От империй – к империализму. Государство и возникновение буржуазной цивилизации Кагарлицкий Борис
Правящие классы Юга объективно стремились к тому, чтобы превратить США в периферийную империю, подобную крепостнической России. Но буржуазное развитие Севера находилось с данной перспективой в явном противоречии. Дело не в том, что Юг отставал, а в том, что его ресурсы использовались напрямую для развития мировой экономики, и в первую очередь для английской промышленности, вместо того чтобы обслуживать индустриализацию Севера[1037].
Незадолго до начала Гражданской войны техасский сенатор Льюис Уигфолл (Louis Wigfall) объяснял английскому журналисту, что индустриальное и экономическое развитие Югу в сущности не нужно: «Мы сельскохозяйственный народ: мы примитивные, но цивилизованные люди. У нас нет городов — а зачем они нам? Мы не имеем литературы — но какой нам сейчас от нее прок? У нас нет прессы — и в этом наше счастье. (…) У нас нет торгового флота, нет и военного флота — ни в том, ни в другом мы не видим никакой необходимости. Вы сами на своих кораблях вывезете нашу продукцию, сами же будете ее охранять. Мы не хотим иметь промышленность, торговать и плодить индустриальных рабочих. Пока у нас есть наш рис, наш сахар, наш табак и наш хлопок, мы сможем в обмен на них купить себе все, что нам потребуется, у дружественных наций, и у нас еще останутся деньги»[1038].
Легко догадаться, что элита с такими представлениями о хозяйственной и социальной жизни была совершенно несовместима с динамичным модернизмом американской буржуазии Севера, амбиции и перспективы которой были связаны с индустриальным ростом.
Когда между Севером и Югом разразилась война, в Лондоне не знали, сожалеть об этом или радоваться: «британское общественное мнение было глубоко разделено»[1039], — констатирует английский историк А. Вуд. Рабство официально осуждалось, но хлопок… Южные штаты поставляли в Англию 75 % используемого там хлопка-сырца «и жизнь каждого пятого англичанина так или иначе была связана с текстильной промышленностью»[1040]. Блокада, установленная северянами вокруг побережья южных штатов, немедленно отразилась на английской промышленности. По мнению стратегов американского Юга, это должно было спровоцировать вступление британцев в войну на их стороне. Однако южане, уверенные в том, что их сырье незаменимо, просчитались. Британское правительство приложило энергичные усилия для того, чтобы увеличить производство хлопка в колониях: «к 1863 году поставки с Востока вернули к жизни английские фабрики»[1041].
В данном случае лидеры Юга совершили ошибку, которую 100 лет спустя неоднократно повторяли амбициозные руководители поднимающихся держав «периферии» — переоценивая стратегическое значение своего сырья, они не осознавали, что страны «центра» всегда имеют значительно большее пространство для экономического и политического маневра, чем кажется на первый взгляд.
После победы в Гражданской войне, воссоединив Соединенные Штаты под своей властью, правящие круги Севера не только предприняли на Юге широкомасштабную Реконструкцию, радикально изменив тамошнее общество, но и дали толчок к новому этапу индустриализации, опиравшейся на политику протекционизма и замещения импорта. Ресурсы Юга — как людские, так и сырьевые — были направлены на решение индустриальных задач Севера. Юг на протяжении еще нескольких десятилетий оставался сравнительно отсталой частью страны, но в целом Реконструкция достигла своих задач. Уже в 1895 году современники констатировали: «Юг быстро превращается в процветающее индустриальное общество»[1042]. Николай Кондратьев замечал, что после завершения Реконструкции США начинают вовлекаться в орбиту мирового хозяйства «особенно усиленно»[1043]. Протекционизм способствовал росту производства, ориентированного на местное потребление. Консолидация внутреннего рынка США была залогом успеха этих усилий, поскольку величина и емкость «защищаемого» рынка имеет прямое отношение к шансам подобной политики на успех.
В то самое время, когда в Америке разворачивался конфликт Севера и Юга, в Европе встал вопрос об объединении Италии и Германии. На протяжении нескольких столетий политическая раздробленность в обеих странах принималась как должное большинством населения, не говоря уже об элитах, несмотря на растущую критику со стороны демократической и националистической интеллигенции, находившейся под влиянием французских революционных идей. На низовом уровне немецкая и итальянская культурная идентичность превосходно уживалась с местным патриотизмом, который мы особенно хорошо видим во время Семилетней войны, когда оккупированная пруссаками Саксония упорно не желала принимать власть «иностранного» правительства, за что в итоге Дрезден был наказан варварской артиллерийской бомбардировкой.
Однако в конце 1850-х годов ситуация резко меняется. Возникающие индустриальные центры нуждаются в полноценном национальном рынке, чтобы развиваться. Индустриализация в Америке и континентальной Европе происходила на фоне растущего протекционизма. Этот протекционизм был направлен в первую очередь против английского импорта, ограничение которого было важнейшим условием для того, чтобы местное производство начало развиваться, замещая его. Однако это в свою очередь создавало ситуацию, когда шансы на успех имели лишь те страны, которые могли обеспечить своей промышленности достаточно большой «национальный» рынок. Экспансия промышленности и распространение романтического национализма идут в Европе второй половины XIX века рука об руку, другое дело, что идеология, подчиняясь собственным закономерностям, начинает стремительно проникать и в более отсталые регионы континента, заражая их национализмом, увы, не опирающимся на необходимые экономические, социальные и культурные перспективы. Этот национализм быстро приобретает реакционный характер, превращаясь в платформу для консолидации озлобленной мелкой буржуазии и некомпетентной провинциальной интеллигенции.
Со своей стороны правящие круги Пруссии и Пьемонта быстро осознают открывающиеся новые возможности и встающие перед ними исторические задачи. Консервативные бюрократические и монархические круги, ранее смертельно боявшиеся радикальных идей, неожиданно начинают воспринимать их и даже идти на сближение с революционерами. Если в Пруссии канцлер Бисмарк (Bismark), оставаясь идейным консерватором, с легкостью перехватывал идеи социалистов, закладывая основы первой современной пенсионной системы в Европе, реформируя систему образования и начиная «культурную борьбу» (Kulturkampf) против клерикализма, то в Италии граф Кавур (Cavour) пошел еще дальше, использовав революционное ополчение под началом Джузеппе Гарибальди (Giuseppe Garibaldi) для захвата Неаполя. Как отмечает французский историк Катрин Брис (Katherine Brice), представление, будто Неаполитанское королевство было по собственной инициативе завоевано гарибальдийскими «тысячниками», является «сплошной иллюзией». Кавур, не покидая Турина, контролировал ситуацию от начала до конца. «Правительство Турина поддерживало проведение этой военной операции и поставляло оружие войскам исподтишка. Тысячники далеко не были народной армией, в их рядах нашли место преимущественно буржуа в изгнании, выдающиеся деятели, а также представители среднего класса. Освобождение Сицилии больше было делом сицилийской буржуазии, которая долго питала мечты о независимости, и теперь они, казалось, были близки к своему воплощению, нежели крестьян, которых больше заботил вопрос об отмене налога на помол пшеницы. Фактически речь шла о завоевании новых территорий Пьемонтом руками армии под командованием Гарибальди»[1044].
После взятия Неаполя правительство Кавура довольно легко сумело отодвинуть Гарибальди на вторые роли, несмотря на огромную популярность и славу последнего. Армии Пьемонта уже активно вступили в дело, захватывая соседние области. В феврале 1861 года парламент, представлявший большую часть провинций страны, провозгласил пьемонтского монарха Виктора Эммануила королем Италии. Лидирующая роль Турина была предопределена уровнем его промышленного развития: «Внешняя торговля Пьемонта в 1859 году составляла треть внешней торговли всей Италии. Кроме того, здесь были развиты пути сообщения. Сеть железных дорог в Пьемонте в 1859 году достигла протяженности 800 километров и была первой железной дорогой на территории Италии. Перевозки грузов, проходившие через порт Генуи, превосходили в несколько раз количество перевозок Венеции и Неаполя»[1045]. Столь развитая транспортная инфраструктура способствовала росту промышленного производства, которое, однако, нуждалось в рынках сбыта и трудовых ресурсах. Процесс объединения страны — Рисорджименто (Risorgimento) — решал не только национальные задачи, но и обеспечивал условия для дальнейшего развития туринской промышленности.
Полноценное объединение Италии затянулось почти на десятилетие, поскольку руководителям нового королевства приходилось лавировать между более сильными державами — Австрией и Францией, каждая из которых в прежние времена имела сильные позиции на территории разделенной страны. Но стремлениям нового королевства сопутствовал успех. Сначала итальянцам удалось при помощи французского императора Наполеона III вытеснить австрийцев из северо-восточных областей и присоединить Венецию, а затем, воспользовавшись поражением французов в войне с Пруссией и крахом режима Второй империи, итальянские войска захватили в 1870 году Рим, сделав его столицей королевства. Объединение страны было закончено, дело оставалось за малым. Как говорил один из политиков эпохи Рисорджименто: «Мы создали Италию, теперь нам предстоит создать итальянцев»[1046]. До известной степени та же проблема стояла и в Германии. Прусское чиновничество довольно быстро прониклось романтическими представлениями о национальном духе, но их требовалось подкрепить системой институтов в сфере культуры и образования, не говоря уже о реальной общности политической и социальной жизни.
Принято считать, что Тридцатилетняя война, закрепив раздробленность Германии, задержала создание единой немецкой нации на добрые 200 лет. Однако не менее существенно и то, что многочисленные государства, сохранившиеся на территории Священной Римской империи, были по большей части слишком малы, слишком зависимы друг от друга и не обладали критической массой населения и территории, чтобы на их основе могла успешно формироваться собственная нация. В конечном счете именно такое соотношение сил в Германии стало предпосылкой развития единой культуры, общей экономики и в итоге — общегерманского общества. Буржуазии было тесно в рамках вольных городов и княжеств, она по мере возможности разворачивала свои предприятия на всей территории империи. Известные интеллектуалы и амбициозные чиновники перебирались из одного герцогства или королевства в другое в поисках признания своих заслуг. На этом фоне неизбежно было формирование общего исторического самосознания. В конечном счете именно такое раздробление создавало предпосылки для последующего объединения.
Если бы конфликты XVI–XVII веков закончились разделением империи на несколько более или менее крупных королевств, поглотивших вольные города и мелкие герцогства, то вместо единой немецкой нации могли бы в итоге возникнуть несколько родственных наций (доказательством чему может быть постепенное обособление Австрии и самостоятельное развитие Люксембурга).
Немецкая нация была «открыта» и в значительной мере сконструирована в середине XIX века. Исходной точкой были наполеоновские войны, пробудившие национальное сознание, кульминацией стала революция 1848 года, сформулировавшая демократический общенемецкий проект. Однако именно индустриализация середины XIX века стала переломным пунктом, после которого формирование германской нации превращается из культурно-идеологического в практический проект. Германия одновременно становится единой страной и империей, претендующей не только на серьезные позиции в Европе, но и на весомое присутствие в мире, включая заморскую торговлю и приобретение колоний.
Точно так же, как формирование британской империи совпало со становлением капитализма, германский имперский проект стал возможен в эпоху очередной реконструкции капиталистической системы, когда Европа и Северная Америка переживали волну индустриализации. Эти обстоятельства наложили свою печать и на становление культурных традиций общества, и на форму, которую приняла организация государственной жизни. Еще в середине XIX века немец казался самому себе существом мечтательным, непрактичным, склонным скорее к поэзии, чем к практической торговой или промышленной деятельности, считавшейся привилегией прагматичных англичан.
Разумеется, прусская дисциплина была знаменита по всей Европе. Но Пруссия это еще не вся Германия, а прусская военно-бюрократическая организация — еще не все общество.
Как часто бывает в стране, где отсутствие сильного и единого государства ограничивает возможности карьеры для молодежи из «среднего класса», Германия экспортировала специалистов, энергичных и деловых людей, которые предпочитали искать счастья и успеха на Востоке Европы. То же относится и к Шотландии, массово поставлявшей военных специалистов и бюрократов в Россию, Польшу и даже Швецию, пока объединение с Англией не открыло для них более широкое поприще в масштабах Британской империи.
На Востоке немец сталкивался с населением еще менее модернизированным, более патриархальным и традиционным, чем в Германии, выступая носителем европейского прогресса и предприимчивости (тем более, что именно в этом качестве привлекали немцев власти Речи Посполитой и Российской империи). Он был преисполнен чувства превосходства по отношению к местному населению, но одновременно на Западе испытывал постоянное унижение и комплекс неполноценности, сталкиваясь с передовым экономическим бытом и политической организацией англичан и французов.
Этот комплекс неполноценности удалось преодолеть во время Наполеоновских войн, но лишь частично. Революция 1848 года, закончившаяся в Германии поражением, лишь усугубила ощущение национальной отсталости. Поэтому победоносные войны Пруссии против Дании, Австрии и, наконец, Франции были восприняты обществом как долгожданный реванш, возвращающий Германии тот вес и авторитет, которого она была лишена на протяжении столетий. Этот политический успех был закреплен не менее впечатляющими успехами экономической, социальной и культурной модернизации, поощряемой берлинским правительством. Промышленность получила не только рынки и стабильную валюту, но и хорошо образованную, дисциплинированную и добросовестную рабочую силу, над воспроизводством которой неуклонно и систематически трудились власти новой империи.
Для немецкой нации индустриальная революция оказалась таким же объединяющим и формирующим опытом, как социально-политические революции для Англии и Франции. Общегерманские объединения промышленников и представителей деловых кругов возникают еще до того, как появляется единое государство. Показательно, что одним из первых общегерманских союзов было Объединение немецких обществ любителей истории и древности (1852), но вскоре после него появляются Союз производителей алкогольной промышленности Германии (1857), Конгресс немецких экономистов и Горнопромышленная палата (1858), Немецкая торговая палата (1861) и т. д.[1047] Вскоре за объединениями предпринимателей начинают возникать и общенациональные профсоюзные структуры. В 1853 году создается Германский таможенный союз, куда отказалась войти Австрия.
Буржуазная модернизация, которая состоялась в передовых странах Европы благодаря успеху революционной борьбы «третьего сословия», оставалась в Германии незавершенной после неудачи движения 1848 года. Однако она была завершена «пассивной революцией» (или «революцией сверху»), проведенной канцлером Бисмарком и прусскими чиновниками, в процессе объединения.
