Лихие гости Щукин Михаил

Над домом плыл тихий, спелый август, и солнце, истратив за долгое и не по-сибирски жаркое лето свою силу, светило утомленно и неярко. Дождей давно не было, трава выгорела, а пыль на дороге лежала мягкой и пушистой — по самые щиколотки.

Маленький Мишатка Спирин играл в этой пыли перед оградой своего дома: мастерил из деревянных бакулок, оставшихся после строительства нового хлева, большой дворец — с башнями и с высоким шпилем, как на картинке, которая висела в горнице, в простенке между окнами. Дело шло плохо. Бакулки рассыпались — гвоздей, чтобы приколотить их друг к другу, отец не давал, и приходилось довольствоваться глиной, разведенной в старом, наполовину расколотом чугуне. А что глина? Не держит она бакулки, как ты их ни сжимай, хоть изо всех сил. Отец говорит, что надо подождать, когда она высохнет, но ждать Мишатка не желал, торопился. Снова намазывал глину, укладывал бакулки, и не известно, сколько бы еще времени занимался этими неотложными делами, если бы не прибежал Яшка, соседский мальчишка, и не предложил залезть на старый тополь. На тополе, как Яшка рассказывал, он вчера прибил досточку к двум сучьям, и на ней можно сидеть, как на скамейке в доме, даже ноги можно свесить и болтать ими, сколько захочется.

Мишатка с радостью согласился, бросил незаладившееся строительство, и приятели быстро полезли на старый, высокий тополь, который рос возле ограды Спириных. Досточку-скамейку Яшка прибил высоко, когда добрались до нее и уселись, дух захватило — так далеко сверху было видно. Улицы, дома, бани, огороды, а за ними — поле, а там, за полем, кладбище. И вдруг оба мальчишки вскрикнули в один голос от удивления: над дальними домами взошел столб дыма. Он беззвучно закручивался, вырастал и ввинчивался все выше и выше в небо, на котором не было ни единого облачка. Вскрикнув, мальчишки завороженно смотрели на гигантскую картину, разворачивающуюся перед ним в полном безмолвии тихого августовского дня. Столб дыма набухал, закрывая уже половину неба. В скором времени разломилась тишина: округа огласилась птичьим испуганным ором. Вороны, сороки, воробьи, голуби, смешавшись в одну диковинную стаю, летели, словно рваная туча, устремляясь прочь от черного столба.

Выскочила из ограды мать Мишатки, всплеснула руками, взглянув на небо, и согнала друзей с тополя, хотя им очень хотелось остаться на скамейке-досточке, чтобы с высоты глядеть на невиданное зрелище. Яшку она шуганула домой, Мишатке велела сидеть на крыльце и строго-настрого наказала, чтобы он не вздумал куда-нибудь уйти. Перевязала платок и побежала вдоль по улице, надрываясь в страшном и хриплом крике:

— Горим!

Захлопали калитки, улица наполнилась многоголосым шумом, а под ногами у людей, просекая пыльную дорогу, густо замелькали крысы — словно серые молнии. Мишатка от шума и крика, а больше всего от увиденных им крыс испугался и заревел во весь голос, тоже хотел бежать вместе со всеми, но боялся ослушаться матери и сидел на крыльце, до которого уже доставал горький запах дыма. Деревянные дома, просушенные долгим жаром за сухое лето, вспыхивали, как смолевые лучины. Скоро уже стало видно, что внизу дымного столба мечется красное зарево, быстро раскидываясь во все стороны.

Вернулась мать, следом за ней прибежал отец, и они вдвоем стали выносить из дома скарб, складывать его на телегу, в которую впрягли единственную свою лошадь. На месте лошадь стоять не желала, взмахивала головой, словно хотела скинуть с себя хомут, дергала телегу то взад, то вперед, а с телеги падали то подушки, то корыто…

— Езжай! — крикнул отец и махнул рукой. — я здесь останусь; если успеешь — вертайся!

Мать схватила вожжи, отец подхватил Мишатку, усадил его на воз, поверх скарба, и лошадь едва ли не рысью устремилась со двора. Мать бежала рядом с телегой и все оглядывалась назад — там, приближаясь к дому, накатывал огненный вал.

На поле, возле кладбища, уже высились целые горы домашнего скарба, кудахтали куры, бродили коровы, мяукали перепуганные кошки. Мишатка смотрел во все глаза и уже не плакал: ему было необычно тревожно, и он больше всего боялся остаться один. Но остаться пришлось. Мать выгрузила скарб, снова строго-настрого наказала никуда не уходить и уехала, взобравшись на телегу, погоняя лошадь концами вожжей.

Мишатка ждал ее до самых потемок, а затем прилег на подушке и не заметил, как уснул. Проснулся он только утром — от громкого плача. Мать — без платка, с растрепанными волосами, с диким, словно бы остановившимся взглядом прижимала его к себе и вскрикивала:

— Сироты мы, сироты!

Отец Мишатки погиб на пожаре — бросился в новый свой хлев, который недавно сам выстроил, потому что в горячке забыли про свинью, которая там осталась и отчаянно верещала. Выпустил ее из загона, она с диким визгом вылетела из горящих уже дверей, а крыша хлева рухнула, и под ней остался старший Спирин. Даже хоронить было нечего. Положили черный, обугленный комок в гроб и сразу заколотили.

Началась у Агриппины Спириной и ее сына Мишатки новая жизнь — вдовья и сиротская. Лошадь, чудом уцелевшая свинья да еще груда скарба на поле — вот и все, что осталось после пожара.

Даже голову приклонить негде.

Пришлось идти на поклон.

Стояла Агриппина перед дальним родственником мужа, крепким хозяином Афанасием Грязновым, просилась на временный постой и, боясь отказа, только что на колени не падала. Афанасий, недавно отобедавший и разомлевший от водочки, сыто жмурился и важно надувал щеки. Говорил не торопясь, размеренно:

— Мне большого резону нету на постой тебя с парнишкой брать. Работы от вас с гулькин нос, а поить-кормить надо…

— Отработаю я, Афанасий Игнатьич, отработаю, — торопилась заверить Агриппина.

— Знамо дело — отработаешь, куда денешься, — перебивал ее заверения Афанасий. — Давай так порешим: лошадь я твою беру на свое содержание, ну и тебя с парнишкой. В сенках определяйтесь…

В теплых сенях большого дома Грязновых была отгорожена небольшая клетушка, вот в ней Спирины и обосновались. Агриппина ломила с утра до вечера по хозяйству, а маленького Мишатку приспособили макать свечи: из веревочки скручивался фитиль, обмакивался в теплое сало, остужался, а затем еще раз обмакивался и еще, пока не появлялась свеча. Горела она неярко, воняла, но зато продавалась на базаре по дешевой цене, и покупателей на нее было изрядное количество. За два года Мишатка провонял салом насквозь, возненавидел свечи, житье в чужом дому и мать, которую было ему ни капли не жалко: своими глазами видел, как она с Грязновым занималась на сеновале непотребным делом.

