поселение с небольшим количеством народа. Затем отправить в это поселение иностранцев под видом научной экспедиции, заодно доставить оружие и динамит. Иностранцы все увиденное подробно записывают, делают фотографические карточки, а после возвращения в родные пенаты поднимают в газетах вселенский вой: Российская империя, захватив огромные пространства, не может управлять на этих пространствах, не может использовать свои богатства, а власть метрополии в диких краях сведена к нулю. Люди, отторгающие центральное правительство, уходят в глухие места, налаживают там самостоятельную жизнь, и, согласно этому тезису, наш обычный уголовный элемент объявляется страдальцем, денно и нощно мечтающим лишь об одном — об отделении от метрополии и об устройстве своей жизни по образцу Соединенных Штатов Северной Америки. Наше правительство, само собой разумеется, направляет войска, чтобы навести порядок, начинается стрельба и снова вселенский вой: в России у народа нет права выбора, его лишают возможности жить по демократическим законам, — одним словом, весь просвещенный мир должен вздрогнуть и вступиться за несчастных и гонимых. Английская торговая компания — фальшивая вывеска, работают под этой вывеской очень умные приказчики, не знаю, какие они торговцы, но агенты отменные.
— Какую роль играл Цезарь?
— О, Цезарь свое славное имя почти оправдал. Он ведь не только лагерь построил и людей собрал, он еще повсюду расставил своих человечков, нам еще выяснить предстоит — кто они? Цезарь со своим горбатым расстригой прекрасно знали обо всем, что происходило в Белоярске. Но самое главное заключается в том, что они раскусили своих хозяев и решили их надуть — чисто по-русски.
— Не понимаю. Каким образом?
— Догадались, какая им уготована роль. Догадались, что после отъезда иностранцев о них станет известно и что против них двинут войска. Воевать они не собирались, и план у них был следующий. Не выпуская иностранцев с парохода, сделав их своеобразным щитом, посетить два-три прииска, коротким налетом забрать золото, а затем сойти в глухом месте на берег и распрощаться с иностранцами — плывите, господа почтенные, куда вам заблагорассудится. А сами бы отправились искать новую благодатную долину — опыт-то у них уже имелся.
— Лихо, — только и сказал Окороков. Помолчал и спросил:
— И куда теперь пойдут эти бумаги?
— Сие, как понимаете, мне неведомо. Предполагаю, что отправят копии по ведомству иностранных дел, и ни одна шавка за границей не тявкнет. А мы господина Коллиса и его друзей-товарищей с великими почестями проводим из Белоярска, напишем во всех наших газетах о рыцарях науки хвалебные оды и… и будем ждать очередной пакости. На этом они не успокоятся, слишком сладкий пирог лежит в Сибири. Очень им хочется до этого пирога дорваться, очень…
— Да, свою работу, Нина Дмитриевна, вы лучше меня выполнили. Цезаря-то я упустил…
— Ничем утешить не могу, господин исправник. За Цезаря вы не передо мной и в другом месте отвечать будете. Увы!
Она развела пухлыми ручками и замолчала.
— Отвечу, — согласился Окороков и понурил голову.
Если бы услышал их кто-нибудь сейчас из знакомых белоярцев, невольно бы поразился. Как говорят между собой муж и жена? Ведь говорят они, как два казенных человека, занятых только служебными делами. Да что за отношения у них? И было бы это удивление вполне уместным. Но суть заключалась в том, что не являлись они мужем и женой, а значились в секретных списках департамента полиции Министерства внутренних дел Российской империи особо тайными и особо ценными агентами, которые подчинялись только Александру Васильевичу. В его скромном до аскетичности кабинете они впервые друг друга и увидели. Бухнуло тогда сердце в широкой груди Окорокова, ворохнулось неведомое до сих пор сладкое чувство, и он испуганно отвел взгляд в сторону. Всего лишь секунды длилось это замешательство, но от Александра Васильевича оно не укрылось, и долгую, обстоятельную инструкцию своим агентам он закончил строгими словами:
— На людях вы должны иметь вид идеальных любящих супругов, а в реальности… В реальности вы — оловянные солдатики. Понимаете меня? Оловянные солдатики! Понимаете? Не слышу ответа!
— Да, — одним коротким словом, но вразнобой ответили ему Окороков и Нина Дмитриевна.