Политическое объединение и индустриальная революция в Германии не только совпали по времени, они представляли собой единый, внутренне неразделимый процесс, в котором все элементы поддерживали и подпитывали друг друга. Массовое перемещение населения из деревни в город, фабричная дисциплина, новые средства связи и транспорта собрали вместе, перемешали выходцев из разных традиционных Земель, подорвали «местный патриотизм» и подавили на бытовом уровне региональные диалекты, окончательно заменив их господством литературного языка Hoch Deutch.
Эти впечатляющие успехи, однако, были достигнуты под руководством авторитарной прусской бюрократии и в значительной мере благодаря ей. Как отмечают современные немецкие исследователи, подобное противоречие сказалось на всей дальнейшей эволюции страны и ее политической системы: «Результатом этой „революции сверху“ была та самая одновременность неодновременного, на которую обращали внимание многие историки: с одной стороны, современное и динамично развивающееся индустриальное общество, вступившее в 1870-е гг. в решающую стадию промышленного переворота, а с другой стороны, традиционная система политического господства, ориентированная на авторитарные принципы и сохранение статус-кво»[1048].
Между тем успехи Италии, создавшей более либеральную систему, оказались куда менее впечатляющими. К 1870 году, когда объединение было закончено, новое королевство оказалось одной из наиболее отсталых стран Запада. Финансовое положение государства было плачевным. По подсчетам английских экономистов, национальный долг, составлявший в 1861 году около 125 миллионов фунтов, вырос к 1895 году до 492 314 300 фунтов, что было особенно тяжелым бременем «в условиях низкой производительности экономики»[1049]. Катрин Брис объясняет такое положение дел слабым развитием аграрного капитализма: 60 % населения страны обеспечивало себе существование, работая на земле, «состояние сельского хозяйства страны имело очень важное значение, при том что ситуация на местах была крайне безрадостной»[1050]. На севере развивался аграрный капитализм, представленный крупными, ориентированными на рынок хозяйствами, но сельские предприниматели страдали от иностранной конкуренции. Напротив, в центральной и южной Италии сохранялись полуфеодальные формы земледелия. Показательно, однако, что итальянское правительство — гораздо более либеральное в своей экономической и социальной политике, чем немецкое, ничего не смогло сделать для ликвидации разрыва между Севером и Югом. Отсталость Юга оставалась важнейшей проблемой, отягощавшей развитие Италии в течение всей последующей истории страны. Разрыв, не преодоленный в XIX веке, пытались компенсировать дорогостоящими правительственными программами 100 лет спустя, но к тому времени само итальянское государство уже было вполне устоявшейся системой институтов, сложившейся под влиянием этой отсталости и двойственности. Потому политика «национальной» бюрократии по отношению к Югу отличалась такой же неэффективностью и коррумпированностью, как и само общество южной Италии.
Последним крупным потрясением эпохи Реконструкции 1860-х годов стала революция Мэйдзи в Японии. Эта странная «революция-реставрация», сопровождавшаяся восстановлением власти императорского дома, не была в полной мере оценена европейскими наблюдателями, но по своим масштабам и последствиям оказалась одним из самых радикальных преобразований того времени. После короткой гражданской войны в 1868 году был свергнут феодальный режим сегуната (shogunate), благодаря которому в течение двух с половиной столетий у власти оставалось семейство Токугава (Tokugawa). Под предлогом возвращения императору его номинальной собственности была произведена национализация земли и ликвидированы феодальные вотчины. Новое централизованное государство произвело административную реформу. Вместо ликвидированных княжеств создали префектуры, границы которых принципиально не совпадали со старыми феодальными владениями. Сословия были уравнены в правах. Централизованное государство взялось за организацию армии и флота по европейскому образцу. Происходила стремительная, часто насильственная модернизация быта, управления, образования, крестьянских детей заставляли идти в школы даже принудительно: «расходы правительства Японии на образование равнялись оборонному бюджету»[1051].
Несмотря на ликвидацию сословных различий и создание каналов для социальной мобильности простолюдинов, японское правительство заботилось о том, чтобы привлечь к реконструкции общества представителей старых привилегированных сословий. Новый японский капитализм обеспечивал их лояльность, предоставляя им новые возможности в рамках растущего государства. «Трудоустройство самураев оказалось выполнимой задачей, — констатирует российский историк Эльдар Дейноров. — Государство формировало армию, но особенной популярностью среди бывшего феодального сословия пользовалась полиция, которую комплектовали из них (по крайней мере, среднее звено). Образованность самураев дала стране врачей, ученых, преподавателей. Так что, при разумной политике, эти люди вписались в эпоху. Что же до чиновников, вышедших из среды небогатых самураев, то среди них было распространено такое странное понятие, как честность»[1052].
Феодальные традиции там, где появлялась такая возможность, были поставлены на службу модернизации. Укрепляя правительственный аппарат, Япония в течение 20 лет преобразилась в своеобразное, но вполне стоящее в ряду со странами Запада государство. И это очень скоро почувствовали на себе соседние страны Азии, на которые японский империализм обрушился с полной силой, как только такая возможность ему представилась.
ПАССИВНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ В ИНДИИ И КАНАДЕ
Если объединение Италии и Германии повсеместно приводится в качестве классических примеров «революции сверху», или «пассивной революции»[1053], то процессы, происходившие в тот же период на просторах Британской империи, как правило, вызывают меньше внимания. Между тем в ней происходили схожие перемены.
Самые радикальные преобразования пережила в 1860-е годы Индия, изменившая не только свою политическую, но до известной степени — социальную и культурную организацию.
Толчком к началу перемен стало восстание сипаев, вошедшее в английские исторические книги под названием «индийского мятежа» (Indian Mutiny). Это восстание сипаев, спровоцированное оскорблением религиозных чувств индийских солдат британскими офицерами, происходило на фоне мирового экономического кризиса. Армейский мятеж, поддержанный частью традиционной знати, сопровождался массовым выступлением крестьян против помещиков (заминдаров), являвшихся одновременно представителями Компании на местах. Бунты были не только направлены против британских властей, но и против сложившейся социальной системы, что отнюдь не соответствовало целям и идеологии восставших. Досталось и местной буржуазии, имущество которой подвергалось разграблению. Как замечает Лоуренс Джеймс, «совершенно не ясно, смогли бы повстанцы найти общий язык с взбунтовавшимся крестьянством. Зато сразу стало ясно, что разграбление и уничтожение частного имущества, нападения на банкиров и бизнесменов убедили состоятельную часть населения в том, что у них больше общего с британцами, чем с восставшими»[1054]. Парадоксальным образом, «бунт» 1857 года способствовал консолидации союза между колониальными властями и индийской буржуазией. Британский агент в Дели Мохан Лал (Mohan Lal) сообщал что деловые люди независимо от вероисповедания ждали возвращения колониальных войск, вместе с которыми вернутся «британские законы и суды» (British laws and courts)[1055].
Разразившаяся гражданская война сопровождалась многочисленными жестокостями, причем жертвами расправ становились все европейцы, попадавшие в руки сипаев, в том числе женщины и дети. Эти зверства были использованы колониальной пропагандой для обоснования репрессий, причем значительная часть индийского общества была возмущена и напугана не меньше, а даже больше, чем англичане — последние, по крайней мере, могли просто покинуть вышедшую из подчинения страну.
Несмотря на серьезность угрозы, которая нависла над британской властью в Индии, восстание сипаев продемонстрировало также и наличие серьезной поддержки, которую эта власть имела в стране. Английские имперские историки восторженно описывают «проявления верности» (exhibitions of fidelity) местных правителей и части населения.
В Индии бушевала гражданская война, в которой победа британской администрации была возможна лишь благодаря массовому участию индийцев на ее стороне. Индийские войска продолжали сражаться против своих соотечественников в армии Компании, состоятельные люди жертвовали средства на содержание колониальных войск, снабжали их провиантом и припасами. Многочисленные агенты, далеко не всегда платные, информировали генералов о передвижении противника, подсказывали лучшие дороги, вели отряды по тайным тропам. Особую роль в защите позиций империи сыграли сикхи. «Самоотверженная преданность и отвага, с которой этот народ, лишь недавно завоеванный, шел за нашими знаменами, беспрецедентна в мировой истории. Они продемонстрировали высший образец политической честности и те усилия, которые они прилагали для подавления бунта, грозившего разрушить это мирное общество, являются лучшим доказательством справедливости нашего правления и, в любом случае, силы и мудрости нашей расы»[1056].
Подводя итоги этой войны, имперские историки торжествующе констатировали: «Бунт показал, что Индия не была и, видимо, никогда не будет едина в оппозиции к нашей власти»[1057].
Однако как бы ни успокаивали себя идеологи и пропагандисты, восстание продемонстрировало порочность сложившейся системы управления и наличие в стране массового недовольства. Для того чтобы консолидировать власть империи, требовались радикальные перемены, и они последовали. Политическая реформа, начавшаяся после подавления Мятежа, радикально изменила структуру и до известной степени даже природу британского владычества. Ост-Индская компания была национализирована, а в 1876 году королева Виктория после некоторых колебаний приняла титул императрицы Индии. Административная практика резко изменилась, а государство, ранее передоверявшее свои функции заминдарам и другим местным посредникам, теперь непосредственно присутствовало на всех уровнях общественной жизни.
Впрочем, несмотря на наведение порядка в управлении, новая администрация не была единой для всей территории Индии. Прямое британское правление было введено лишь на территориях, ранее принадлежавших Компании. Князья и туземные правители сохранили свои владения, но обязаны были подчиняться регулярным британским инспекциям.
Индийская империя должна была восприниматься не только как новая форма организации колониального режима, но как продолжение и восстановление государственности Великих Моголов. Королевская прокламация, провозглашавшая создание нового государства, подчеркивала, что оно будет основываться на «древних правах, нормах и обычаях Индии» (ancient rights, usages and customs of India)[1058]. Британская администрация действительно руководствовалась в своей деятельности индийскими традициями в том виде, в каком они сложились или сохранились к середине XIX века. Дело лишь в том, что сами эти традиции нормы были уже отнюдь не только плодом древней самобытной истории, но и радикально изменились под европейским влиянием.
Реорганизация административной системы сопровождалась широкомасштабным возобновлением общественных работ, в первую очередь направленных на развитие инфраструктуры — строительство железных и шоссейных дорог, каналов и правительственных зданий. Развитие транспорта сопровождается первыми шагами, ведущими к индустриализации страны, зарождением местного рабочего класса. Во времена Ост-Индской компании железнодорожное строительство было подчинено коммерческим интересам, зависело от частных инвесторов, а потому развивалось слабо. Английские военные, для которых дороги представляли не коммерческий, а стратегический интерес, открыто жаловались, что Компания достигла «столь малого прогресса в материальном развитии Индии» (so little progress in the physical development of India)[1059]. Теперь заботу о «материальном развитии» взяла на себя непосредственно администрация, достигшая за короткий срок впечатляющих результатов.
Параллельно с усилиями по модернизации инфраструктуры в Индии развернулась, по выражению Лоуренса Джеймса, «революция в образовании» (educational revolution)[1060]. В период, непосредственно последовавший за восстанием сипаев, было основано пять университетов, которые открывали свои филиалы в разных частях страны. К 1900 году университет Калькутты был самым большим в мире по числу студентов. Высшее образование предоставлялось на английском языке, причем от молодых людей требовали также знания латыни и греческого. С ростом образованного среднего класса получила бурное развитие и пресса, причем не только на английском, но и на местных языках.
Усилия правительства, направленные на увеличение численности индийцев во всех звеньях государственного аппарата, были столь успешными, что вызвали беспокойство у «белого» населения. Европейская община Индии, составлявшая в 1860-е годы примерно 62 тысячи человек, стремилась сохранить привилегированное положение, доказывая, что привлечение коренных жителей на правительственную службу или в систему управления железными дорогами будет иметь самые плачевные последствия. Ими была даже создана Англо-Индийская ассоциация по защите прав европейцев (Anglo-Indian and European Defence Association), проводившая шумные собрания, о которых с симпатией сообщали лондонская «Times» и «Daily Telegraph»[1061].
Подобные выступления неизбежно породили ответную мобилизацию образованных слоев индийского общества. В декабре 1885 года в Калькутте прошло первое общее собрание Индийского национального конгресса (ИНК). Он объединил многочисленные небольшие общества и группы, ранее уже действовавшие в разных частях страны. Никому и в голову не приходило, что подобная коалиция может посягнуть на фундаментальные основы британского владычества. Лишь в качестве отдаленной стратегической перспективы участники Конгресса видели предоставление Индии самоуправления, как в Канаде или в «белых колониях» тогда еще не объединившейся Австралии.
На собраниях Индийского национального конгресса королеву Викторию называли не иначе как «Матерью» (Mother), а один из идеологов движения Ачьят Ситарам Сат (Achyut Sitaram Sathe) красноречиво объяснялся в любви к Британии: «Образованный индиец лоялен государству и поддерживает его — в этом наши чувства едины с нашим разумом. Английский флаг — наша физическая защита, английская философия — наше духовное пристанище»[1062].
Замирение страны, осуществленное викторианскими администраторами после ликвидации Ост-Индской компании, оказалось столь успешным, что колониальный режим сумел приобрести поддержку в низах общества. Портреты королевы Виктории — своеобразной далекой белой богини — красовались на стенах крестьянских домов. В начале XX века немецкий историк с уверенностью писал, что законом 1858 года «заканчивается самостоятельная история Индии, вошедшей отныне в состав великой Британской империи; все, что произошло там в последующее время, принадлежало уже истории Англии»[1063].
Однако далеко не все были столь довольны ходом дел в Британской Индии. Усилия по модернизации страны ничуть не облегчили положения сельских низов, которые в те самые годы, когда правительство лорда Каннинга (Lord Canning) с гордостью рапортовало об очередных успехах, пережили ужасающий голод, унесший по оценкам самих британцев до полумиллиона человеческих жизней[1064]. По отношению к этим, пока еще бессловесным, массам образованное общество готово было выступить защитником и покровителем, полагая их лояльность по отношению к себе как нечто естественное. Как говорил один из лидеров Конгресса в 1898 году: «Индийцы, получившие английское образование — это разум и совесть страны, законные выразители интересов безграмотных масс, наша миссия — говорить от их имени и управлять ими»[1065].