Все опротивело мальчишке. И стал он подумывать: куда бы ему сбежать от такой скудной и тоскливой жизни?

Но тут подоспел случай и многое предрешил.

Грязнов содержал кабак, который в округе все называли Мокрым. Он и впрямь был мокрый: низкая изба, разделенная дощатой перегородкой, в избе этой всегда сумрачно, сыро и стоял, никогда не выветриваясь, тяжелый и удушливый запах, от которого с непривычки нестерпимо болела голова.

Распоряжался в этом кабаке сиделец-приказчик, а на посылках у него был мальчишка: принеси, прибери, подай, сбегай… Мальчишку этого за воровство и за то, что начал к вину прикладываться, выгнали, а на его место, чтобы денег не платить — за еду пусть отрабатывает, — Грязнов приставил Мишатку.

Целыми днями толпились в кабаке пьяницы, шумели, орали песни, иногда дрались. Не было покоя от них и ночью, то и дело раздавался стук в закрытые ставни: горит душа и темнота ей не помеха. В глухой стене проделано было специальное окошко, сиделец его открывал, принимал деньги и в это же окошко подавал вино.

В округе имелось множество маленьких кожевенных заводиков; народ там трудился по большей части пьющий, и кабак никогда не пустовал. Мишатка со временем освоился, подружился с сидельцем-приказчиком, а затем и со многими посетителями, которым глянулся бойкий и веселый парнишка, скорый на ногу и на любую услугу. Иногда ему от хмельной щедрости совали копейки, он их никогда не тратил, а складывал в укромном месте, еще не зная, на что потратит, но твердо зная, что деньги эти, рано или поздно, обязательно ему пригодятся. В дом к Грязнову, чтобы попроведовать мать, он почти не ходил — только по большим праздникам. Не хотелось ему туда идти и никого там не хотелось видеть. Сиделец-приказчик выучил его счету и грамоте и, видя, что парнишка учение схватывает на лету, предсказывал:

— Большой мошенник, Мишка, из тебя получится, только вина не пей.

Несколько лет, проведенных в кабаке, стали для Мишатки первыми уроками в жизни, которые он усвоил накрепко, потому как сама жизнь поворачивалась здесь к нему очень уж неприглядным боком. Узнал он, как можно пьяного обсчитать и карманы у него вывернуть, как можно своровать, чтобы ни сиделец-приказчик, ни Грязнов даже не догадались, как соврать, глядя при этом широко раскрытыми и честными глазами.

Многое постиг Мишатка не по-детски пытливым своим умом.

В один из апрельских дней, а выдался он с редким дождиком и пронзительным, холодным ветром, забрели в Мокрый нищие. Вымокшие до нитки, дрожащие, тощие и злые, будто цепные собаки, они сразу же потребовали вина, сели за дальние столы и, когда выпили, принялись ожесточенно собачиться: кто лучше пел сегодня на базаре и как надо делить деньги… Чем больше пили, тем яростней кричали друг на друга и в конце концов разодрались. В драке никто никого не одолел, только изорвали и без того ветхую одежонку да сломали посох, и, утомившись, попадали спать прямо на полу, сунув под головы истрепанные котомки.

Сиделец-приказчик сначала хотел вызвать околоточного, но передумал, рассудив, что с нищебродами лучше не связываться: затаят злобу и пустят при удобном случае красного петуха, им что — народ-то аховый и бросовый. Только и наказал Мишатке не спать и глаз с незваных гостей не спускать.

Мишатка всю ночь не спал.

Рано утром нищие зашевелились, зашуршали, будто тараканы, и оглушительно закашляли, надсадно отхаркиваясь и сплевывая на пол. Когда поднялись на ноги и, переругиваясь, собрались уходить, увидели: один, разметав руки и безвольно откинув на сторону голову, остался лежать в углу. Кинулись к нему, думали, что помер, но он с хрипом дышал, и в уголке рта надувались и лопались белесые пузырьки слюны. Нищие о чем-то невнятно пошептались между собой и быстренько выскользнули из кабака — даже двери за собой не закрыли.

Подоспевший к этому времени сиделец-приказчик только руками развел. Снова собрался бежать к околоточному и снова передумал: начнутся расспросы, Грязнова придется призывать, а тот за приют нищих на ночь по головке не погладит, если разозлится, может и с насиженного места вышибить.

Что делать?

— А давай его в сарайку, там тепло, глядишь, и сам очунеется, — предложил Мишатка, — вина ему дадим, похлебки горячей…

Сиделец подумал-подумал и махнул рукой: семь бед — один ответ. Нищего перетащили в сарайку, застелили солому в углу старыми тряпками, уложили, а сверху накрыли рваным полушубком. Мишатка влил ему в рот вина, накормил горячей похлебкой, и нищий, перестав надувать пузыри из белесой слюны, посмотрел на парнишку осмысленным взглядом и хрипло выговорил:

— Я уж помирать собирался…

Через два дня, на удивление, он бодро встал на ноги и затараторил веселой, бойкой скороговоркой, рассказывая о том, что болезнь к нему привязалась по причине простуды:

— На паперти сидели, а чтобы подавали погуще, я кафтанишко свой скинул, вот таким макаром высиживал…

И нищий, скинув для правдивости верхние ремки, остался в одной рубахе, раздернул пошире ее ворот и обнажил тощую, впалую грудь, на которой болтался на засаленной веревочке погнутый медный крестик. Звали его, как выяснилось, чудно — Иван Коврига. Какого он рода-племени и как оказался в нищей братии, не рассказывал, а на расспросы сидельца-приказчика только отмахивался:

— В щелоке меня варили, вальком меня лупили, в проруби полоскали — все позабыл! Ты лучше, мил человек, дай супчику похлебать, нутро у меня после болезни шибкое голодное!

— Какой шустрый, — удивлялся сиделец, — на ходу подметки рвет! Может, тебе и перинку постелить да девку подкатить под бок?!

— Благодарствуем премного, — скалился нищий, показывая мелкие, наполовину раскрошенные зубы, — только перебор будет с периной да с девкой, а мы края ведаем: супчику горячего да хлебца кусочек — нам и достаточно.

Был Коврига высокого роста, худой и жилистый, словно из веревок сплетенный, легкий на ногу и быстрый в движениях. Чем больше Мишатка на него смотрел, тем он больше ему глянулся. Было в Ковриге что-то необычное, такое, что притягивало к нему и манило: то ли быстрый говорок, то ли легкость, с которой он смотрел на всех, то ли его непоказная свобода, — ведь ясно было, что принадлежит человек самому себе, никому не подчиняясь. Куда пожелает, туда и пойдет. И никто ему не указ. Сам себе господин, хоть и нищий.

О товарищах своих, которые бросили его помирать в углу кабака, он не вспоминал, будто никогда и не ходил с нищенской артелью, не пел с ними жалостливых песен, собирая скудное подаяние. Говорил, что вот еще окрепнет маленько — и дальше пойдет один на Ирбитскую ярмарку, там народу — тьма, торг идет невиданный и люди намного щедрее, чем здесь, в прижимистой Тюмени. Далекое слово Ирбит казалось Мишатке особенным, оно приманивало, словно кусок сладкого пирога, и хотелось прямо в сию минуту бросить все бросом и уйти в неизвестность, оставив навсегда до зла горя надоевший Мокрый, столь же надоевшего Грязнова и даже мать, которая ходила на сносях.