И за все время пребывания в Белоярске они не нарушили суровую инструкцию Александра Васильевича ни словом, ни жестом, ни действием. Понимали, что не должно и не может быть между ними личных отношений, которые могут оказаться досадной обузой в критический момент, когда вспыхнет жалость к близкому тебе человеку и бросишься ему безрассудно на помощь, забыв о главном — о своем задании. И будет оно бездарно провалено. Все они знали, все понимали и выполняли неукоснительно. Но когда Окороков вернулся от Кедрового кряжа и когда Нина Дмитриевна увидела его живым и невредимым, она не сдержалась: приникла к нему, едва он вошел в каюту, и даже, кажется, всхлипнула, но сразу же и отпрянула. Отвернулась и сухо потребовала доклада. И ничего, казалось бы, внешне не изменилось после этого, кроме одного: когда они оказывались наедине и речь не шла о служебном деле, Окороков смотрел на Нину Дмитриевну долгим, тоскливым взглядом, который был красноречивей любых слов.
Именно так, подняв голову, он сейчас на нее и посмотрел.
— Не надо, господин исправник, — нахмурилась Нина Дмитриевна, и между тонкими дугами выгнутых бровей залегла прямая морщинка, — ты сам знаешь… Мы люди подневольные, государевы мы с тобой люди. Забыл?
Да нет, ничего он не забыл. Окороков снова низко опустил голову.
В это время раздался стук в дверь каюты, и Иван Степанович, не скрывая радости в голосе, доложил:
— Ветер-то стихает. Дальше какие распоряжения будут?
— Домой, Иван Степанович, домой, голубчик! — весело отозвалась ему Нина Дмитриевна.
29
И снова в просторном зале сиропитательного приюта было торжественное собрание при большом стечении белоярского общества и при пятерых проворных корреспондентах, которые не отходили от Коллиса, следуя за ним по пятам, как привязанные, желая узнать о приключениях иностранных исследователей как можно больше. Киреев вспотел, не успевая переводить. На все вопросы Коллис отвечал односложно, в подробности не вдавался, и это обстоятельство еще больше раззадоривало корреспондентов, и они наседали еще энергичней. Но тут в зале появился Окороков, все перекинулись к нему, однако исправник был краток до невозможности:
— Я, уважаемые господа, как человек военный, исполнял свой долг. И очень рад, что смог доставить в Белоярск представителей науки в целости и сохранности. Больше мне сказать нечего.
Отстранил от себя огромной ручищей корреспондентов, прошел в передний ряд и сел рядом с Луканиным. Вместо приветствия быстро сказал:
— Захар Евграфович, когда эта канитель закончится, не откажите в любезности, уделите мне время.
— Хорошо, — согласился Захар Евграфович.
Речи оказались долгими и торжественными. Особенно долго и торжественно говорила Нина Дмитриевна, и ей устроили настоящую овацию. Затем были проводы, столь же долгие, и лейтенант Коллис, улучив момент, успел по-русски шепнуть Нине Дмитриевне:
— Мы обязательно вернемся, нам не удалось — внуки вернутся.
— А мы вас обязательно встретим, — очаровательно улыбнулась ему Нина Дмитриевна, — если нам не доведется — наши внуки встретят.
Никто, кроме них двоих, не понял истинного смысла этих слов.
Наконец иностранцы с букетами цветов, которые им трогательно вручили воспитанницы сиропитательного приюта, расселись в экипажи, и длинный обоз весело потянулся через Александровский проспект к Вшивой горке, одолел ее и исчез в бескрайнем пространстве.
— Слава Богу! — Окороков широко перекрестился и обернулся к Луканину: — Прогуляемся, Захар Евграфович?
Они вышли неторопливо на берег Талой, и река открылась перед ними во всей своей красоте и полноводности. Текла широко и вольно, скатывалась вниз, и белые берега над ней светились, словно умытые. Солнечные блестки наискосок пересекали быстрину, искрились, как цветные стеклышки, и течение не могло утянуть их следом за собой.
На самом краешке обрыва Окороков остановился, широко расставил могучие ноги и долго смотрел на быстро текущую воду Талой, словно забыв о Луканине, который стоял у него за спиной. Неожиданно обернулся и сообщил:
— Предполагаю, что Цезаря уже доставили и определили куда следует, скоро начнут допрашивать. Я вам чрезвычайно благодарен, Захар Евграфович, но мы же не дети, вы понимаете…
— Не понимаю, честное слово.
— Не надо, Захар Евграфович, вы умный человек. Где ваша так называемая француженка? Или как ее по-настоящему? Ольга Васильевна Кругликова, если не ошибаюсь?
— От Цезаря узнали?
— От него, родимого. Если он повторит ее имя на следующих допросах, а он его повторит, будьте уверены, с меня спросят: как же вы, уважаемый исправник, эту дамочку прошляпили?
— Госпожа Кругликова сбежала, я не знаю, где она.