Если Индия сделалась к концу XIX века образцом для всех остальных «туземных колоний» Британии, то Канада в тот же период становится моделью для поселенческих «белых колоний», превращающихся в доминионы.
Война 1812 года стала первым канадским «национальным» достижением. Население Канады не превышало 300 тысяч человек против 8 миллионов в Соединенных Штатах, однако канадцы вышли из нее победителями. Имперские историки восхищенно описывают, как местные отряды, состоявшие из англо-канадцев и французов, «сражались бок о бок с равной отвагой», нанеся сокрушительное поражение агрессорам[1066]. В ходе войны 1812 года «жители Канады доказали свое право считаться одними из самых патриотичных британских граждан»[1067].
В реальности, однако, все обстояло несколько сложнее. Несмотря на консолидацию общества, вызванную войной против США, английская власть в Канаде отнюдь не всегда опиралась на единодушную поддержку населения. Франкоканадские патриоты под руководством Луи-Жозефа Папино (Louis-Joseph Papineau) требовали расширения автономии и в 1834 году парламент Нижней Канады (Low Canada) направил в Лондон 92 резолюции, требуя предоставления дополнительных прав для провинций Британской Северной Америки. Лондон ответил десятью резолюциями, отвергавшими основные требования канадцев, после чего в 1837 году началось Восстание Патриотов, к которому присоединилась и часть англоканадцев. Провозглашенная восставшими Республика Канада была быстро разгромлена регулярной армией. Папино бежал во Францию, а многие его сторонники были повешены, но уже в 1848 году он смог вернуться в страну и снова заняться политической деятельностью. За военными успехами и репрессиями как всегда последовали уступки и консолидация. В 1867 году был провозглашен доминион Канада, полунезависимое государство в рамках Британской империи. Его статус стал позднее образцом для других стран, получавших самоуправление.
Показательно, что право на самоуправление открыто связывалось с расовой и культурной принадлежностью жителей территории. Имперские идеологи постоянно подчеркивали принципиальное различие между «белыми колониями» и остальными владениями империи. Канада стала образцом для управления в Австралии и Новой Зеландии: поскольку там «население происходит от британцев и европейцев и, конечно, там можно позволить людям самим руководить своими делами. Там где народ колоний принадлежит к другим расам, подобное невозможно…»[1068] Причина, разумеется, не в расизме британских администраторов, а в самих туземцах и их культуре. «В Индии людьми управляют. Они к этому привыкли за столетия, задолго до того, как мы взяли в свои руки власть в этой стране. Сколько потребуется времени, чтобы положение дел изменилось, сказать невозможно. На Востоке перемены происходят очень медленно»[1069].
IX. Империализм
Глобальная реконструкция 1860-х годов изменила экономическую и политическую карту мира, но не подорвала господствующего положения Британской империи. Ее могущество оставалось неоспоримым, опираясь не только на военную мощь, но и на ряд экономических преимуществ, которые сохранялись даже в новой ситуации. В эпоху протекционизма размеры «защищенного» рынка становились крайне важным условием для дальнейшего развития, а в этом плане держава королевы Виктории с ее огромными ресурсами, территориальными просторами и многомиллионным населением не имела себе равных. Она была не просто самым большим государственным образованием на планете, но и самым большим интегрированным рынком, доступ к которому был крайне важен и привлекателен для промышленников всех остальных стран. К тому же империя продолжала расти, расширяя свои владения, ставя под свои знамена новые контингенты и открывая новые рынки.
И все же происходившие в мире перемены имели для Британии свою негативную сторону. Ее промышленность острее всего ощутила на себе рост протекционизма. Слава бывшей «мастерской мира» уходит в прошлое. К тому же роль глобального гегемона, сопряженная не только с многочисленными выгодами, но и со значительным бременем забот и ответственности, обходится державе королевы Виктории все более дорого. В то время как объединенная Германия, США и Россия постепенно переходили к протекционизму, в Британии на протяжении второй половины XIX и даже в начале XX века сохранялась политика свободной торговли. Эта политика была далеко не оптимальным решением с точки зрения британского предпринимательского класса, а в доминионах и колониях она вызывала открытое недовольство. Однако такова была цена, которую империя должна была платить за роль лидера всего капиталистического мира.
Массовое железнодорожное строительство создает спрос для производителей металла, угольных шахт и машиностроительных заводов, но одновременно ведет к относительному упадку морской торговли и понижает значение военно-морской мощи. Перемещение товаров внутри Европы теперь происходит преимущественно сухопутным путем. Развиваются города, расположенные рядом с залежами угля и металлов, в то время как рост портовых центров замедляется.
К концу XIX века начинает выходить на передний план «социальный вопрос». Индустриальная революция, обогатив британских предпринимателей, разорила рабочий класс острова. Замена людей машинами сопровождалась массовым ростом безработицы и снижением заработной платы. К середине XIX века положение дел начинает немного улучшаться, но недостаточно, чтобы сгладить вопиющие социальные противоречия, которые становятся тем более очевидными в стране, где свободная печать допускает публичное обсуждение проблемы.
Нищета масс не только создает угрозу социального взрыва, с которой вынуждены считаться сменяющие друг друга либеральные и консервативные кабинеты, но и усугубляет экономические проблемы. До тех пор пока Британия оставалась «мастерской мира», реализация ее продукции была гарантирована внешними рынками. Низкая покупательная способность рабочих в собственной стране не только не являлась проблемой для промышленности, но, напротив, стимулировала динамичное развитие бизнеса, снижавшего издержки за счет заработной платы. Однако по мере того как индустриальная монополия Англией утрачивалась, ситуация менялась. Мало того, что обострившаяся конкуренция из-за низкой покупательной способности трудящихся создавала проблему сбыта в Британии, но и новые индустриальные державы не могли повторить английский опыт, ибо не имели монопольного положения в мировой торговле.
Развитие глобальной конкуренции превратило «рабочий вопрос» в настоящую головную боль капиталистов — не только потому, что организованный пролетариат претендовал, если еще не на власть, то по крайней мере на политические свободы и экономические права, но и потому, что сама буржуазия не могла уже развиваться, не делая уступок рабочему движению. Проблема, однако, состояла в том, чтобы повысить доходы наемных работников, не жертвуя прибылями капиталиста. Идеологи рабочего движения, обращаясь к становящимся все более популярными работам Карла Маркса, предсказывали революцию. Буржуазия отрицала эти пророчества, ссылаясь на логику эволюционного прогресса, но страшилась их и в глубине души в них верила. Даже те, кто категорически осуждал входящие в моду социалистические идеи, сознавались, что с «социальным вопросом» надо что-то делать. Однако рост заработной платы означал снижение прибылей капиталистов и понижение конкурентоспособности промышленности на внешних рынках. В рамках западной экономики XIX века разрешить это противоречие было невозможно.
ПОЗДНЕВИКТОРИАНСКАЯ ДЕПРЕССИЯ
Трудности, переживаемые мировой экономикой в период 1870—1880-х годов, впоследствии получили название «поздневикторианской депрессии». Начавшись в Англии, она постепенно охватывала весь мир от Америки до России и от Австралии до Швеции. «Экономические основания торжествующей цивилизации были потрясены. После того как целое поколение жило в условиях беспрецедентного роста, мировое хозяйство погрузилось в кризис»[1070].
Строительство заводов, сооружение железных дорог и развитие торговли, все это продолжалось, иногда почти такими же темпами, как и прежде, но цены падали. Масштабы депрессии хорошо иллюстрируются динамикой английского экспорта. Если в 1854 году товаров с Британских островов вывезли на 97 200 тысяч фунтов, а в 1870 году на 199 600 тысяч фунтов, иными словами, за период глобальной реконструкции экспорт, несмотря на все протекционистские барьеры, удвоился, то в 1887 году он составил 221 400 тысяч фунтов — ничтожный рост для столь длительного периода[1071]. В 1873–1896 годах уровень цен в Британии упал на 40 %, причем, к ужасу предпринимателей, «не было никакой возможности пропорционально понизить заработную плату»[1072]. Депрессия сопровождалась нарастанием конфликта между трудом и капиталом, а главное — быстрым ростом самосознания рабочих, которые вступали в профсоюзы, основывали социалистические партии, судились с предпринимателями и бастовали.
Вместе с ценами падали и прибыли. Создавалась ситуация, когда поддержание промышленного роста давалось лишь за счет снижения его рентабельности. Индустриализация привела к ускорению капиталистического развития, росту мощи буржуазии и эффективности производства, но одновременно привела к понижению нормы прибыли во всех ведущих западных экономиках и в глобальном масштабе.
Еще до Маркса экономисты обнаружили тенденцию нормы прибыли к понижению. Либеральные авторы склонны были винить в этом рабочих, которые, требуя повысить заработную плату, принуждали капитал снижать свою долю в общем доходе. Напротив, Маркс показал, что норма прибыли «понижается не потому, что труд становится менее производительным, а потому, что он становится более производительным»[1073]. Рост производства ведет к тому, что норма прибыли снижается из-за насыщения рынка, усиления конкуренции при ограниченной покупательной способности трудящихся. Однако главной причиной, толкающей ее вниз, является изменение органического строения капитала, иными словами, необходимость все больше средств тратить на техническое перевооружение производства. По мере внедрения все более дорогой и сложной техники соотношение основного капитала (вложенного в оборудование) и оборотного капитала (вложенного в эксплуатацию труда) меняется в пользу первого, в то время как прибыль приносит второй. В свою очередь именно эта тенденция к понижению прибыли вызывает периодическую потребность капитализма в новых рынках и отраслях, новых товарах и в привлечении на рынок труда новых масс рабочих, которых можно эксплуатировать более простыми и «дешевыми» методами. «С появлением в жизни людей новых предметов и услуг они становятся частью новых рынков, которые сначала быстро растут, — писал историк Александр Шубин в связи с более поздними кризисами. — Распространение новинок влечет развитие рынков сырья для их производства и эксплуатации, комплектующих, соответствующей инфраструктуры и т. д. Востребовав один предмет, общество выписывает путевку в жизнь и другим. Спрос на автомобиль порождает и рынок автомасел, спрос на компьютер — рынок компьютерных игр»[1074]. На первых порах все эти новые рынки демонстрируют очень высокую рентабельность, спрос неизменно опережает предложение. А через взаимодействие с деловыми партнерами прибыль перераспределяется по всей экономике. Иными словами, повышается не только прибыльность отдельных компаний и секторов хозяйства, но и средняя норма прибыли. Таким образом, как замечал Маркс, «те самые причины, которые ведут к понижению общей нормы прибыли, вызывают противодействия, тормозящие это понижение, замедляющие и отчасти парализующие его»[1075].
Беда в том, что потенциал подобной «инновационной волны» через некоторое время исчерпывается, а для следующей волны требуется внешний толчок не только в виде научных и технических открытий, но и в виде социальных изменений, делающих эти открытия востребованными и необходимыми.
Описанная Марксом тенденция провоцирует периодические всплески кризисов и конфликты. Повторяющиеся технологические революции, сопровождающиеся радикальными изменениями в потреблении и образе жизни, дают возможность резко изменить состояние рынка и, оживив его, поднять норму прибыли. А завершение технических революций столь же неизбежно сопровождается кризисами и снижением прибыльности. Именно здесь на помощь промышленному капиталу приходит торговый, создавая новые рынки и открывая для коммерческого использования различные сферы жизни, которые ранее не были коммерциализированы.
Периодически повторяющийся кризис прибыльности в рамках промышленного капитализма предопределяет столь же регулярно повторяющийся реванш торгового и финансового капитала, «возвращающегося» в мировую историю в новых и новых формах, вместе с идеологией свободной торговли, открытых рынков и беззастенчивой эксплуатации людей и ресурсов.
Именно это и произошло в ходе «поздневикторианской депрессии». Как отмечает английский историк Э. Хобсбаум (Е. Hobsbawm), драматизм глобальной ситуации конца XIX столетия состоял в том, что «наиболее развитые экономики разом почувствовали потребность в открытии новых рынков»[1076].
Между тем торговый капитал не может завоевывать рынки без участия государства, без насилия и принуждения. Необходимость новых рынков в конце XIX века была равнозначна неизбежности новых колониальных войн.
ГОНКА ЗАВОЕВАНИЙ
Новая волна колониализма, начавшаяся в 1870-е годы, вела к расширению западного мира за счет новых «варварских» территорий, ранее оставшихся без внимания, и давлению на азиатские государства, сохранявшие свою независимость. Колониальная экспансия, продиктованная экономической необходимостью, поддерживалась демографическим перевесом Запада. В Европе XIX века наблюдается явный демографический взрыв. Если к концу XVIII столетия азиаты составляли две трети населения планеты, то в 1900 году, как указывает Э. Хобсбаум, их доля уменьшилась примерно до 55 %. В свою очередь, за это же время численность европейцев «по самым скромным подсчетам удвоилась»[1077].
Основным направлением колониальной экспансии стала Африка, рассматривавшаяся европейцами как ничейная территория, которую можно разделить между собой. Захват колоний в Африке до середины XIX века был связан с необходимостью создания якорных стоянок, военно-морских баз и складов. Некоторые историки склонны считать, что в тот период не Королевский флот был инструментом строительства империи, а наоборот, «империя, или по крайней мере, изрядная часть ее, была дополнением к флоту»[1078]. Однако ситуация радикально изменилась к концу столетия. Продвижение западных держав в глубь континента часто сопровождалось подписанием формальных соглашений с вождями племен, туземными правителями и царьками, но отсутствие подобных договоров никогда не становилось препятствием для экспансии. Лидерами нового колониализма становятся все те же Англия и Франция, однако на сей раз, как и в XVI–XVII веках, в «гонку завоеваний» вступают все европейские страны, обладающие хоть каким-то военным и морским потенциалом. Германия, Бельгия и Италия создают свои заморские империи. Португальские африканские владения продвигаются вглубь континента, Голландия пытается консолидировать и расширить свой контроль над Индонезией, Россия захватывает Среднюю Азию, Япония пытается создать себе плацдармы в Китае и Корее, что ей в конечном счете удается.
В 1800 году европейские державы претендовали приблизительно на 55 % территории планеты, но реально контролировали не более 35 %. В 1878 году им принадлежало уже 67 % мировой суши, причем на сей раз контроль был уже не номинальным, а реальным. К 1914 году 85 % земли входило в состав европейских империй[1079]. Численность населения колоний за период с 1876 по 1914 год увеличилась с 314 до 570 миллионов человек, т. е. на 81 %[1080]. Отчасти, конечно, это достигнуто за счет естественного прироста, но главным образом за счет завоеваний.