Все опостылело.

И Мишатка, недолго думая, обратился к Ковриге с просьбой: а не возьмешь меня с собой? Коврига ухватил его за плечо цепкой ладонью, подтянул к себе поближе, заглянул прямо в глаза, будто в душу, и спросил:

— Измаялся здесь?

Мишатка молча кивнул.

— Хлеб у нас, парень, горький, иной раз слезами его солим… Подумай крепко.

— Я уж давно надумал. Возьми, не пожалеешь, я страсть какой вострый…

— Ишь ты — вострый! Коли так — собирайся, мне напарник завсегда пригодится.

3

Высокое пламя большого костра бросало отблески на воду, и были видны небольшие пологие волны, которые с тихим шорохом лизали низкий песчаный берег. Стоял сентябрь, на землю ложились уже стылые ночи, и звезды, словно готовясь к близкой зиме, светили ярко и холодно. Трава по утрам серебрилась от инея, и от этого студеного посверка хотелось закутаться как можно теплее и не открывать глаз.

— Спать, однако, пора, — Коврига глянул вверх, на небо, и широко зевнул, быстро перекрестив рот. — Убирай огонь…

Мишатка палкой сгреб головешки в сторону, выскреб с земли угли, и они вдвоем с Ковригой подтащили на место кострища чью-то непривязанную лодку, опрокинули ее вверх днищем — вот и ночлег построили. Тепло, уютно от нагревшейся земли, и холодный ветерок почти не достает. Улеглись, и Коврига, откашлявшись и отплевавшись, быстро уснул, негромко посвистывая носом, будто играл на дудочке. Мишатка не спал. Ныли ноги, натруженные за последние дни до крайнего предела, урчал живот, требуя, чтобы уронили в него хоть малую крошку, и бесконечной вожжой лезла слюна, которую он не успевал сглатывать.

Что и говорить, неказистая судьбина у нищебродов. Вот уже третий день оставались они с пустыми руками и спать легли снова голодными. Но Мишатка не отчаивался, потому что знал по опыту: сегодня не повезет, завтра будет пусто, зато на третий день, глядишь, и привалит под самые завязки котомок. Всегда так получается.

Вот о завтрашнем дне и думал, загадывая, чтобы выдался он удачным. И надеялся, что именно так и будет.

С тех пор как ушел Мишатка вместе с Ковригой из Мокрого кабака, покинув Тюмень, не попрощавшись даже с матерью, прошло целое лето. За несколько месяцев где они только не побывали с Ковригой, чего только не увидели и не испытали… В Ирбите их чуть не прибили, потому что промышляли там свои артели нищих, дружные и злые, чужаков не терпели и выживали их, травили, как тараканов — едва ноги унесли. Дальше, наученные, шли они все больше по богатым селам, на ярмарки не совались, и получалось подаяние вполне сносным. Дальней целью своей на этот раз Коврига выбрал Нижний Новгород; говорил, что на тамошней ярмарке им будет полное раздолье. В сентябре добрались они до Нижнего и теперь ночевали на берегу Волги, оберегаясь от ветра под днищем перевернутой лодки.

Вольная бродячая жизнь пришлась Мишатке по душе, и теперь, испытав ее, не вернулся бы он в Мокрый кабак ни за какие пряники. Коврига научил его петь жалостливые песни, и Мишатка в этом мастерстве преуспел так, что получалось у него лучше, чем у учителя. Особенно бабы любили слушать его тоненький мальчишеский голос, вытягивавший из них слезу, они же и подавали — щедро, от всего растроганного сердца. Добытое Коврига всегда делил честно — поровну, на две части. И еще между делом научил мальчишку кроме жалостливых песен многому, что необходимо в нищенской жизни: как сбежать незаметно и в толпе затеряться, как разговаривать, если казенные чины тебе допрос учинят, что рассказывать, если сердобольные бабы станут расспрашивать про судьбу… Как и в любом деле, в нищенском тоже были свои секреты, и Коврига их не таил от парнишки. Только приговаривал:

— Учись, Мишатка, пока я не помер.

О себе и о прошлой своей жизни Коврига ничего не рассказывал, а если Мишатка начинал спрашивать, отделывался присказкой:

— В крапиве подобрали, крапивой кормили, крапивой и пороли, когда лишнее спрашивал. Крапивная каша для головы — самая пользительная. Хочешь попробовать?

Мишатка в ответ смеялся и мотал головой: нет, не желаю.

Утром, когда они проснулись и вылезли из-под лодки, то в два голоса ахнули: на землю за ночь лег первый зазимок. Кругом все было бело и студено. Не задерживаясь, согреваясь в быстрой ходьбе, пошли они прямиком в город, целясь на высокие колокольни, которые во множестве сверкали на утренней заре золотыми куполами.

Перед тем как войти на окраинную улицу, Коврига присел на землю, подогнув под себя левую ногу, из потайного кармана в недрах лохмотьев достал маленькую деревянную коробочку, а из нее — длинную тонкую иглу.

— Наведем красоту, чтоб день удачным выдался… — бормотал он себе под нос, ловчее перехватывая в пальцах правой руки иглу. Мишатка, затаив дыхание, смотрел на него и, как всегда, морщился, словно на самом себе ощущал стальные уколы — не мог он до сих пор привыкнуть и глядел со страхом, когда Коврига наводил красоту. А наводил он ее так: выворачивал левой рукой веко и быстро, точно начинал накалывать его длинной иглой. Верхнее веко, нижнее… Затем прятал иглу в коробочку, коробочку в потаенное место и долго сидел неподвижно, зажимая глаз ладонью. Посидев так, медленно поднимался, и это уже был иной человек, совсем не тот, который четверть часа назад ловко присел на землю. Сгорбленный, будто переломленный в пояснице, тяжело опирался на длинный посох, ноги в коленях мелко-мелко дрожали. На сером, худом лице, обметанном жиденькой бороденкой, страшно краснел один глаз. Воспаленные от уколов иглы веки набухали, выворачивались наизнанку, а из глаза текли частые, крупные слезы. Второй глаз Коврига прищуривал и открывал его только по необходимости.

Мишатка взял его за руку, и они медленно поплелись к истоку крайней улицы — слепой нищий и мальчишка-поводырь.

Небольшую церковь нашли быстро, услышав печальные вздохи колокола, который созывал народ к заутрене. На паперти было пусто. Коврига с Мишаткой заняли удобное место, и, когда мимо пошел народ, они завели длинный и печальный стих про Лазаря, которого исцелил Христос.