— Не желаете вы меня, Захар Евграфович, услышать, не желаете. Что, всю жизнь ее прятать будете? Надоест.
— А хотя бы и так! Не надоест.
— Ну, смотрите, вам жить, — Окороков еще постоял, полюбовался на реку и, развернувшись, ушел быстрым, широким шагом.
Захар Евграфович, оставшись один, стащил с себя фрак, бросил его на траву и лег, крестом раскинув руки. Он был спокоен, дышал на полную грудь и смотрел вверх широко раскрытыми глазами, а там, в запредельной выси, скользили в небе перистые, летучие облака, похожие на неведомых белых птиц, сталкивались между собой, срастались и плыли дальше, словно искали и не могли найти для себя надежного пристанища.
Птицы небесные, они не знали покоя. И ночью, когда поднялась огромная и круглая луна, они все плыли и плыли по темному небесному бархату и видели сверху одинокого всадника, который торопил своего коня, направляясь к дальней глухой заимке, где у маленького оконца, по-деревенски закутанная в платок, сидела женщина и смотрела, не отрывая глаз, с тоской и надеждой на широкую поляну, залитую зыбким, холодным светом.
Эпилог
В кабинете Александра Васильевича царил необычный беспорядок: на столе, на стульях и даже на кресле пластами лежали газеты — и русские, и иностранные. Все газеты им были уже прочитаны, иные по два и по три раза; прочитанным Александр Васильевич остался чрезвычайно доволен и теперь ходил по кабинету, громко постукивая башмаками и потирая узкие, сухие ладошки. Глаза у него задорно поблескивали, как у молодого.
Возле порога, почтительно опустив голову, стояла Нина Дмитриевна и держала в руке шляпку с темной вуалью. Щеки ее горели румянцем, она порывалась что-то сказать, но не могла насмелиться, и пальцы, сжимавшие поля шляпки, заметно вздрагивали.
Александр Васильевич между тем продолжал прохаживаться по кабинету, топая башмаками, и не обращал на Нину Дмитриевну внимания, словно ее здесь и не было.
Но нет. Остановился неожиданно, крутнулся на каблуках и, по-петушиному перебирая ногами, уставился на нее, как будто лишь сейчас разглядел в своем кабинете посетительницу.
— Милостивый государь, Александр Васильевич… — показалось, что она сама вздрогнула от собственного звенящего голоса и вуаль на шляпке трепетно колыхнулась из стороны в сторону.
— Нет, голубушка, нет и нет! — вскрикнул Александр Васильевич.
— Но… я хотела бы…
— А я не желаю! По-русски ясно выражаюсь? Не же-ла-ю!
Газеты, перекинутые через спинку кресла, вдруг соскользнули, упали на пол и разъехались, раскидываясь во все стороны. Александр Васильевич подскочил к креслу, ухватился рукой за его спинку и выбил на валяющихся газетах дробь отчаянной плясовой — как воротник у рубахи оторвал!
— Вот так, голубушка! Без пальца и кукиш не покажешь! А ты у меня не палец, ты у меня — рука! И Окороков твой — тоже рука! И что же получается?! Вы любиться-миловаться будете, варенье в садике варить, а я без рук останусь?! Никаких отставок! Нет и нет! — Внезапно Александр Васильевич осекся, помолчал и продолжил совсем иным тоном: — Пойми, коршун ты мой милый, коршуниха ты моя, драгоценная! Мы за государство отвечаем, вот оно, иди сюда, покажу, если забыла… Иди…
Из ящика стола выдернул карту, свернутую в рулон, раскатал ее поверх газет и склонился над ней, придерживая края узкими ладонями. Лежала перед ним Российская империя — от моря до моря, как великан. И дух захватывало!
Нина Дмитриевна сморгнула слезинку с ресниц, тихо сказала:
— Я к вашим услугам, Александр Васильевич. Когда явиться?
— Не к моим услугам, а к государственным. Явиться завтра, теперь ступай.
Дверь неслышно закрылась. Александр Васильевич, оставшись один, сердито вздохнул и принялся собирать газеты, раскиданные на полу, — он терпеть не мог беспорядка в своем кабинете.
Карта, распрямившись, лежала на столе, и на ней тоненькой, почти неразличимой ниточкой был обозначен Кедровый кряж, над которым в эти минуты медленно и величаво закатывалось солнце, окрашивая вершины в розовый, весело играющий цвет, а еще выше, над вершинами, вычерчивал круги горный орел, вольно разметнув сильные крылья, словно желал закрыть и оберечь землю, которая лежала внизу бескрайне и бесконечно.