Новая волна колониальной экспансии почти не оставляет шанса на самостоятельное существование государствам «периферии». Отныне их независимость обеспечивалась лишь доброй волей великих держав, предпочитающих сохранять их в качестве своего рода буферных зон между владениями основных империй, либо оказывалась «результатом неспособности соперничающих держав договориться о формуле раздела, либо была связана с тем, что территория страны была слишком велика»[1081]. К началу XX века в Азии сохранилось всего 4 самостоятельных государства — Персия, Афганистан, Таиланд, Китай, не считая, конечно, Японии, которая сама являлась империалистической державой, и Непала, находившегося под негласным протекторатом Британской Индии. Африка была полностью поделена между европейскими державами, единственной страной, отстоявшей свою независимость, оказалась Эфиопия, с которой не смогла справиться не отличавшаяся особой доблестью итальянская армия. Там, где сохранялась сильная традиция собственного «имперского» государства, колонизация сталкивалась с систематическим сопротивлением.
Порой (например, в Марокко, Малайе, Омане, частично в Нигерии) европейские державы вынуждены были идти на компромисс, сохраняя туземное правительство в форме протектората. В таких случаях «туземные» военные силы включались в армии колонизаторов, а бюрократический аппарат строился на основе постепенного сращивания местных традиций с европейскими. В Египте, несмотря на сильное сопротивление общества, англичанам удалось установить свой контроль, навязав стране двусторонние соглашения и поделившись с ней властью в завоеванном с большим трудом Судане. Англо-египетская администрация в Судане стала уникальными примером того, как оккупированная и колонизованная арабская нация выступила формально равноправным участником колониального завоевания.
Напротив там, где не было собственной государственно-политической традиции или она была слаба, ее создавал именно колониализм. Решающую роль, таким образом, играла не техническая отсталость колонизуемых народов, а уровень их политической организации. Серьезные проблемы стали возникать у европейцев в колониях уже после того, как усилиями европейских чиновников и военных в Африке установился государственный порядок, хоть сколько-нибудь напоминавший западный.
Колониальная экспансия Европы представляла собой в конце XIX века активное соревнование основных держав, но происходило это соревнование по определенным правилам. Англия сосредоточила внимание на расширении азиатских владений, сформировав обширное имперское пространство от Западной Индии до Малайи, включавшее Цейлон, Бирму, острова Индийского океана, Сингапур. В Африке британские колонизаторы постепенно продвигались вглубь континента, расширяя свои традиционные плацдармы и стремясь в первую очередь контролировать регионы с хорошим сельскохозяйственным потенциалом, либо пригодные для заселения европейскими колонистами. Франция оккупировала Индокитай и стремилась максимально расширить подчиненное ей физическое пространство в глубине Африки. Бельгия, Германия и Италия захватывали то, что не успели захватить англичане и французы.
Европейские державы своей властью объединили планету в единое политическое, экономическое и даже социальное целое в такой степени, что глобализацию конца XX века можно считать лишь повторением империалистического опыта конца предыдущего столетия. Даже в начале 2000-х годов историки отмечали, что «этот колониальный мир был интегрирован в гораздо большей степени, чем постколониальный мир между 1950-ми и 1990-ми годами, а возможно, даже больше, чем мир сегодняшний»[1082].
В свою очередь европейская жизнь радикально менялась под воздействием колониального опыта. Тысячи и тысячи людей, направляемые в колонии в качестве администраторов, военных, торговцев, а то и просто рабочих, приносили домой сведения об ином, экзотическом и притягательном мире, который не только становился объектом «цивилизующего» воздействия «белого человека», но и сам глубоко менял его сознание. Эдвард Саид (Edward Said) пишет, можно сказать, что колониальная реальность (colonial actuality) присутствовала «в самом сердце жизни метрополий», оказывая влияние на культуру, поведение, нравы Запада. «Британская Индия и французская Северная Африка играли огромную роль в развитии воображения, экономики, политической жизни и социальной повседневности английского и французского обществ»[1083]. Это влияние было глубоким и всесторонним. Как отмечает Саид, в Европе конца XIX века «ни одна сторона жизни не осталась незатронутой влиянием империи; экономики жаждали заморских рынков, сырья, дешевого труда и целинной земли, а военные и дипломатические ведомства все больше и больше были заняты защитой заморских владений и поддержанием порядка среди их населения»[1084]. Даже после того как колониализм ушел в прошлое, созданную им связь между Европой и ее бывшими колониями разорвать невозможно. «Кто сегодня в Индии или Алжире может с уверенностью сказать, какая часть современной жизни сформировалась под английским или французским влиянием, а какая порождена собственными традициями? Но кто в Лондоне или Париже сможет утверждать, будто жизнь этих имперских центров не подверглась влиянию Индии или Алжира?»[1085]
«НИЗШИЕ РАСЫ»
Идеологическим обоснованием колониализма стало распространение цивилизации. Гуманность и демократизм Запада находили выражение в его техническом превосходстве, которое, в свою очередь, предъявлялось в качестве доказательства превосходства культурного и морального. Достижения европейской цивилизации XVIII–XIX веков были самым убедительным аргументом, а тот факт, что сами эти успехи оказались обеспечены ценой колониального грабежа, рабства и кровопролития, никоим образом не умалял морального превосходства «белого человека».
«Запад, который мы сейчас представляем, его особенные институты — все это возникло на протяжении последнего века или даже полувека»[1086], — признавал Леонард Элстон (Leonard Alston), один из английских имперских публицистов начала XX века. Однако тот же автор, ни минуты не смущаясь, настаивал: «с добросовестностью и твердым пониманием ответственной миссии, которую мы сами на себя возложили, мы должны заботиться о том, чтобы поднять до нашего уровня всех, кого мы сможем поднять, без колебаний и сомнений, как подлинные защитники всеобщих интересов, мы должны управлять планетой, не поддаваясь соблазнам алчности и жестокости, заботясь о том, чтобы наше цивилизующее влияние проникло в самые отдаленные углы самых диких стран, мы должны направить всех подвластных нам по пути справедливости, и не дать сбить себя с этого пути сомнениями в своей правоте или ложной сентиментальностью»[1087].
Такой подход вполне допускал и даже делал морально необходимыми двойные стандарты, поскольку жесткий авторитаризм по отношению к «варварским народам» был важным условием успеха «цивилизаторской миссии», а демократия «для своих» ничуть не противоречила жесткому контролю над теми, кого предстоит поднять до «своего уровня». Однако между колониальной экспансией и внутренней политикой европейских государств, несмотря на все различия, не было непреодолимой границы. Методы, испробованные в Европе, переносились в колонии и наоборот. Историки отмечают, например, явную связь между политикой революционной Франции в Бретани и деятельностью французского военно-административного руководства в Алжире 40 лет спустя[1088]. Опыт военных диктатур и авторитарно-централизованной бюрократии, накопленный в Европе, активно переносился в колонии. При этом имперские публицисты постоянно жаловались на трудности, связанные с применением западных ценностей «по отношению к низшим расам» (in relation to the lower races)[1089].
Немецкий подход оказался еще радикальнее британского: не связанные необходимостью оправдывать свои действия перед общественным мнением, германские чиновники и военные в Африке стремились не столько поучать «низшие расы», сколько ставить их перед простым выбором: подчиниться или быть уничтоженными. Подобная свобода действий была связана не только со слабостью свободной прессы в Германии, но и с доминирующим в общественном мнении настроением. Немцы, как народ, подвергавшийся раньше дискриминации со стороны более сильных европейских наций, имел теперь право компенсировать себя за счет не знающих цивилизации африканцев. Впрочем, официальные германские документы, пусть и в более грубой форме, повторяют те же тезисы, что и английские или французские. Немецкая политика в Африке направлена на то, чтобы «принести сюда европейскую культуру и порядки»[1090]. Однако для капитала политика открывает «возможность значительных прибылей»[1091]. Эта замечательная перспектива — насаждать цивилизацию и еще на этом хорошо зарабатывать, осложнялась лишь наличием значительного риска, связанного с деятельностью в колониях. В связи с этим основанное в 1884 году Немецкое колониальное общество (Gesellschaft fr Deutsche Kolonisation) требовало от правительства дополнительных средств и гарантий для поддержки бизнеса.
Не менее жесткой была и колониальная практика в Конго, прикрывавшаяся на первых порах демагогической пропагандой о гуманном управлении страной со стороны бельгийского короля Леопольда. Разоблачение этой пропаганды, катастрофически контрастировавшей с реальным положением дел, вызвало в Европе большой шум, заставляя многих задуматься о добросовестности западных цивилизаторских претензий вообще. На таком фоне британский колониализм выглядел, если не более гуманным, то, по крайней мере, более честным.
Разумеется, в самих европейских странах далеко не все одобряли колониальную практику и идеологию. Однако большинство викторианских критиков имперской политики были недовольны скорее методами ее реализации, нежели ее целями. Так, либеральные политики XIX века, вошедшие в историю под именем «колониальных реформаторов» (Colonial Reformers), отнюдь не были сторонниками деколонизации и противниками империи. Напротив, они выступали за такую реорганизацию имперской системы, которая могла бы в большей степени соответствовать интересам изменившейся британской буржуазии. В соответствии с их представлениями, систематическая колонизация «должна была бы проводиться частными компаниями, ради прибыли»[1092]. Их требование защитить колонии от вмешательства из Лондона на практике выражалось в противодействии попыткам британских властей оградить права маори — коренного населения Новой Зеландии, систематически вытеснявшихся белыми со своих земель. Во имя свободы торговли радикальные реформаторы поддерживали и Опиумные войны против Китая.
Более радикальные авторы ратовали за превращение империи в «федеративный союз наций» (the company of nations federated), добиваясь создания имперского федерального совета и принятия конституции[1093]. Некоторые даже пророчески заявляли, что империя должна выбрать один из двух путей: «либо мы двигаемся к федерации, либо к распаду»[1094].
Некоторые шли так далеко, что заявляли: «социализм… вполне соответствует принципам, на которых должна быть построена Федерация»[1095]. Однако реформаторы, подробно останавливаясь на отношениях Британии с Канадой, Австралией и Ирландией, в лучшем случае обходили молчанием вопрос о будущем статусе Индии. Получит ли она равные права в подобной федерации? Разумеется, нет. Это настолько самоочевидно для авторов того времени, что вопрос даже не формулируется. Зато федерализацию империи связывали с ирландским вопросом — подобная система «устроит самым лучшим образом и ирландцев, и империю в целом»[1096].
Отсутствие упоминаний об Индии говорит само за себя — демократия и федерализм были предназначены только для белых людей, говорящих по-английски. Те же авторы, которые говорили о преимуществах социализма, заявляли: «Индией мы обладаем, мы удерживаем ее и мы намерены удерживать ее дальше, защищая свое господство там со всей энергией и силой, на какую мы способны»[1097]. Другое дело, что сами индийские элиты того времени вполне склонны были вписаться в подобную перспективу, создавая своего рода «второй эшелон» федерализации. К началу XX века схожие настроения получили развитие и в Африке.
Напротив, идея имперской федерации не получила ожидаемой поддержки в доминионах, которые предпочитали расширять свою автономию в рамках империи. Идеи реформаторов-федералистов оказались преждевременными для XIX века, не получив должной поддержки на периферии империи, элиты которой в целом были удовлетворены сложившимся положением, а спустя несколько десятилетий, когда ситуация изменилась, были благополучно забыты и вытеснены новыми политическими концепциями.
Не было однозначной позиции по колониальному вопросу и среди левых. По мнению Бернарда Земмеля, Маркс «явно предпочитал Британскую империю всем остальным»[1098]. Разумеется, автор «Капитала» не был сторонником или апологетом британского колониализма, но он видел сложность и противоречивость исторического процесса, указывая на социальный и экономический прогресс, который стал возможен благодаря успехам Британии.
Энгельс весьма осторожно высказывался о перспективах деколонизации. Когда Карл Каутский в переписке с Энгельсом высказал мысль, что и для английского пролетариата, и для Индии было бы взаимно выгодно, если бы Индия сохраняла связь с Британией[1099], он получил в ответ следующее рассуждение: «Вы спрашиваете меня, что думают английские рабочие о колониальной политике? То же самое, что они думают о политике вообще: то же самое, что думают о ней буржуа. Здесь нет рабочей партии, есть только консервативная и либерально-радикальная, рабочие преспокойно пользуются вместе с ними колониальной монополией Англии, ее монополией на всемирном рынке. По моему мнению, собственно колонии, то есть земли, занятые европейским населением, Канада, Кап, Австралия, все станут самостоятельными; напротив, только подчиненные земли, занятые туземцами, Индия, Алжир, голландские португальские, испанские владения, пролетариату придется на время перенять и как можно быстрее привести к самостоятельности. Как именно развернется этот процесс, сказать трудно. Индия, может быть, сделает революцию, даже весьма вероятно, и так как освобождающийся пролетариат не может вести колониальных войн, то с этим придется помириться, причем, разумеется, дело не обойдется без всяческого разрушения. Но подобные вещи неотделимы от всех революций. То же самое может разыграться еще и в других местах, например, в Алжире и в Египте, и для нас это было бы, несомненно, самое лучшее. У нас будет довольно работы у себя дома. Раз только реорганизована Европа и Северная Америка, это даст такую колоссальную силу и такой пример, что полуцивилизованные страны сами собой потянутся за нами; об этом позаботятся одни уже экономические потребности. Какие социальные и политические фазы придется тогда проделать этим странам, пока они дойдут тоже до социалистической организации, об этом, я думаю, мы могли бы выставить, лишь довольно праздные гипотезы. Одно лишь несомненно: победоносный пролетариат никакому чужому народу не может навязывать никакого осчастливления, не подрывая этим своей собственной победы. Разумеется, этим не исключаются никоим образом оборонительные войны различного рода»[1100]. Как видим, позиция Энгельса здесь достаточно двойственная и она не исключает возможности сохранения связи между метрополией и колониями даже после победы революции, тем более что «оборонительные войны» могут быть и борьбой прогрессивного пролетариата метрополии против реакцонных колониальных элит, выступающих под «национальными» лозунгами. Все эти проблемы встали перед советской Россией после революции 1917 года, и политика большевиков по отношению к бывшим царским колониям в Средней Азии в очень большой степени соответствовала представлениям Энгельса о том, что должен делать пролетариат, унаследовавший империю от старого правящего класса.