Подавали скудно. Да и богомольцев в будний день было немного, но все-таки на горячую требуху, на хлеб, на чай и даже на шкалик Ковриге накидали милосердные прихожане. Теперь можно было и в кабак наведаться, хорошенько поесть с голодухи и обогреться. Но только успели они пересчитать медяки, только успели выйти с церковного двора, как им тут же заступили дорогу нищие, числом не меньше десятка, прижали к каменной стене и закричали, будто в один голос — злой и хриплый:

— Это наше место! Вы откуда взялись?!

— Ноги переломаем!

— Под дыхало им! Под дыхало!

— На чужое заритесь, сукины дети!

— Неча толковать! Лупи их, приблудных!

— Бей!

Нищие, раззадоривая себя криком, подвигались все ближе, но первым кинуться никто не насмеливался, потому что Коврига молча перехватил свой посох, крутнул его у основания, и обнажилась, ярко поблескивая на солнце, тонкая и длинная полоска железа, остро заточенная с двух сторон. До поры до времени покоилась она, как в деревянных ножнах, приделанных к посоху, да так ловко, что в руках будешь держать и не разглядишь. А сдернул деревяшку, и — вот она, поблескивает. Холодно, пугающе. И Мишатка мигом изготовился к бою, выдернув из котомки проволочный крюк с полого загнутым концом. Таким крюком очень удобно снизу за ноги цеплять: дернул посильнее — противник и загремел наземь.

Не впервой было им вдвоем отбиваться.

Нищие кричали все громче, подзадоривая друг друга, но броситься на длинный посох, выставленный Ковригой как копье, все-таки не решались, хотя подвигались мелкими шажками ближе и ближе.

Неизвестно, чем бы закончилось столь грозное дело, если бы не остановилась в это время, как раз напротив, богатая коляска, на козлах которой восседал широкоплечий кучер с аспидно-черной бородой. Он ловко соскочил на землю, волоча за собой по снегу длиннющий кнут, похожий на невиданную змею, и зычным голосом гаркнул:

— А ну, сгинь, рвань косоротая! Оставь парнишку! Брысь!

Чуть вздернул руку, взмахнул ею, и бич оглушительно хлопнул, словно бахнули из ружья. Кучер безбоязненно шел на нищих, взмахивал рукой, и бич продолжал бухать, готовый своим острым концом вот-вот прогуляться по спинам и по ногам. Нищие, не искушая судьбу, дружно брызнули в разные стороны. Кучер опустил кнутовище, подошел ближе и приказал Мишатке:

— Ступай к коляске, барыня моя глянуть на тебя желает. Ступай, если сказано!

Коврига подтолкнул Мишатку, и тот, не выпуская из рук проволочный крюк, настороженно приблизился к коляске, готовый при малейшей опасности задать стрекача — бегать он умел отменно, не враз догонишь. Кожаный полог коляски широко отмахнулся, и Мишатка увидел перед собой барыню. Она зажимала рот узкой рукой в черной перчатке и смотрела на него, широко раскрыв глаза. Лицо ее морщилось, словно от сильной боли, и казалось, что она сейчас в голос заплачет. Но барыня не заплакала, она отняла от губ ладонь в перчатке, приложила ее к груди и прошептала едва слышно:

— Мальчик мой…

Мишатка, ничего не понимая, переминался с ноги на ногу, держал перед собой проволочный крюк и на всякий случай оглядывался: где этот бородатый мужик с бичом?

— Илья, — негромко позвала барыня, — Илья, подойди ко мне.

Кучер подошел, встал возле коляски рядом с Мишаткой.

— Посади его на козлы к себе, — барыня показала на Ковригу, — а ты, мальчик, со мной садись. Не бойся, теперь с тобой ничего плохого не случится. Полезай…

Но Мишатке было боязно, он оглядывался на Ковригу и медлил. И лишь когда тот кивнул ему, усаживаясь на козлы, осторожно забрался в коляску.

Кучер свистнул, щелкнул бичом, и кони махом набрали быстрый ход. Из-под колес коляски полетел снег, перемешанный с грязью, в узкой щели неплотно прикрытого кожаного полога мелькнули дома, редкие прохожие, и скоро потянулась широкая равнина с редкими деревьями вдоль дороги. Мишатка глядел, не отрываясь, в узкую щель и почему-то боялся обернуться, боялся посмотреть на барыню, которая так ловко и вовремя выдернула их с Ковригой из беды. Наверное, потому брало его опасение, что никак не мог взять в голову: зачем ей, такой богатой, нищие и куда они теперь едут? Как бы хуже не было… Недолгая бродяжья жизнь уже приучила Мишатку, что доверяться чужим и незнакомым людям столь же опасно, как сдуру лезть в речку, не узнав брода.

Словно догадавшись о его опасениях, барыня осторожно погладила его по плечу и успокоила:

— Я тебе только добра хочу, мальчик… Я тебя…

Она замолчала, словно задохнулась внезапно, еще раз погладила его по плечу и убрала ладонь в черной перчатке. Мишатка, не отрывая взгляда от узкой щели, не обернулся и не посмотрел на барыню — словам, даже самым ласковым, он не верил.

А коляска катилась и катилась по ровной дороге, оставляя за собой черные, извилистые полосы; солнце, поднимаясь все выше, окрашивало белую равнину в розовый играющий цвет.

Ехали долго. Лишь к полудню увидел Мишатка аллею из старых высоких лип, а дальше, когда она кончилась, увидел огромный белый дом с круглыми колоннами и услышал негромкий голос барыни, которая с легким вздохом сказала:

— Ну вот, мальчик мой, мы и дома…

Быстрым движением она погладила Мишатку по голове и приказала Илье, чтобы срочно истопили баню. Сама же, не оглядываясь, поднялась на высокое крыльцо, где ее встречали с поклонами дворовые, и прошла в дом.

Илья почесал пятерней широкую черную бороду, хмыкнул и коротко кивнул Ковриге с Мишаткой:

— Ступайте за мной.

Напарившись до звона в ушах, соскоблив и смыв с себя прикипевшую дорожную грязь, досыта наплескавшись в горячей воде, легкие и чистые, словно народились заново, Коврига и Мишатка вывалились из бани в предбанник и блаженно растянулись на широких, добела выскобленных лавках. От малиновых тел шел пар. Едва-едва отдышались. Попили холодного кваса из бочонка, который стоял в углу, и окончательно повеселели.

Дверь в предбанник широко распахнулась, и кучер Илья заслонил собой весь дверной проем. В руках он держал одежду. Бросил ее на лавку, коротко приказал:

— Одевайтесь. Рвань свою не трогайте — велено в печке сжечь.

Взялся уже за скобу, чтобы уйти, но Коврига остановил его:

— Погоди, милый человек, скажи слово: за какие заслуги нам такой почет оказывают? Неужели и кормить будут?

— Верно мыслишь. Велено отвести в людскую, накормить и спать уложить. А про заслуги не знаю — не сказывали. Одевайтесь.

Да, сразу было видно, что из Ильи лишнего слова не вытянешь. Коврига с Мишаткой оделись и вышли из предбанника на вольный воздух. Солнышко успело согнать снег, и он белел теперь только в низинах. Тихо, благостно было в округе, и дух стоял, будто свежий арбуз разрезали. Коврига остановился, запрокинул голову и долго смотрел в небо, словно желал что-то разглядеть в легкой просини. Вздохнул:

— Сладкая она все-таки штуковина — жизнь! Слышь, Мишатка?

— Слышу. А почему сладкая?

— А вот поживешь с мое, тогда поймешь. Сла-а-а-дкая…

В людской их накормили от пуза, уложили спать на деревянных лавках, мягко застланных, и они блаженно вытянулись на них, сморенные усталостью и сытным ужином. Коврига только и успел промолвить:

— В толк не могу взять — зачем мы ей? Чудная барыня…

4

Любовь Сергеевна Остроухова, урожденная Астахова, замуж была выдана в семнадцать лет за порядочного и почтенного человека — генерала от инфантерии Петра Петровича Остроухова, который незадолго до свадьбы вышел в полную отставку и поселился в своем родовом имении Дубовищи Нижегородской губернии. Словно редкое и теплолюбивое растение, с великим бережением, привез Петр Петрович юную жену в имение и одарил ее искренней любовью, ежечасной заботой. Любовь Сергеевна, благодарно отзываясь на его добрые чувства, расцвела во всей своей красоте — глаз нельзя было отвести.

Вскоре у них родился мальчик, которого нарекли по святцам Юрием, и жизнь в старинной усадьбе наполнилась особым смыслом и уютом счастливой семьи.

Все рухнуло в один день — тихий стоял день, ласковый и солнечный. Петр Петрович с маленьким Юрой, было которому к тому времени шесть лет, отправились гулять далеко от усадьбы, чтобы посмотреть на озеро Светлое — там, как рассказали дворовые, в такие дни плавают утки со своими подросшими утятами.

Едва лишь добрались до озера, как вскипел страшной силы вихрь, пронесся, вздыбив водную гладь, а на небе взбухла черная туча, грянул гром, и встал стеной проливной дождь. Петр Петрович схватил Юру в охапку, бросился к одиноко стоящему дубу, чтобы укрыться под ним от дождя, но едва успел добежать до дерева, как вызмеилась из тучи ломаная молния, раскаленная до ослепительно белого цвета, и ударила ему под ноги…

Мужик, ехавший по дороге на телеге, повернул коня, погнал его к рухнувшему на землю барину, да только, как оказалось, зря торопился: Петр Петрович с Юрой были мертвы, одежда на них дымилась, а вокруг лежал рваный круг опаленной до черноты травы.

Любовь Сергеевна почернела, как та опаленная трава. Несколько лет не снимала траур, никуда не выезжала и даже не замечала, что в мире ничего не нарушилось: лето сменялось осенью, осень — зимою, а затем, в положенные ей сроки, расцветала весна; перед глазами у нее, никуда не исчезая, стоял все тот же летний день, рассеченный внезапным вихрем и ломаной, добела раскаленной молнией.

Только лет через пять стала она понемногу приходить в себя и вникать в дела имения, которые, как оказалось, шли из рук вон плохо. С удивлением обнаружив, что вместо доходов зияют лишь одни прорехи, Любовь Сергеевна занялась обширным своим хозяйством, вникая во всякую мелочь, увлеклась, сама того не заметив, и не прошло трех лет, как к ней стали ездить соседи, чтобы полюбопытствовать на ухоженные и урожайные поля, на богатый сад, на чистый скотный двор, на разноголосый птичник и идеальную конюшню.

Но хозяйственные хлопоты не помогали до конца изжить горе. Оно лишь чуть отступило в сторону, давая ей передышку, и напоминало о себе неустанно: то натыкалась она на Юрины рубашки, то на его башмачки, то попадали ей, всегда случайно, вещи Петра Петровича и она, подолгу не выпуская их из рук, рыдала без слез, потому что все слезы были уже выплаканы.

Случайный взгляд, брошенный из коляски на шумно кричавших нищих, будто высветил лицо мальчика, и он показался Любови Сергеевне удивительно похожим на Юру, а в следующее мгновение ей уже показалось, что это сам Юра, на которого налетят сейчас и которого станут бить злые нищие. Она закричала Илье, чтобы он остановил лошадей, велела выручить мальчика и взять его с собой. Про взрослого нищего, про Ковригу, она почему-то даже не думала, а когда приехали в усадьбу, то пожалела, что он оказался здесь. Коврига будто стоял между ней и Мишаткой, удивительно похожим на Юру, и поэтому был лишним, ненужным. Всю ночь проведя без сна, под утро она приняла решение, утвердилась в нем и сразу после завтрака приказала, чтобы Коврига поднялся наверх, в зал.

Стояла у столика, опираясь на него рукой, смотрела на почтительно замершего у порога Ковригу и никак не могла насмелиться произнести первое слово — будто онемела на минуту. Коврига переступал с ноги на ногу, шевелил выцветшими белесыми бровями и закусывал нижнюю губу — это был первый признак, что он не на шутку тревожится.

— Послушай меня, — дрожащим голосом заговорила Любовь Сергеевна, но как только она произнесла эти слова, голос сразу окреп: — Мальчика я оставляю у себя, он мне будет как приемный сын, а с тобой сгинет, пропадет в какой-нибудь драке. Я дам денег, и сегодня же ты уйдешь отсюда, а мальчику скажешь, что ему здесь будет лучше — он тебя должен послушать. Вот деньги…

Взяла со столика заранее приготовленные деньги, протянула их, и Коврига, осторожно ступая по паркету, подошел, распустил закушенную губу в довольной ухмылке и поклонился, принимая деньги:

— Премного благодарен, барыня. А что Мишатки касаемо, я ему не тятя родимый, а так… спопутчик… Поговорю. Правда, парнишка норовистый, да я знаю, чего сказать следует.

Сказал он Мишатке, голову не ломая, просто и ясно:

— Барыня у себя оставить желает. Тебя оставить. Ты, Мишатка, не фордыбачь, а соглашайся, пока не передумала. Со мной долго не протянешь. У меня судьба известная — под забором копыта откинуть, а тебе зачем такая судьбина… Живи, парень, не будь дураком!

Мишатка от столь неожиданного известия растерялся, поначалу даже не нашелся, что сказать — лишь набычился и уперся взглядом в пол. Коврига больше его не уговаривал, молча сидел за столом и наворачивал пшенную кашу, зачерпывая ее из чашки полной ложкой и запивая молоком. Опытный он был человек, Коврига, многое повидал на своем бродячем веку и понимал, что парнишке требуется осознать услышанную новость, примериться к ней. Сам же Мишатка после долгого молчания спросил:

— А чего я у барыни этой делать буду?

— Кататься будешь, — глухо ответил Коврига, продолжая неутомимо запихивать в рот кашу, — как сыр в масле…

Он еще что-то хотел сказать, но подавился, закашлялся, а Мишатку в это время прибежавшая горничная позвала наверх, к барыне.