В XX веке общий рост антиимпериалистических настроений, захвативший не только левых, но и значительную часть либеральной интеллигенции, привел к резкой переоценке колониального опыта, который интерпретировали — выворачивая наизнанку формулы официальной идеологии прошлого — в исключительно негативном плане. На смену имперской пропаганде и легендам о «миссии белого человека» пришло упрощенное понимание колониализма, просто как завоевания и принуждения. Восторжествовала мелкобуржуазная политкорректность, заменяющая попытки проникнуть в суть явления осуждением и запретами. Критический анализ колониализма оказался невостребованным, поскольку отношения правящих и управляемых, европейцев и не-европейцев, «белых» и «цветных» были сведены к отношениям господина и раба, насильника и жертвы, к простому противопоставлению двух миров[1101].
В подобном повествовании доминирует морализаторство и полностью игнорируется сложная социально-политическая иерархия колониального мира, важнейшим элементом которой были местные («туземные») элиты. Лишь позднее, когда иллюзии, связанные с деколонизацией, отошли в прошлое, а новые независимые государства продемонстрировали свою способность обслуживать интересы международного капитала более жестко, цинично и ревностно, чем прежние колониальные администрации, среди историков и социологов стал утверждаться более критический взгляд на проблему.
На самом деле колониальный мир, сложившийся к концу викторианской эпохи, представлял собой гораздо более сложное и противоречивое образование: «имперский контроль всегда зависел от того, насколько колониальная администрация окажется способна сотрудничать с влиятельными группами местного общества. Обе стороны всегда прилагали массу стараний, чтобы достичь подобного взаимопонимания»[1102].
Численность европейцев в Тропической Африке была невелика, точно так же как незначительной она была и в азиатских странах — по отношению к численности местного населения. Построение государства европейского типа, проникающего в повседневную жизнь и непосредственно присутствующего на низовом уровне, требовало многочисленного административного, полицейского и военного персонала, не говоря уже о юристах, нотариусах, переводчиках, почтовых служащих, технических специалистах и менеджерах. Систематическая подготовка местных кадров была главной заботой и главной головной болью всех колониальных администраций, и от качества подобных кадров зависела эффективность управления территорией. Со своей стороны «туземные» кадры всегда могли прибегнуть (и нередко прибегали) к бюрократическому саботажу, когда сталкивались с совершенно неприемлемыми или некомпетентными инициативами европейцев.
«Имперская политика проводилась в жизнь тысячами жителей колониальных стран, сотрудников, агентов, чиновников и солдат, — писал историк Кевин Рейли (Kevin Reilly), — очень часто амбиции колонизаторов разбивались о сопротивление безымянных „туземцев“ и посредников, включая юристов, обученных в европейских университетах и использующих свои знания против европейцев. К тому же не было и единой имперской политики. Скорее, мы видим разногласия. Между дипломатическим ведомством и колониальными губернаторами, между политиками и чиновниками, ответственными за осуществление этой политики… То же самое можно сказать и про другую сторону, если вообще здесь можно говорить о двух сторонах. Для одной части колонизованного населения проводимая политика была репрессивной, для других — прогрессивной. Колонизованный народ одной территории (как например сикхи) может участвовать в установлении колониального режима в другой стране…»[1103] Правила игры на протяжении истории колониальных империй неоднократно менялись: «в колониальном „проекте“ или „предприятии“ ничто не было предопределено заранее, все менялось по ходу дела»[1104].
В конечном счете задачи колониализма были экономическими. Потому и национальный гнет, и либерализм, и поощрение промышленного развития, и строительство транспортной инфраструктуры, и меры по распространению просвещения, и полицейские репрессии, все это так или иначе было связано с решением главной задачи — интеграции новых территорий глобальной «периферии» в капиталистическую миросистему.
Внедрение капитализма в новых колониях происходило медленно и наталкивалось на пассивное сопротивление туземцев. Особенно сложно было создать рынок труда. «В первоначальный период колониализма нигде в Африке туземцы добровольно не нанимались на работу. Мысль об оставлении своего родного поселка, земли, находящейся в собственности родовых групп, ради того, чтобы отправиться зарабатывать деньги, которым туземец не знал цены, в места, находящиеся на значительном расстоянии от родного дома, не представлялась тогдашнему африканцу ни правильной, ни справедливой»[1105]. Для того чтобы приобщить население к рынку труда, колониальное государство вынуждено было прибегать к различным формам принуждения, начиная от более жестких в немецких колониях и бельгийском Конго, заканчивая более мягким в британских владениях, где туземцев побуждали зарабатывать деньги, облагая их налогами. И все же лишь к концу колониального периода можно было говорить о том, что подобные усилия завершились успехом, по крайней мере, в ряде африканских стран. А между тем европейский капитал продолжал нуждаться в экономическом пространстве, которое, как выяснилось, росло гораздо медленнее, чем физическое пространство, занимаемое колониями.
Викторианская эпоха завершалась под гордые разговоры о мире и прогрессе, в которых все более слышались скрытые ноты сомнения. Весь земной шар был разделен между ведущими европейскими державами, к которым присоединились Соединенные Штаты. Свободных пространств для экспансии на планете больше не оставалось, а капиталу по-прежнему было тесно. На первый план выступали противоречия между самими западными империями.
ТЕОРИЯ ИМПЕРИАЛИЗМА
К концу XIX века многие исследователи заметили, что с капитализмом происходит что-то, заставляющее говорить о новой фазе его развития. Особенно остро дискуссия охватила сторонников социал-демократии. Общество и экономическая система изменились по сравнению с тем, что анализировал в «Капитале» Карл Маркс, появились новые факты, нуждающиеся в теоретической трактовке и понимании.
Мировые империи достигли небывалой военно-политической мощи, а капиталистические фирмы превратились в глобальные корпорации, подчиняющие себе жизнь сотен тысяч и даже миллионов людей. Эти компании по-прежнему были связаны с той или иной страной, правительство которой ревностно защищало их интересы, но сами эти интересы уже стали глобальными, охватывая самые разные страны и континенты. Заморские инвестиции были не менее важны, чем завоевания, а кредит европейских банков становился доступен в самых отдаленных и «варварских» уголках планеты.
Рынок свободной конкуренции уходит в прошлое даже там, где правительства придерживаются либеральных экономических принципов. Конкуренцию устраняет не протекционизм, а концентрация и монополизация капиталов. Логика накопления подчиняет себе логику рынка. Крупные корпорации продолжают соперничество между собой, но эта борьба радикально отличается от конкуренции небольших фирм, характерной для капитализма XVIII и большей части XIX века. Решающую роль на рынке играет уже не индивидуальный покупатель, а инвестор, формирующий спрос. Компании сражаются не за потребителя, а за доли рынка и сырье.
Разумеется, все эти явления были известны с самого начала существования капитализма. Если бы не было крупных капиталов и соперничества между ними, не было бы и войн, политических и социальных потрясений, определивших лицо Европы к началу XX столетия. Точно так же задолго до этой эпохи были известны монопольные компании, международный кредит и корпорации. Однако концентрация производства сделала возможными и неизбежными монополии нового типа, объединяющие производство и торговлю, централизованно организующие процесс добычи сырья, его транспортировки и переработки. Конкуренция капиталов оказывается несравненно важнее, чем конкуренция товаров. Если в первой половине XIX века ряд крупнейших компаний возвышался над массой средних и мелких как вершина айсберга, то теперь концентрация капитала достигает такой степени, что мелкий и средний бизнес полностью оказывается подчинен крупному, выживая в нишах, заранее ему отведенных самими же монополиями.
Сочетание производственной концентрации с формальным соблюдением требований свободной торговли на практике увеличивало способность корпораций контролировать рынок. Фигура индивидуального капиталиста, собственника, ведущего дела семейной фирмы, уходит в прошлое. И даже там, где компании остаются в руках семьи, управление ею превращается в сложный бюрократизированный процесс. Государственная и корпоративная бюрократия развиваются в тесном симбиозе, обмениваясь кадрами и обслуживая друг друга.
Английский экономист Джон А. Гобсон (John A. Hobson) был первым кто описал новое состояние капиталистической системы, определив его как эру империализма. Этот термин активно подхватили и наполнили новым содержанием марксистские авторы — Рудольф Гильфердинг (Rudolf Hilferding) и Н.И. Бухарин, а затем В.И. Ленин опубликовал свою знаменитую книгу «Империализм, как высшая стадия капитализма».
Задним числом многие считали работу Ленина вторичной. Так, английский экономист Энтони Брюер (Anthony Brewer) полагает, что «она почти ничего нового не дает для развития теории империализма»[1106]. Все основные ее идеи можно обнаружить у Гобсона, Бухарина, Гильфердинга или в работах Розы Люксембург. Однако не случайно, что именно короткая книга Ленина оказалась классическим марксистским текстом об империализме, значимым даже для историков и экономистов, чуждых марксистской традиции. И дело тут не только в политическом значении, которое приобрела фигура Ленина задним числом, когда он из теоретика-эмигранта превратился в лидера русской революции (в конце концов множество других, порой более оригинальных текстов Ленина были преданы забвению), а в очевидных достоинствах его работы.
Безусловно, не Ленин «открыл» империализм и не он первым сформулировал его основные черты и признаки. Но именно он суммировал и систематически обобщил работу, проделанную до него другими авторами, превратив чужие теоретические открытия, наблюдения и комментарии в стройную аналитическую систему, позволяющую понять и объяснить происходящие в мировом капитализме процессы. Четкие и простые определения Ленина закрепились в общественном сознании и марксистской теории, превратившись в базовую идеологическую доктрину левого движения XX века.
Ключевым тезисом Ленина является существование тесной связи между монополизацией капитала и колониальной экспансией: «Колониальная политика и империализм существовали и до новейшей ступени капитализма и даже до капитализма. Рим, основанный на рабстве, вел колониальную политику и осуществлял империализм. Но „общие“ рассуждения об империализме, забывающие или отодвигающие на задний план коренную разницу общественно-экономических формаций, превращаются неизбежно в пустейшие банальности или бахвальство, вроде сравнения „великого Рима с великой Британией“. Даже капиталистическая колониальная политика прежних стадий капитализма существенно отличается от колониальной политики финансового капитала»[1107].
Новый империализм, согласно Ленину, представляет собой специфическую форму организации капитализма, возникшую к концу XIX столетия и резко отличающуюся от предшествующей экономической, социальной и политической модели. Ленин определил империализм следующим образом:
«1) Концентрация производства и капитала, дошедшая до такой высокой ступени развития, что она создала монополии, играющие решающую роль в хозяйственной жизни; 2) слияние банкового капитала с промышленным и создание на базе этого „финансового капитала“, финансовой олигархии; 3) вывоз капитала, в отличие от вывоза товаров, приобретает особо важное значение; 4) образуются международные монополистические союзы капиталистов, делящие мир, и 5) закончен территориальный раздел земли крупнейшими капиталистическими державами»[1108].
Финансовый и промышленный капитал все более сращиваются, банки уже не только предоставляют кредит производству, но и непосредственно контролируют его, частные фирмы превращаются в многосторонние деловые империи, тесно связанные с правительством.
Характеризуя империализм в первую очередь как монополистический капитализм, Ленин неоднократно подчеркивает, что «свободный рынок все больше уходит в область прошлого»[1109]. Однако в то же время Ленин постоянно связывает империализм с обострением и ужесточением конкуренции: «Чем выше развитие капитализма, чем сильнее чувствуется недостаток сырья, чем острее конкуренция и погоня за источниками сырья во всем мире, тем отчаяннее борьба за приобретение колоний»[1110]. Объяснение этому кажущемуся противоречию состоит в том, что на место состязания мелких производителей, стремящихся привлечь потребителя, приходит борьба за раздел рынков и ресурсы, борьба, которая невозможна без участия государства и не исключающая применения протекционистских мер. Иными словами, наступает время силовой конкуренции.
На самом деле силовая конкуренция имела место с самого начала развития капитализма точно так же, как и протекционизм. Напротив, свободный рынок был в истории капитала скорее эпизодом, определенным этапом, хотя, естественно, далеко не случайным и в ходе истории неоднократно повторяющимся. Силовая конкуренция начала XX века была новым явлением не по отношению ко всей истории капитализма, а по отношению именно к предшествующей эпохе, ко временам расцвета викторианской Англии, которая, будучи мировым центром и своего рода монополистом в сфере промышленного производства, не нуждалась в протекционистских мерах сама и всячески противодействовала их введению в других странах[1111].
И все же ленинское представление о новизне империализма было справедливо. Общество изменилось потому, что изменилось производство и был достигнут новый уровень накопления капитала: «Концентрация производства; монополии, вырастающие из нее; слияние или сращивание банков с промышленностью — вот история возникновения финансового капитала и содержание этого понятия»[1112].
Новизна империализма состояла еще и в том, что впервые внешняя экспансия рассматривалась правящими кругами не только как средство ускорить накопление капитала и повысить норму прибыли, но и как способ решения «социального вопроса». Английский предприниматель и колониальный деятель Сесиль Родс (Cecil Rhodes) сформулировал эту связь с предельной простотой в 1895 году: мы «должны завладеть новыми землями для помещения избытка населения, для приобретения новых областей сбыта товаров, производимых на фабриках и в рудниках». Это не просто «решение социального вопроса» (a solution for the social problem), но единственный способ избежать «убийственной гражданской войны» (a bloody civil war). Иными словами, «если вы не хотите гражданской войны, вы должны стать империалистами»[1113].
Взгляды Родса вполне соответствовали общему настроению правящих кругов Британской империи. И чем острее вставал перед буржуазным обществом «социальный вопрос», тем большей была готовность решать его за счет завоеваний.
ИМПЕРИЯ В ЭПОХУ ИМПЕРИАЛИЗМА: БРИТАНИЯ
Конец британской промышленной монополии отнюдь не означал финала британской мировой гегемонии. Точно так же как коммерческое превосходство голландцев в XVII веке не привело Соединенные провинции к политическому господству в мире, так и утрата промышленного превосходства не означала заката Британской империи. Ее политическая роль сохраняется еще на протяжении целой эпохи, другое дело, что характер и смысл гегемонии меняется, так же как меняется сам мир.