Любовь Сергеевна, едва лишь Мишатка появился в дверях, бросилась к нему, обняла, опустившись перед ним на колени, и заплакала, приговаривая бессвязно:

— Мальчик… Мальчик мой, родной… Оставайся, оставайся, милый, ты мне нужен…

Руки у нее были мягкими и теплыми, голос прерывался от волнения, слезы, которые капали на лицо Мишатке, были горячими, и он, сам не понимая, что с ним происходит, тоже заплакал…

Коврига ушел из имения в тот же день, даже не обернулся, когда пересекал липовую аллею, и только длинный его посох вскидывался выше и чаще, чем обычно. Мишатка стоял рядом с Любовью Сергеевной на высоком крыльце дома, смотрел ему вслед и щурился от яркого солнца, которое светило на прощание, приготовившись к долгой зиме, почти по-летнему.

5

— Кипит-твою молоко! — в разъеме непроницаемо черной бороды Ильи блестели передние зубы с двумя широкими прорехами, и довольная ухмылка преображала всегда угрюмое лицо. — Лихой, дьяволенок, будет из тебя толк!

Запыхавшийся Мишатка сиял. Гордость распирала ему грудь — еще бы, Илья никогда зря не похвалит, чаще ругается и обзывает его косоруким. Мишатка птичкой спорхнул с седла, похлопал по потной шее статного жеребца по кличке Воронок и от полного удовольствия встал на руки и пошел, дрыгая в воздухе ногами, — вот красота!

— Хватит, — продолжая ухмыляться, утихомиривал его Илья, — а то моча в голову шибанет. Мне уж барыня выговаривала, боится, чтоб ты не покалечился. Хватит, загоняй коня, пойдем доложимся, что живы-здоровы.

Кучер Илья, бывший солдат, оттянул долгую лямку царской службы и не удосужился обзавестись собственной семьей, а теперь и вовсе не желал — хлопот шибко много. Он верно служил барыне, искренне ее уважал, а к Мишатке, приглядевшись со временем, прикипел всей душой. Не жалея времени, учил его верховой езде, показывал разные гимнастические приемы, безжалостно швырял на землю, натаскивая в борьбе, а Мишатка с восторгом заглядывал ему в щербатый рот и льнул к кучеру, как неразумный и косолапый еще щенок льнет к сильному и опытному псу.

Барыня в своем приемном сыне души не чаяла. Вся ее нерастраченная любовь, все ее горе от потери мужа и сына, все ее долгое одиночество — все переплавилось, как в котле, в одно целое и ненаглядное, в Мишатку. А он, еще хорошо помня свое недавнее прошлое, Мокрый кабак и нищенство, жил и радовался в свое удовольствие, стараясь не огорчать приемную мать. Впрочем, огорчения начались, когда появилась в доме высокая, сухопарая англичанка, нанятая Любовью Сергеевной для воспитания, обучения языкам и привития хороших манер Мишатке. Если с учением никаких сложностей не возникало — он на лету все схватывал, — то с хорошими манерами дело обстояло худо. Мишатка никак не мог справиться с вилками, ножами и ложками, путался в них, ронял на пол, а при удобном случае старался улизнуть в людскую, где из чашек ему дозволялось таскать хоть руками, хоть ногами. Миссис Дженни, освоившись, решительно отправлялась в людскую, молча брала Мишатку за руку и вела в дом, где подробно рассказывала обо всех прегрешениях своего воспитанника.

— Мишенька, родной мой, — тихим голосом внушала Любовь Сергеевна, целуя его в маковку, — ты вырастешь, тебя станут принимать в приличном обществе, а ты руками из тарелок будешь кушать? Над тобой будут смеяться, а я тебе этого не желаю. Ты ведь любишь меня, не хочешь огорчать, будь добрым, слушайся миссис Дженни…

Сухопарую Дженни, с ее витыми косичками, с неизменным лорнетом в руке и со скрипучим голосом, Мишатка тихо ненавидел, тем более что не любил ее и Илья, отзываясь, как всегда, кратко, но выразительно:

— Вехотка жеваная, а не баба…

Но именно миссис Дженни, сама того не подозревая, подвигла Мишатку к полному исправлению. Однажды они пили чай с Любовью Сергеевной возле открытого окна, и миссис Дженни рассуждала:

— Мальчика трудно воспитать. Он никогда не станет истинным джентльменом. Низкое происхождение — это как родимое пятно, его не выведешь. Я думаю, что все наши старания напрасны, что…

Любовь Сергеевна тихим, но решительным голосом властно ее перебила:

— Голубушка, давайте договоримся раз и навсегда. Вы этих слов не говорили, а я их не слышала. Мишатка — мой сын, пусть и приемный. Но он мой сын. Потрудитесь запомнить.

— Хорошо, — кротко согласилась миссис Дженни: видно, поняла сразу, что опасений своих вслух ей высказывать не следовало.

А сам Мишатка сидел в это время под окном, натягивая на лук веревочную тетиву, и все прекрасно слышал. Особенно его резанули незнакомые слова: низкое происхождение . Будто взяли за ухо, отвели на скотный двор и сказали: вот твое место. Но он туда уже не желал. Он привык жить в господском доме и выселяться отсюда не собирался. А для того чтобы остаться, требовалось стать другим, чтобы ни у кого и малого сомнения не возникло: а на своем ли месте живет этот парнишка?

И стал Мишатка, в самое короткое время, совсем другим. Словно переродился. Кушал за общим столом, ловко и опрятно орудуя вилками и ножами; поддерживал, когда к нему обращались, общую беседу, переходя с английского на французский; старательно занимался в отведенные часы и подчеркнуто почтительно вел себя с миссис Дженни, которая смотрела на своего воспитанника столь удивленно, будто не могла его признать.

Но едва лишь выдавалась свободная минута, он выпрыгивал прямо из окна на улицу и летел сломя голову на конюшню, где встречал его Илья и спрашивал с неизменной ухмылкой:

— Вехотка твоя следом не ползет?

И начинали они заниматься своими обычными делами: скакали на лошадях, боролись, ходили на охоту, на рыбалку, варили уху на берегу тихого озера; Илья рассказывал о своей службе и войне, на которой ему довелось побывать, а Мишатка впитывал его рассказы и мечтал о будущих подвигах и о военной карьере. Он к тому времени твердо определился, что пойдет служить по военному ведомству. Любовь Сергеевна его желание всячески поддерживала, говорила, что покойный Петр Петрович был достойным генералом, и уже начинала хлопоты по поиску достойного военного заведения, куда можно было определить Мишатку. Заведение такое — юнкерское училище — нашлось в столице, куда он и был отправлен.

На первые каникулы Мишатка прибыл в имение в военной форме, вытянувшийся и повзрослевший, уже совсем не похожий на того мальчика, которого со слезами отправляли в столицу. Статный, красивый юноша стоял теперь перед Любовью Сергеевной, и она не могла отвести от него влюбленных материнских глаз. Илья радовался, как ребенок, и они снова занимались своими делами: скачками, охотой и рыбалкой, благо что теперь им никто не мешал: миссис Дженни уехала на свою туманную родину и напоминала о себе только рождественскими открытками, адресованными Любови Сергеевне, в которых непременно справлялась об успехах своего бывшего воспитанника.