Индустриализация континентальной Европы, начавшаяся в 1860-е годы, на первых порах способствовала продолжению экономического роста в викторианской Англии. На этот период приходится ее расцвет. Будучи крупнейшим импортером сырья, она своим спросом формировала мировые рынки. Британская империя в 1870-х годах имела торговый флот, который на 12 % превосходил по тоннажу флот всех других европейских стран вместе взятых, ее фабрики и заводы выплавляли 53 % всего чугуна и стали, производимых в мире, почти половину всех текстильных изделий. Рост экономики объединенной Германии на первых порах рассматривался как позитивный фактор — расширение рынков означало увеличение сбыта для английской продукции. Британия выступала глобальным кредитором, в том числе и по отношению к быстро растущей экономике США. Даже перед самым началом Первой мировой войны на ее долю приходилось 44 % мировых капиталовложений[1114].
Культурное влияние Англии, куда менее значимое в Европе первой половины XIX века, чем французское или даже немецкое, постепенно росло. Уже в викторианские времена в Лондоне с гордостью заявляли, что английский язык «становится языком мира» (is becoming the language of the world).[1115]
Экономическая мощь, финансовая стабильность, эффективная и опытная дипломатия и морское господство — все эти факторы обеспечивали повсеместное присутствие Британской империи, выходившее далеко за пределы ее непосредственных владений и сфер влияния.
В период между 1860-ми и 1890-ми годами единственной державой, развитие которой вызывало некоторое беспокойство в Лондоне, была Российская империя. Либеральная экономическая политика вновь сменилась в России — в соответствии с общими веяниями — протекционизмом. А война 1877–1878 годов на Балканах показала, что Петербург оправился от поражения в Крымской войне и по-прежнему стремится расширить свои позиции в бассейне Черного моря. Правда, победа над турками, на сей раз воевавшими в одиночку, далась не без труда, но к концу войны Оттоманская империя была на грани разгрома, а российские войска стояли под Стамбулом. Потребовалось очередное вмешательство англо-французской дипломатии, подкрепленное демонстрацией военно-морской силы, чтобы спасти турецкую столицу. Однако даже из этого кризиса Лондон сумел извлечь максимум выгод. В обмен на английские гарантии безопасности, Турция уступила Кипр, ставший важной базой для Королевского флота в Восточном Средиземноморье. А военное столкновение с Петербургом удалось предотвратить в ходе Берлинского конгресса. Условия Сан-Стефанского мирного договора, продиктованные туркам российскими военными, были пересмотрены. В России еще слишком хорошо помнили про Крымскую войну. Угроза потенциального русского вторжения в Индию через Среднюю Азию не произвела на британцев впечатления, скорее способствовала ужесточению их позиций по отношению к Петербургу. К тому же к числу потенциальных противников России могла присоединиться Австро-Венгрия, недовольная усилением ее позиций на Балканах, а Бисмарк откровенно давал понять русским коллегам, что на поддержку Германии в случае войны рассчитывать не приходится.
Будучи, несмотря на все свои неудачи, мощной военной державой, Российская империя не располагала ни значительной индустриальной базой, ни серьезным океанским флотом, чтобы рассматриваться в качестве угрозы для глобального равновесия, как его понимали в Лондоне. Пол Кеннеди (Paul Kennedy) в книге «Взлет и падение великих держав» замечает, что Британская империя середины XIX века действовала в геополитическом вакууме — у нее не было серьезных соперников на глобальном уровне после 1816 года и до 1880-х годов. США переживали Гражданскую войну и ее последствия. Германия не имела флота, а амбиции России после Крымской войны ограничивались восстановлением того положения на Черном море, которое имело место в 1840-е годы. Французская военная мощь была значительной только на суше, к тому же эволюция французского капитализма превратила его из соперника в младшего партнера британского. Результатом такого геополитического расклада была «Блистательная изоляция» (splendid isolation) единственной сверхдержавы.
«Возникла приятная ситуация, при которой британское морское превосходство росло, несмотря на то, что расходы на флот сокращались или оставались неизменными»[1116]. Британская буржуазия могла себе позволить уникальное сочетание подавляющей военной мощи и относительно низких военных расходов. Расходы на оборону составляли всего 2–3 % валового внутреннего продукта: «размеры британского экономического присутствия в мире были куда большими, чем военная мощь империи»[1117].
В условиях, когда в Европе и Америке поднимались новые центры политической силы, роль гегемона состояла в том, чтобы продолжать поддерживать равновесие, обеспечивая «Концерт держав». Это, до поры, устраивало всех.
Переставая быть единственной в своем роде страной, Британия оставалась первой среди равных и была признана в этом качестве всеми остальными участниками мировых процессов. Однако по мере укрепления колониальных и индустриальных позиций Германии, в Лондоне начинали испытывать беспокойство.
К началу «гонки завоеваний» викторианская Англия уже располагала достаточными территориями, а традиционная британская политика была ориентирована в первую очередь не на территориальный контроль, а на удержание и развитие торгового преимущества. Однако активная колониальная экспансия других держав, прежде всего быстро развивающейся Германии, заставила британцев приложить дополнительные усилия для расширения собственной империи. Так, по мнению польского историка, завоевание Кении и других территорий в Восточной Африке было вызвано не столько собственными планами Лондона, сколько необходимостью сдерживания немцев, захвативших плацдарм в Танганьике: «Речь идет о безопасности фланга, прикрывавшего путь в Индию, а также весь бассейн Индийского океана — фланга, важного для интересов английского империализма. Теперь уже этот вопрос из местной проблемы торговых выгод превращается в проблему принципиального значения, тем более что, как это вскоре станет очевидным, на территории Кении может жить и работать белый человек. Таким образом, дело касалось потенциального стратегического опорного пункта»[1118].
Хотя ситуация в мире менялась, британский правящий класс оставался неколебимо уверен, что морское господство обеспечивает стратегическое преимущество над любым возможным противником. С этим были согласны и многие военные теоретики других стран. Изучая опыт Британии, американский адмирал А.Т. Мэхэн пришел к выводу о решающем значении морских сил в борьбе за глобальное господство. Однако, как отмечает Пол Кеннеди, идеи адмирала «принадлежали прошлому» (were too rooted in the past)[1119]. В январе 1904 года Хэлфорд Маккиндер (Halford Mackinder) прочитал в Королевском географическом обществе (Royal Geographical Society) лекцию, в которой предупреждал о конце «колумбовской эпохи» и начале новой эры[1120]. Отныне успех держав будет определяться способностью концентрировать ресурсы, а значение флота начнет постепенно снижаться. Индустрия и железные дороги важнее для мощи государства, чем мощные морские силы: «успех будет сопутствовать державам, опирающимся на индустриальную мощь»[1121].
Новое стратегическое значение железных дорог полностью вскрылось только во время Первой мировой войны. Если раньше превосходство британского флота гарантировало, что даже со сравнительно небольшими силами, имперские генералы всегда могли первыми оказаться в нужное время в нужном месте, неизменно удерживая инициативу, то теперь перебрасывать подкрепления по суше оказывалось легче, чем по морю. Однако еще до того, как стали понятны военные последствия массового железнодорожного строительства, его экономические результаты дали о себе знать, резко ускорив индустриализацию Америки и Германии, обеспечив растущей промышленности легкий доступ к географически удаленным ресурсам и рынкам сбыта.
АМЕРИКАНСКИЙ ИМПЕРИАЛИЗМ
В феврале 1898 года администрация президента Уиллиама Маккинли (William McKinley) использовала взрыв американского броненосца «Мэн» (USS Maine) в Гаване в качестве предлога для вмешательства в дела испанских колоний, где уже на протяжении нескольких лет бушевала война за независимость — на Кубе, в Пуэрто-Рико и на Филиппинах повстанцы вели успешную борьбу против слабеющей империи. Взрыв американского броненосца так и остался необъясненным, положив начало своеобразной традиции странных инцидентов, провоцировавших американские военные акции за рубежом (от гибели «Луизитании» в 1915 году и Тонкинского инцидента 1964 года до нападения террористов на Всемирный торговый центр в Нью-Йорке в 2001 году).
Правительство США объявило себя защитником Кубы, настаивая на том, что оно «отказывается от всякого намерения взять данный остров под свой контроль, юрисдикцию или суверенитет, ограничивая все свои стремления установлением там мира»[1122]. Данное обязательство формально было соблюдено — по отношению к Кубе, но не к Филиппинам и Пуэрто-Рико, тоже оккупированным американцами в ходе войны. На основании подобных заявлений будущий президент США Вудро Вильсон (Woodrow Wilson) в «Истории американского народа» даже задним числом сделал вывод, что применительно к Кубе «интервенция была вызвана не стремлением расширить пределы Соединенных Штатов, но исключительно желанием защитить тех, кто являлся жертвой угнетения, дать им возможность самим сформировать свое правительство, восстановить на острове мир и порядок, а также утвердить там принцип свободы торговли»[1123].
Еще до того, как начались боевые действия Испано-американской войны, в самих Соединенных Штатах развернулась дискуссия по поводу открывающихся перед страной перспектив. Победа над слабой и находившейся на грани банкротства Испанией не вызывала сомнений, но открытым оставался вопрос о судьбе испанских колоний, которые неминуемо должны были оказаться под американским контролем, и о том, насколько новый статус колониальной державы совместим с республиканскими традициями Америки.
На деле, разумеется, США были агрессивной имперской державой с самого момента своего возникновения, причем именно потребность американских элит в самостоятельной экспансии предопределила не только их решимость отделиться от Британии, но и способность правящих кругов Севера и Юга объединиться и выработать общий проект независимости. Роберт Кейган резонно замечает, что поворот политики США в сторону империализма в 1898 году вовсе не был разрывом с национальными традициями, как считали противники (и даже некоторые сторонники) проводимого курса. Напротив, «он вырос из старых и мощных американских традиций» (it grew out of old and potent American ambitions), продемонстрированных еще отцами-основателями[1124].
Однако для общественного мнения Америки именно война с Испанией оказалась моментом истины, когда массы граждан, искренне верившие в республиканские ценности, внезапно осознали империалистический характер собственного государства.
Впрочем, отстаивая необходимость колониальной экспансии, американские правящие круги одновременно подчеркивали, что, во-первых, их действия в значительной степени являются вынужденными, а во-вторых, американский колониализм будет совсем не таким, как испанский, британский или французский. Аннексия Гавайских островов, например, оправдывалась тем, что «если мы не возьмем Гавайи себе, это сделает Англия»[1125]. С другой стороны, оценивая перспективы будущей американской колониальной империи, либерально-прогрессивная газета «The Nation» писала: «Британское владычество в Индии было связано на первых порах с деспотизмом частной торговой компании, совершенно безответственной. В нашей политической системе нет ничего подобного. Мы не сможем править зависимой территорией, иначе как с помощью выборов» (by the ballot)[1126]. Такой колониализм может принести только благо подвластному, так же как победа Севера над Югом в Гражданской войне и последовавшая за тем политика Реконструкции пошла на пользу побежденным. «Нам предстоит проделать на Кубе то же, что тридцать лет назад мы сделали на Юге. Это будет такая же реконструкция, хотя на сей раз будет труднее, поскольку нам придется проводить свою линию среди народа, не знающего нашего языка, не разделяющего наших идей и несомненно готового возненавидеть нас, если мы прибегнем к принуждению»[1127].
Объявив войну Испании, США легко захватили Кубу и Пуэрто-Рико, а затем и Филиппины, где, однако, им пришлось столкнуться с активным сопротивлением тех самых повстанцев, которых, согласно официальной версии, они пришли поддерживать. Подписав Парижский мир, Испания отказалась от прав на свои колонии, оккупированные американцами. Если Кубе формально была предоставлена независимость, то на Филиппинах и в Пуэрто-Рико была установлена колониальная администрация. Гуам — южный остров в составе Марианского архипелага, подчинявшегося генерал-губернатору Филиппин, был передан по Парижскому договору Соединенным Штатам, а в феврале 1899 года Испания продала остальные Марианские острова Германской империи.
Объясняя захват Пуэрто-Рико и Филиппин, Вудро Вильсон сетовал, что переход к новой колониальной политике случился как-то сам собой, вынужденно, поскольку старая испанская администрация рухнула, образовался политический вакуум — нельзя же было бросить острова на произвол судьбы! В действительности никакого вакуума не было — филиппинские повстанцы представляли собой реальную политическую и военную силу, с которой США пришлось бороться еще на протяжении нескольких лет.
Колониальная война, начатая американскими силами на Филиппинах, по разным оценкам стоила местному населению от 200 тысяч до миллиона жизней. Как отмечает российский историк В.В. Сумский, «методику противоповстанческих операций, примененную во второй половине XX в. во Вьетнаме, Америка впервые — и при этом с пугающей жестокостью — опробовала в своей азиатской колонии»[1128]. Однако успех колониальной политики был предопределен не только карательными операциями, но в первую очередь сотрудничеством местной буржуазии, с готовностью поддержавшей новых хозяев. Уже в 1900 году колониальные власти занялись организацией системы представительства, которое обеспечивало участие местных элит в управлении колонией. Для буржуазии Манилы и других хозяйственных центров архипелага участие в азиатской экспансии США и превращение островов в форпост этой экспансии сулило гораздо большие выгоды, чем независимость[1129].
История Вильсона дает вполне откровенное объяснение случившемуся. Америка, становясь мировой торговой державой, неминуемо оказывалась и державой колониальной. «От освоения собственных ресурсов страна должна была перейти к завоеванию мировых рынков. На Востоке открывался обширный рынок, и политики, равно как и торговцы обязаны принимать это во внимание, играя по правилам конкуренции — путь на этот рынок надо открыть с помощью дипломатии, а если надо, то и силы. И Соединенные Штаты просто не могли отказаться от возможности создать форпост на Востоке, возможности, которую открывало для них обладание Филиппинами»[1130]. Ради этого американцам пришлось даже пожертвовать некоторыми идеалами, отступить от принципов, которые «разделяли все их вожди, начиная с самого начала их истории» (professed by every generation of their statesmen from the first)[1131].
По мере того как развивалась американская колониальная экспансия, менялся и тон прессы, а вместе с тем улетучивались иллюзии относительно специфического демократизма американской империи. На страницах той же «The Nation» идеализм сменяется прагматизмом: «Если мы решили аннексировать страны и управлять народом, отличающимся от нас расой, религией, языком, историей и много чем другим, народом, который скорее всего будет нас ненавидеть и считать нашу власть „игом“, нам нужно готовить администраторов, точно так же, как пушки и корабли. Мы должны делать то же, что делают все остальные завоеватели и колонизаторы, то что делает Англия, то, что делают Германия и Россия»[1132].
Эти слова оказались пророческими. Новые американские администраторы управляли Филиппинами и Пуэрто-Рико теми же методами, что и европейские колониальные чиновники, только жестче, активно внедряя английский язык и эффективно контролируя принятие всех решений даже на местном уровне.
Разумеется, вопрос о том, как примирить республиканские ценности и имперские амбиции, не мог быть полностью проигнорирован либеральной частью общественного мнения. Однако ответ, который давали публицисты тех лет, был цинично прост — никак. Если английская парламентская система и Французская Республика смогли проигнорировать это противоречие, подавляя сопротивление местных жителей на Мадагаскаре и в Судане, то почему американская демократия не может действовать точно так же на Филиппинах и в Пуэрто-Рико? «Действительно, трудно согласовать прекрасные демократические принципы прав человека с жестоким подавлением недовольства мальгашей, суданцев или филиппинцев, лишая их прав, которые мы сами признаем и уважаем. Но почему мы считаем, будто демократия должна быть более последовательна в своих действиях, чем другая форма правления?»[1133].
Во имя коммерческих интересов демократия вынуждена была проявить некоторую непоследовательность…
Разумеется, далеко не все граждане американской республики разделяли подобный прагматический взгляд на вещи. 19 ноября 1898 года в Бостоне была основана Антиимпериалистическая лига, после чего аналогичные организации начали возникать во всех штатах. Спустя год они уже насчитывали в совокупности около миллиона членов. В октябре следующего года состоялось учреждение общенациональной Американской антиимпериалистической лиги. Руководящую роль в лиге играли либеральная интеллигенция и представители мелкобуржуазной «популистской» оппозиции. Лига выступала против Парижского мирного договора, по которому Филиппины и Пуэрто-Рико переходили во владение США, а после утверждения договора в феврале 1899 года призывала остановить американскую интервенцию на Филиппинах, высказываясь за предоставление архипелагу независимости.
Одним из идеологов Лиги стал знаменитый писатель Марк Твен, решительно выступивший «против попыток имперского орла запустить свои когти в другую страну»[1134]. Антиимпериалисты объявляли себя защитниками традиционных демократических ценностей Америки, заявляя о намерении объединить всех тех, «кто не согласен с попытками республики управлять империей, разбросанной по отдаленным частям света»[1135].
К 1901 году, однако, деятельность Лиги пошла на спад. Не добившись изменения политического курса, движение вынуждено было смириться с его последствиями. Во время Первой мировой войны Американская антиимпериалистическая лига не выступала против участия в ней США, хотя некоторые ее члены и выражали несогласие с политикой правительства. В 1921 году Лига была распущена. Оказав определенное влияние на идеологию американских левых, она почти не оставила следов в американском массовом сознании, для которого противоречие между демократическими нормами внутренней политики и антидемократической внешнеполитической практикой так и не получило серьезного осмысления вплоть до войны во Вьетнаме в конце 1960-х годов.
Завоеванные Филиппины превратились в базу для американской экспансии в Восточной Азии. Международная ситуация этому благоприятствовала. В 1884 году китайское правительство потерпело поражение от Франции, а в 1895 — от Японии. Консервативное и некомпетентное правительство императрицы Цыси срывало все попытки реформ, создавая условия для мощного социального взрыва. Он не заставил себя долго ждать. За наводнением 1898 года последовало народное восстание ихетуаней (боксеров), которое быстро обернулось против иностранного присутствия в стране. В 1900 году боксерами был убит немецкий посланник в Пекине, большое количество других европейцев и китайских христиан. Это дало повод для очередной интервенции, в которой наряду с немцами и англичанами приняли участие французы, австрийцы и итальянцы. Россия заняла Манчжурию. Поддержали интервенцию и Соединенные Штаты.
Весной 1898 года газета «The Nation» хладнокровно констатировала, что Китайская империя распадается: «Ничто не может спасти ее и единственный вопрос в том, кто приберет к рукам ее части»[1136]. Американская публика вполне созрела для того, чтобы поддержать участие в дележе.
Приобретение собственных колоний в ходе испано-американской войны заставило буржуазное общественное мнение в США переоценить и роль других колониальных держав. В разгар конфликта с Испанией «The Nation» писала, что «союз между Англией и Соединенными Штатами сейчас, после столетия взаимной неприязни и недоверия, становится задачей практической политики»[1137]. Английская колониальная практика теперь представала перед читателями газеты исключительно в позитивном свете, а необходимость сотрудничества двух держав обосновывалась отнюдь не прагматическими, а самыми высокими соображениями. В то время как американцы заботятся о развитии демократии в бывших испанских колониях, миссия Британской империи состоит в распространении просвещения в Азии. Потому любое ослабление ее позиций на Востоке «будет означать поражение цивилизации, которая будет отброшена назад по меньшей мере на столетие»[1138].
Однако по сравнению с европейскими державами Соединенные Штаты все же оставались в Китае на вторых ролях. Наибольшую активность в новом натиске на Китай проявили Россия и Германия, ранее не имевшие сильных позиций в Поднебесной империи. В 1900 году американская газета с завистью и восхищением констатировала, что завоевав Манчжурию, Россия «присоединила одну из богатейших провинций мира»[1139]. Как и другие колониальные захваты, российская экспансия пойдет исключительно на пользу покоренному народу, и под властью Романовых китайское варварство уступит место русской цивилизованности: «Россия наверняка введет в этом регионе передовую цивилизацию, под ее властью там воцарится порядок, а за ним непременно последует и процветание»[1140].
Этим надеждам, однако, не суждено было сбыться. Дележ добычи в северном Китае обернулся острым конфликтом, а затем и войной между Россией и Японией. Разгромив русские войска на суше, японцы завершили войну 1904–1905 годов, потопив русский флот в Цусимском проливе и заняв отчаянно сопротивлявшийся Порт-Артур. Для России исход войны означал начало эпохи революционных потрясений, для Японии знаменовал ее восхождение в качестве новой империалистической державы, претендующей на равные права и влияние со своими европейскими партнерами и соперниками.
А для Америки успех Японии означал появление нового и неожиданного соперника, с которым еще предстояло столкнуться в кровавом конфликте.
X. Кризис гегемонии
Политики и экономисты в середине XIX века так же, как и в первые годы XXI века, были убеждены, что интернационализация капитала и развитие торговых связей приведет к миру и процветанию, сведя на нет войны и конфликты между государствами. «Либеральная буржуазия той эпохи, даже если на практике она стремилась к господству в мире и эксплуатации ресурсов планеты, искренне верила, что повсеместное утверждение принципов свободной торговли и капиталистических отношений в конечном счете приведет к гуманному мировому порядку, где не будет границ, где будут царить мир, гармония и единодушие»[1141], — иронически писал Палм Датт в 1936 году. Для человека, пережившего Первую мировую войну, эта ирония была горькой и оправданной. Между тем в начале XX века мало кто ждал, что предстоящая эпоха окажется столь трагичной и кровавой.
Политика глобальной интеграции, проводившаяся общими силами всех мировых держав на протяжении нескольких десятилетий, привела не к исчезновению противоречий, а напротив, к тому, что они приобрели невиданный ранее масштаб, интенсивность и взаимосвязь. Результатом этой политики оказались конфронтация между державами и война.
Оценивая перспективы империализма, Ленин справедливо ссылался на неравномерность развития ведущих западных стран: «равномерного развития отдельных предприятий, трестов, отраслей промышленности, стран при капитализме быть не может»[1142]. Ускоренное развитие Германии и Америки, догоняющих и опережающих старые европейские державы, вело к неизбежному перераспределению влияния, ролей и ресурсов в мире. А это означало конфликт.
Германия и Соединенные Штаты все более открыто и сознательно претендовали на мировую гегемонию. И хотя военно-политическое положение Британии оставалось доминирующим, поддерживать его становилось с каждым годом все сложнее.
К счастью для Англии, претенденты на ведущую роль в мире должны были иметь дело не только со старым гегемоном, но и друг с другом, а также с поднимающимися региональными державами, такими как Россия и Япония. В ходе начавшейся борьбы правящие классы США и Германии выработали две противоположные стратегии по отношению к старому гегемону, и именно столкновение этих двух стратегий в значительной мере определило ход конфликта между империалистическими державами XX века.
Стратегия Германии была жестко наступательной. Она предполагала конфронтацию, захват колоний и подрыв влияния. Даже если главным объектом агрессии оказывалась не Англия, а соседние с Германией континентальные государства — Россия и Франция, для британского правящего класса не было секрета в том, что именно его глобальная гегемония находится под угрозой. А потому империя готова была защищать французские, бельгийские и русские интересы с неожиданной решимостью и бескорыстием.
Напротив, стратегия США на фоне германского вызова состояла в поддержке Британии. На протяжении XX века Америка постоянно демонстрировала Англии готовность выступить ее партнером и защитником, причем, со своей стороны, демонстрировала не меньшую лояльность и бескорыстие по отношению к Лондону, чем Лондон по отношению к Парижу. Но постепенно стареющая и осаждаемая врагами империя превращается в заложника своего союзника. А союзник из младшего партнера — в равноправного и, наконец, в старшего.
ГЕРМАНСКИЙ ВЫЗОВ
«При сопоставлении важнейших экономических показателей — удельного веса колониальных владений, вывоза капитала и внешней торговли Германии с ее местом в мировом промышленном производстве станет ясно, почему германский империализм отличался особой агрессивностью»[1143], — писал советский историк В.И. Дашичев. Подобная «несправедливость» в распределении глобального влияния европейских стран и народов вызывала возмущение не только немецкого правящего класса, но и значительной части общества, воспринимавшего Германию как жертву притеснений со стороны других европейских стран. Право немцев на расширение «жизненного пространства» становилось идеей, понятной и одобряемой даже среди социал-демократов. И если решение «социального вопроса» связано с расширением империй и захватом колоний, то разве не имеют немецкие трудящиеся такое же право на материальное благополучие, как и их коллеги в Англии или Франции?
В 1940-е годы советский академик Ф.А. Ротштейн иронически назвал идеологию германской империи «философствующим империализмом»[1144]. Материальные интересы капитала обосновывались через глубинные потребности национальной жизни, сопрягаясь с высотами немецкого духа.
«Германский империализм не довольствовался тем, что практически присоединился к „злому духу“ всемирного империализма: отчасти по старой, еще не изжитой даже в новых условиях, традиции немецких философов „осмысливать“ вкривь и вкось исторический процесс, вместо того чтобы активно в нем участвовать, но главным образом из стремления, как запоздалый гость на империалистическом пиру, утвердить свое право на место за уже занятым столом, идеологи германского империализма облекли его вожделения в философскую систему, где все было на своем месте: и экономическая потребность в жизненном пространстве за морем и в самой Европе, и верховенство германского народа над всеми прочими народами земного шара, и физическое и моральное вырождение других наций, и чистота самой германской расы, которой якобы угрожала примесь чужой крови (в особенности еврейской), и высокое общественно-биологическое значение войны как фактора отбора и воспитания, и многое, многое другое, что и в голову не приходило матерым империалистам-практикам других наций. Не только политическая литература и журналистика, но и умозрительная философия, историческая наука во всех ее разветвлениях и даже науки естественные и физико-математические прониклись этими догмами, служа им и распространяя их, пропитывая ими народ во всей его толще и выращивая в их духе молодые поколения»[1145]. Не только консервативная и либеральная мысль, но даже социал-демократия оказалась затронута этим влиянием.
Накануне Первой мировой войны немецкий генерал Фридрих фон Бернгарди (Friedrich von Bernhardi) восторженно писал: «Немецкий народ в очередной раз доказал свою исключительную способность к торговле и мореплаванию. Вернулись славные дни Ганзейского Союза»[1146]. Промышленность развивается, население растет, экономические успехи превосходят все ожидания. Однако «мы не можем завоевать рынки в колониях Англии. Наши собственные колонии не могут приобрести наши товары в достаточных количествах, а все остальные страны закрывают двери своих экономик перед иностранцами, особенно же перед нами, немцами — все хотят развивать собственную промышленность и отстаивать собственную независимость»[1147]. В подобной ситуации единственным выходом остается расширение империи. Это цель, «ради которой нам придется бороться и побеждать, преодолевая могущество и ненависть других держав»[1148]. Страна должна готовиться к войне, в народе надо культивировать «единодушную волю к власти»[1149]. Армия и флот становятся воплощением национального духа. Будущее Германии — «мировая власть или крушение»[1150].
Первой попыткой германского империализма проверить на прочность Британскую империю была Англо-бурская война. С точки зрения европейского общественного мнения столкновение двух маленьких бурских республик на юге Африки с Британией воспринималось как героическая борьба горстки белых поселенцев против Левиафана империи. На практике все выглядело несколько иначе. Уже в 1896 году немецкие войска были посланы в Африку, готовые в случае необходимости поддержать буров в Трансваале и Оранжевой Республике, а немецкие крейсеры подошли к берегам Мозамбика, добиваясь от португальских властей разрешения на проход немецких подразделений через их территорию. В отличие от Британской империи, буры тщательно готовились к войне, а Германия обеспечила их армии самым современным оружием, включая новейшие пулеметы и крупнокалиберную артиллерию, которая существенно превосходила британскую. Именно этим техническим превосходством буров и объясняются тяжелые поражения английских войск, сопровождавшиеся ужасающими, невиданными доселе потерями: сражения в Южной Африке предвосхищали бойню Первой мировой войны.
Англо-бурская война, как и последовавшая за ней Русско-японская, не только знаменовала собой начало новой эры — борьбы за империалистический передел мира, но и оказалась прообразом целого ряда «периферийных» войн XX века, когда столкновение великих держав происходило опосредованно. Германия действовала через буров так же, как позднее Советский Союз боролся с США, опираясь на Северный Вьетнам, Северную Корею и арабские страны, а Америка наносила удары по советским позициям, используя Израиль и афганских повстанцев. Отныне локальные войны становятся частью глобального противостояния.