На последние каникулы, перед выпуском из училища, приехал уже молодой человек, отпустивший усики, сильный и рослый, уверенный в себе и попросивший перед обедом, чтобы на стол поставили графинчик с наливкой.

В это же лето, наполненное тихим счастьем и всеобщим довольством, появилась в старинном имении молодая особа, племянница Любови Сергеевны, которую тетушка встретила с плохо скрытым неудовольствием. Но на руках у племянницы имелось письмо от ее матушки, младшей сестры Любови Сергеевны, в котором она слезно просила приютить непутевую дочь на время в глуши. Письмо было длинное, обстоятельное и подробное — Любовь Сергеевна утомилась, его читая. А когда до конца дочитала, лишь безнадежно вздохнула, вспомнив народную мудрость, что в семье — не без урода.

Но Мария Федоровна была не урод, даже совсем наоборот: статная, с горделиво вскинутой головой, с огромными голубыми глазами, горящими зазывным светом, она не ходила, а плыла величавой походкой, словно царица, и на нее, как на царицу, смотрели все, где бы она ни находилась. Смотрел и Михаил, погибельно чувствуя, что земля уходит у него из-под ног, а кровь в голове бьется тугими толчками, так бьется, что звон в ушах стоит. Лишенный в училище женского общества (вечера с девицами из женской гимназии проходили под строгим взглядом начальства), еще не познавший женщины, но уже давно мечтающий о ней, Михаил будто наговорного зелья нахлебался, спать ночами не мог, а Мария Федоровна с каждым днем расцветала на теплом деревенском солнышке все пышнее и красивее.

Любовь Сергеевна тоже теперь не спала ночами, помня содержание письма от сестры; пыталась поговорить с Михаилом, но он смотрел на нее затуманенными глазами и, кажется, не слышал.

Была Мария Федоровна девицей странного полета. Начитавшись любовных французских романов, она бредила приключениями, страстями, пышными балами и горячими признаниями пылких любовников. Придуманные ею картины, вперемешку с книжными историями, иногда снились ей по ночам, и юная Маша, просыпаясь, даже плакала от досады, в бессилии кусая подушку, потому что наяву видела она по утрам совсем другое: старенький, обветшалый дом, лужайку перед ним, заросшую лопухами, вечно кудахтающих кур, которые рылись в этих лопухах, а дальше, за лужайкой, серели соломенными крышами невзрачные избы. Махонькая деревенька, принадлежавшая ее тятеньке, совсем не кормила, семья жила в скудости, никуда не выезжала, да и неприлично было уже выезжать в общество по одной простой причине: тятенька безудержно пил горькую. Напиваясь, буянил, и во всем доме не было ни одного целого зеркала и стеклянного графина. Маменька беспрестанно точила безутешные слезы, но образумить супруга не могла по причине мягкости своего характера.

Из дома сбежала Мария Федоровна, когда ей исполнилось семнадцать лет, с молодым студентом Войницким, которого наняли родители, чтобы он преподал ей за лето курс истории и словесности. Но получилось так, что ученица оказалась учительницей, а ее подопечный послушно семенил за своей наставницей — только ногами успевал перебирать. Однако в столице, куда они прибыли, скоро запнулся, потому что кончились деньги. Едва он об этом заикнулся, как сразу же получил отставку, и на его место заступил оперный бас Маргацкий, который уверял, что в скором времени он получит ангажемент и будет петь в одном из самых известных театров Европы. Маргацкий сорил деньгами, называл свою избранницу «королевой», но получение ангажемента все откладывалось и откладывалось, а скоро и совсем отложилось — навсегда. Умер он, как сказали, от чрезмерного употребления шустовского коньяка и шампанского, которые он любил смешивать в одном фужере.

На место Маргацкого заступил скромный служащий банка, Венедиктов Кирилл Николаевич. У него не имелось широких жестов Маргацкого, но зато имелась истинная страсть, а иначе разве пошел бы человек на подлог — подделал документы, получил огромную сумму денег и уже ехал в гостиницу к Марии Федоровне. Но не успел доехать, догнали полицейские и арестовали. Марию Федоровну тоже допрашивали, но, убедившись, что к краже банковских денег она не причастна, предписали ей в срочном порядке из столицы выбыть и отправляться к родителям в имение. Иначе… Мария Федоровна, как очень догадливая, сразу поняла, что сейчас ей лучше вернуться в родные палестины. Но тятенька, напившийся в первый же день, когда приехала блудная дочь, грозился ее убить, чтобы она не позорила его честное имя. Маменька, напуганная, что рано или поздно супруг исполнит свое пьяное обещание, написала длинное, жалостливое письмо и отправила дочь в имение к сестре.

Ничего этого Михаил не знал, а что говорила ему Любовь Сергеевна, не слышал. А если бы знал и слышал, это обстоятельство навряд ли остудило бы горячо кипевшую кровь.

— Михаил, а почему вы смотрите на меня украдкой, будто подглядываете из кустов, когда я в пруду купаюсь? Мужчина должен смотреть прямо в глаза, а не отводить их в сторону. Хотите, я вас научу? — Мария Федоровна остановилась на тропинке, по которой они шли, прогуливаясь по саду, прислонила ладони к щекам Михаила, притянула его к себе, так близко, что он почувствовал ее высокие груди, и посмотрела, чуть прищурив глаза, долгим-долгим взглядом, словно завораживала. Может, и на самом деле — завораживала…

У Михаила пресеклось дыхание, но Мария Федоровна уже опустила руки и шла дальше по тропинке как ни в чем не бывало, величественно вышагивала, словно по блестящему паркету, и говорила, не поворачивая головы:

— Ночи здесь ужасно душные, я всегда открываю окно, иначе уснуть не могу. А вас, Михаил, бессонница не мучает? Вам, наверное, красивые девушки снятся? А, Михаил? Не желаете признаваться?

Он отмалчивался; пресекшееся дыхание словно лишало голоса. Мария Федоровна на ходу гибко изогнулась, сорвала белую, только что распустившуюся ромашку, покрутила ее в тонких пальчиках и вздохнула:

— Такие ночи душные, придется снова окно открыть…

Этой же ночью Михаил залез в настежь распахнутое окно. Осторожно спустился с подоконника, замер, пытаясь разглядеть небольшую комнату, которую обычно отводили для гостей. Различил в темноте мутно белеющую кровать и сделал несколько осторожных шагов, стараясь ничего не опрокинуть. И услышал насмешливый шепот:

— Вы так шумно дышите, Михаил, что можете всех в доме разбудить. Тише, не шумите, присаживайтесь вот сюда, на краешек. Дайте руку…

Михаил присел на краешек кровати, протянул руку и ощутил под ладонью упругую грудь, твердый, набухший сосок, и сердце ударило с такой силой, словно хотело проломиться наружу.

И снова шепот, уже без всякой насмешки:

— Какие вольности вы позволяете? Я сейчас закричу, я позову тетушку! Уходите сейчас же! Негодяй!

И довольно ощутимая пощечина глухо шлепнула в тишине. Ничего не понимая, Михаил отскочил от кровати, опрокинул стул, оглушительно загремевший, и уже наугад, собирая все, что попадало по дороге, рванулся к окну.

После завтрака Мария Федоровна пригласила его прогуляться по саду. Они снова шли по тропинке, и в тонких пальчиках снова крутилась сорванная ромашка.

— Вы чем-то опечалены, Михаил? Не печальтесь, все поправимо. Я вас жду сегодня, только… Только вы должны оказать мне одну услугу. Вы согласны оказать мне услугу?

Михаил без раздумий кивнул.

— У тетушки, в ее старом комоде, имеется нижний ящичек. Он закрыт на ключ. Мне очень нужен этот ключ, очень, но я не знаю, где он лежит. А вы знаете?

И Михаил точно так же, как и вчера, молча кивнул. Он знал, что ключик от нижнего ящика комода Любовь Сергеевна держит в посудном шкафу, в пустой фарфоровой сахарнице. В тот же день он передал ключ Марии Федоровне, ночью залез в окно и выбрался оттуда лишь под утро. Угрызений совести Михаил не испытывал. Ради такой сладкой ночи, какая выпала ему, он мог бы совершить что угодно.

Как сбежала Мария Федоровна из имения, прихватив все наличные деньги своей тетушки, никто не знал и не видел. Пришла вечером Любовь Сергеевна звать к чаю, а племянницы и след простыл.

— Все к лучшему, все к лучшему, — говорила, успокаивая саму себя, Любовь Сергеевна, — с глаз долой, из сердца вон. Я так боялась, что она Мишеньку соблазнит, слава Богу, пронесло. А деньги… Деньги еще наживем.

Михаил ее слов не слышал, он в это время рыбачил с Ильей на пруду, и у него как раз клевал большущий сом.

6

После выпуска из училища Михаил не наведался в имение, а сразу отправился к месту службы в гарнизон, расположенный в маленьком и грязном городишке, недалеко от западной границы. Юношеские мечты о громких подвигах и блестящей карьере быстро растворились под серенькими и нудными дождями, которые крапали на городишко едва ли не круглый год. Серая, как шинель, служба, серые будни, серые развлечения: карты, походы в шинок, где услужливо суетился старый еврей, а после шинка — в публичный дом, где так же услужливо суетились напудренные девицы. Михаил стал подумывать о том, чтобы завершить неудавшуюся военную карьеру; выхлопотал отпуск и поехал в имение к Любови Сергеевне — хотелось ему не торопясь, в тишине и спокойствии обдумать свое положение.

Телеграмму он отправил заранее, известив о дате своего прибытия в уездный город, куда следовало выслать коляску, чтобы уже на ней добираться до имения.

Но его никто не встретил.

На почтовой станции, как назло, не оказалось лошадей, и поэтому пришлось устроиться в плохонькой уездной гостинице. Отобедав, Михаил снова отправился на станцию, чтобы выяснить: появились свободные лошади или нет?

Каково же было его удивление, когда увидел он на крыльце станции, на нижней ступеньке, Илью. Тот сидел в разодранной до пупа рубахе, мотал кудлатой головой, что-то невнятно бормотал и время от времени сердито стучал кулаком по ступеньке, словно хотел забить по самую шляпку невидимый гвоздь. Михаил кинулся к нему, схватил за плечо, пытаясь привести в чувство — показалось ему, что Илья пьяный. Но тот сердито отбросил его руку, поднял мутные глаза в ободке красных век и твердым, совершенно трезвым голосом выговорил:

— Беда, Мишаня. Беда у нас. Погоди, все скажу…

Поднялся со ступеньки, крепким шагом направился к колодцу. Бухнул на голову ведро воды, фыркнул по-лошадиному и прошел под дощатый навес, где стоял узкий стол и лавка. Сел, глухо позвал:

— Иди сюда, Мишаня. Рассказывать буду…

Рассказ его оказался коротким и печальным.

Месяца два назад Любовь Сергеевна сильно занемогла. Сначала жаловалась на головную боль, которая мучила ее сутками напролет, а затем стала задыхаться. Сообщать о своей болезни Михаилу не пожелала, чтобы зря его не тревожить — надеялась, что выздоровеет, да и доктор обнадеживал, что все обойдется. Сообщила своей сестре, которая и не преминула вместе с муженьком примчаться в имение. Пока сестра ухаживала за Любовью Сергеевной, муженек ее, Федор Арсентьевич, быстренько огляделся и все дела ухватил в цепкие руки, хотя они и дрожали от пьянства. Первым делом объявил, что хозяйку беспокоить теперь ничем нельзя, а распоряжаться отныне в имении будет он.

И распорядился.

Какие именно бумаги и каким образом оказались у Федора Арсентьевича, Илья не знал. Знал только об одном: что отныне единственной наследницей и владелицей всего имения стала сестра Любови Сергеевны. По закону и по завещанию. Как говорится, и комар носа не подточит. Сама же Любовь Сергеевна, тихо, никого не потревожив в ночной час, ушла туда, где нет ни печалей, ни воздыханий. Девятый день сегодня, как умерла. А что касаемо Михаила, то Федор Арсентьевич громогласно всем объявил: пожил-поел на чужих хлебах — и хватит, пусть Бога благодарит и покойную Любовь Сергеевну, что его из грязи вынули и в приличное заведение определили, теперь пускай сам о себе заботится. Похоже, что самого себя поставил Федор Арсентьевич хозяином имения, а безответная супруга и слова не могла возразить своему бойкому мужу. На похороны приехало много народа, которого раньше здесь и в глаза не видели, и большинство приехавших остается там по сей день, шумят, спорят, и деловито прицениваются к движимому и недвижимому, потому как Федор Федорович сказал, что жить здесь, в глухомани, он не собирается и имеет планы продать имение, только вот еще не решил — целиком его продать или по частям…

— Ну, порадовал я тебя, Мишаня? — Илья поднял на него мутные, тоскливые глаза и, помолчав, добавил: — А на похороны тебя вызывать, змей, запретил. Я все думаю, что помог он барыне на тот свет убраться, что-то подолгу они с доктором шептались, я сам видел… Что теперь скажешь, Мишаня?

Михаил молчал: он не знал, что ответить — слишком уж внезапно и непоправимо навалились на него эти известия. Только и смог прошептать, не размыкая крепко сжатых зубов:

Страницы: «« ... 89101112131415 »»

Читать бесплатно другие книги:

В ушедшем тысячелетии Азия породила два великих нашествия – гуннов и татаро-монголов. Но если первое...
Звезда Рунета, знаменитый блогер, писатель и руководитель интернет-проектов Алекс Экслер рассказывае...
Кто знает, что может произойти с человеком, который пожелает приобрести маяк, на краю света, забытый...
Спустя двадцать лет Лизе и её друзьям вновь предстоит встретиться с демонами и ангелами. На этот раз...
Вопрос, вынесенный на обложку, волнует человечество с незапамятных времен. Чтобы ответить на него, а...
В издании приводится развернутая характеристика пастельной живописи. Раскрывается художественно-эсте...