В конечном счете дисциплинированная и набравшаяся нового боевого опыта британская армия смогла преодолеть сопротивление буров. Парадоксальным образом, война в Южной Африке породила среди англичан и жителей доминионов волну патриотических чувств и имперского энтузиазма, хотя, как отмечают многие исследователи, накануне конфликта «британцы отнюдь не были едины в поддержке империализма»[1151]. Если для внешнего мира африканская война воспринималась как пример агрессии мощной державы против маленьких свободолюбивых поселенческих республик, то внутри самой Британской империи эта война стала высшей точкой консолидации и ощущения внутреннего единства. Ряды армии, сражающейся против буров, пополнили многочисленные волонтеры из Канады, Австралии, Новой Зеландии и даже из Индии. Никто иной как Мохандас Ганди (Mohandas Gandhi), будущий лидер борьбы за независимость Индии, помогал сформировать Индийский медицинский корпус (Indian Ambulance Corps), в котором он сам служил и даже получил боевую награду. После смерти королевы Виктории он возглавил в Дурбане (Durban) индийскую траурную процессию и от имени индийских подданных короны в Африке послал в Лондон телеграмму, соболезнуя королевской семье в связи с кончиной «величайшего и самого любимого монарха в мире» (of the greatest and most loved Sovereign on earth)[1152].
Далеко не все решается качеством вооружения. Под командованием генерала Робертса английские войска научились избегать лобовых столкновений с неприятелем, предпочитая обходные маневры, направленные на окружение противника. Все основные города Трансвааля и Оранжевой Республики были захвачены. Борьба продолжалась еще в течение некоторого времени — потерпев поражение на поле сражений, буры перешли к тактике партизанской войны. Как заметила американская «The Nation», разгромив армии буров, лорд Робертс «вскоре вынужден был обнаружить, что одно дело завоевать страну, другое — умиротворить ее»[1153]. Но партизанской войне буров английские генералы противопоставили свое собственное изобретение, которому тоже предстоит сыграть значительную роль в XX веке — концентрационные лагеря. По признанию самих английских историков, в этих лагерях погибло не менее 20 тысяч женщин и детей[1154].
Впрочем, решающую роль в прекращении войны сыграли не репрессии против мирного населения, а способность английских властей использовать против колонистов-буров коренное чернокожее население. Африканцам не доверяли, старались не вооружать их огнестрельным оружием, но в конечном счете именно они решили исход борьбы.
Как обычно бывало в истории Британской империи, за подавлением вооруженного сопротивления последовал в 1902 году очередной компромисс — мирный договор был подписан в поселке Феринихинг под Преторией (the Treaty of Vereeniging) и оказался крайне выгодным для побежденных. На место британских колоний и бурских республик пришел новый доминион — Южно-Африканский Союз, в котором бурские элиты получили решающее политическое влияние (ключевые позиции в бизнесе остались за английской буржуазией). В 1914 году южноафриканские войска, возглавляемые закаленными в боях бурскими генералами, уже сражались за Британскую империю против немцев на территории нынешней Намибии (Германской Юго-Западной Африки).
Следующий международный кризис возник вновь в Африке, но уже на севере континента. Еще в 1830 году французы овладели Алжиром, а в период «гонки завоеваний» установили контроль над Тунисом. На очереди было Марокко. В 1904 году Италия, Британия и Испания согласились признать «особые права» Франции в Марокко — султанату предстояло стать французским протекторатом. Со своей стороны Париж признавал права англичан на Египет, итальянцев на Ливию и испанцев на Сеуту и Мелилью на северном побережье Марокко. Однако Германия в договоренностях не участвовала. В 1905 году в Танжер нежданно прибыл немецкий кайзер Вильгельм II. Германский монарх произнес горячую речь, обещая султану поддержку в борьбе с Францией и предложил ему оборонительный союз. Момент для конфликта был выбран крайне благоприятный, поскольку Россия, основной союзник Франции на континенте, была парализована войной с Японией и внутренним кризисом, перераставшим в революцию. В берлинском генеральном штабе уже был готов знаменитый план Шлиффена (Schlieffen Plan), в соответствии с которым немецкие войска должны были разгромить французов за несколько недель, пока русская армия на востоке не успеет отмобилизоваться. Франция вынуждена была идти на уступки, отложить планы установления своего протектората над Марокко и прибегнуть к дипломатической поддержке Великобритании, Италии и России. Международный конгресс, созванный в испанском городе Альхесирас (Algeciras) в январе 1906 года, сумел предотвратить войну, но уже в 1911 году в Марокко вспыхнул новый кризис. Немецкая канонерская лодка прибыла в атлантический порт Агадир (Agadir), а в Берлине заявили о намерении создать там военно-морскую базу. На сей раз французы смогли вновь избежать войны ценой уступок — Германии был передан Камерун.
В конечном счете война, которая дважды чуть не началась в Африке, разразилась из-за убийства австрийского эрцгерцога Фердинанда (Ferdinand) в Сараево. Однако даже если бы сараевский выстрел не прозвучал в роковой день 28 июня 1914 года, Европа все равно начала бы воевать из-за какого-то другого повода. Легкость, с которой локальный дипломатический кризис перерос в мировую войну, была связана именно с тем, что к войне все были готовы и ее, в сущности, хотели все. К тому же начинающийся в 1914 году экономический кризис грозил стать одним из самых тяжелых в мировой истории — тем, чем впоследствии оказалась Великая депрессия. Глобальная экономика только что оправилась от кризиса 1899–1904 годов, сопровождавшегося Англо-бурской и Русско-японской войнами. На сей раз вновь война казалась наилучшим выходом. Другое дело, что ни в Берлине и Вене, ни в Париже и Лондоне, ни тем более в Петербурге не отдавали себе отчета в том, сколь затяжным и кровавым окажется конфликт и сколь грандиозными будут его социально-политические последствия.
ИТОГИ МИРОВОЙ ВОЙНЫ
Первая мировая война чуть было не обернулась триумфальной победой Германии. План Шлиффена сработал. Политика Англии, которая предполагала сломить немцев с помощью морской блокады и колониальных операций, предоставив вести сухопутную войну Франции и России, показала свою полную несостоятельность. Российские армии сумели развернуть бои на Восточном фронте неожиданно быстро, сдержав немецкое наступление на Париж, но заплатить за это пришлось тяжелым поражением. В августе 1914 года, понеся тяжелые потери, русские войска вынуждены были отступить из Восточной Пруссии.
На Западе англичанам пришлось своими силами спасать союзника, отправляя массовые подкрепления на континент. В сентябре благодаря усилиям марокканских и английских войск немецкое наступление было остановлено, произошло «чудо на Марне» (англ. — Miracle of the Marne, фр. — Miracle de la Marne). Война приобретает затяжной позиционный характер.
На протяжении всей войны британцам так и не удалось превратить свою морскую силу в решающий стратегический фактор. Сражения в Гельголандской бухте (Battle of Heligoland Bight) в августе 1914 года и у Доггер-банки (Battle of Dogger Bank) в январе 1915 года закончились в пользу англичан, но Ютландское сражение (Battle of Jutland) обернулось явным успехом немцев, которые нанесли британскому флоту тяжелейшие потери, тогда как их собственные корабли пострадали меньше. «Победу по очкам» за германским флотом признают и английские авторы[1155]. Однако странным образом, после Ютландского боя именно немецкий, а не английский линейный флот заперся в своих гаванях и фактически отказался от борьбы за превосходство на море. Иными словами, стратегические последствия этой успешной для немцев битвы были ровно такими же, как если бы их флот был полностью разгромлен и потоплен. Разумеется, подобные действия германского командования были тяжелой ошибкой, на которую задним числом сетовали многочисленные историки и мемуаристы. Однако решение спрятать флот до конца войны было далеко не случайным.
В морских битвах, в отличие от сухопутных, победа и поражение оценивается исключительно по количеству потопленных и поврежденных судов — тот факт, что немецкие корабли отступили с места сражения, принципиальной роли не играет. Тем не менее для Кайзера и германского правительства ужасающие потери Ютландского боя свидетельствовали о том, что новое сражение может обернуться еще более катастрофическими последствиями и гибелью значительной части флота. По итогам Ютланда можно предсказать, что для англичан результаты повторного столкновения были бы не лучшими, а скорее всего даже еще худшими. Но германские военные исходили из определенных рациональных оценок, учитывая допустимый уровень потерь, тогда как британские адмиралы, подобно русским генералам, верили в необходимость наступления любой ценой. Потому британский флот, несмотря на неудачу, продолжал искать встречи с противником, а германский, несмотря на успех, прятался. Иными словами, возникший чрезвычайный уровень риска британская стратегия допускала, а германская — нет.
Затяжная позиционная война на два фронта оказалась не под силу Германии, а вступление в борьбу Соединенных Штатов в 1917 году сделало ее положение безнадежным. Высокоорганизованное индустриальное общество было способно выдержать тяжелейшую нагрузку четырехлетнего конфликта, в котором менее развитые в экономическом отношении союзники — Турция, Австро-Венгрия, Болгария — сделались для Германии скорее обузой, нежели опорой. Однако именно индустриальная мощь привела к тому, что немецкие правящие круги недооценивали прочие факторы борьбы, полагаясь прежде всего на свое организационное и техническое превосходство.
К концу войны победители и побежденные были равно истощены. В России бушевала революция, умеренный режим временного правительства рухнул, не в последнюю очередь из-за стремления выполнять союзнические обязательства, продолжая войну. К власти пришли большевики во главе с Лениным — пугающая новость для всех правящих классов Европы.
Тем временем Австро-Венгрия разваливалась на составные части, Оттоманская империя агонизировала и под вопросом было выживание Турции в качестве самостоятельного государства, а в самой Германии русский пример вдохновил левое крыло рабочего движения на решительные действия. Но и во Франции армия была деморализована, а Британия с трудом переживала опыт первой в ее истории всеобщей мобилизации.
На этом фоне Соединенные Штаты и их президент Вудро Вильсон (Woodrow Wilson) выглядели единственной силой, способной остановить безумие и вернуть мир старому континенту. Мирный план Вильсона, знаменитые «14 пунктов», предусматривал не только прекращение войны, но и демократизацию международной жизни, национальное самоопределение, учет мнения жителей территории при решении вопроса об ее государственной принадлежности, уважение к правам малых народов. Приезд американского президента в Европу был триумфальным. Повсюду его встречали восторженные толпы. «Формально мирный договор строился на основе 14 пунктов Вильсона, — по крайней мере обе враждующие коалиции официально об этом заявили. — Взоры всего мира прикованы были к Вильсону. Все видели в нем спасителя»[1156].
Радикально-демократические заявления Вильсона должны были не только продемонстрировать, что возврат к старому консервативному порядку невозможен, но и предотвратить разрастание европейской революции, перехватив инициативу у русских большевиков, популярность которых на Западе быстро росла не только в левых кругах[1157].
Если большевики апеллировали прежде всего к социальному освобождению и классовым интересам трудящихся, видя самоопределение народов одним из элементов общего преобразования политического мироустройства, то концепция самоопределения Вильсона, острие которой явно было направлено против старых империй, игнорировала связь между национальным и социальным угнетением, апеллируя прежде всего к национальным движениям, получившим развитие в полупериферийных странах Восточной и Центральной Европы. Именно эти движения извлекли наибольшую выгоду из подготовленного усилиями Вильсона и его коллег Версальского мира. Карта Европы пополнилась новыми государствами — возродилась Польша, на севере возникла Финляндия, получила независимость Чехословакия, на Балканах сложилась Югославия. Все эти государства стали возможны благодаря крушению континентальных империй — распаду Австро-Венгрии, революции в России. Однако не в меньшей степени эти страны были продуктом культурно-идеологического процесса, породившего волну национализма в самых разных концах континента.
Неоромантическая концепция нации, распространившаяся в Европе на фоне объединения Германии и итальянского Рисорджименто, воспринимала народ как некий целостный, коллективный организм с собственной историей, которая представляла собой не развитие общественных противоречий, а единый и логичный процесс становления национального духа и самосознания. Каждый «народ» является или должен стать «нацией», либо исчезнуть с лица планеты. Земля, территория становятся необходимым атрибутом народа, который, не имея собственного географического пространства, лишен и полноценного существования. «Собственное» государство оказывается обязательным условием «полноценности». По сравнению с реальной историей, здесь все ставится с ног на голову. В то время как исторически именно государственное развитие формировало нации, романтический взгляд воспринимает нацию как нечто изначально данное (только, порой, не раскрывшее своего потенциала), подразумевающее государственность как следствие. Соответственно, для всех народов право на создание собственного государства вытекает из априорного существования нации.
Политическим следствием подобной философии становится лозунг «права наций на самоопределение», понимаемый как право определенного народа создать «собственное» государство на «своей» территории. Эта идеология овладевает массами славянской интеллигенции в Австро-Венгрии, заставляет образованные слои общества в Финляндии переходить с родного шведского на трудный финский язык, порождает национальное возрождение среди народов Прибалтики, разделяя сторонников возрождения Речи Посполитой на польских и литовских патриотов, которым в ближайшем будущем предстоит столкнуться в вооруженной борьбе. Эта же идеология порождает в конечном счете как украинский национализм, так и сионизм среди еврейского населения Польши и Украины.
К началу XX века идея «самоопределения наций» настолько господствовала в левых кругах, что Роза Люксембург и австро-марксисты, придерживавшиеся иного мнения, выглядели в рядах социал-демократии явными диссидентами. Между тем нельзя сказать, что подобные взгляды опирались на теорию или воззрения Карла Маркса. Сторонники «самоопределения наций» неизменно цитировали работы Маркса по ирландскому вопросу, где автор «Капитала», обращаясь к англичанам, подчеркивал: народ, угнетающий другой народ, сам не может быть свободен. Однако у Маркса речь идет именно об угнетении, а не о каких-то метафизических, врожденных «национальных правах». Иными словами, проблемой является не ущемление национальных прав, а именно конкретная дискриминация, социально-культурное угнетение и неравноправие ирландцев в Соединенном Королевстве. Эта проблема может быть решена как созданием собственного государства, так и преодолением неравенства в ходе преобразования общебританского государства. И для Маркса ни один из двух вариантов сам по себе, в абстрактном виде, не является предпочтительным. Применительно к Польше Маркс и Энгельс были горячими сторонниками независимости, но когда речь заходила о Центральной Европе, они же писали про реакционную роль «неисторических народов», национальные стремления которых стали одним из решающих факторов поражения революции 1848–1849 годов в Венгрии. Маркс, таким образом, не был ни сторонником «территориальной целостности» государств, ни адептом «самоопределения». Все зависит от конкретных условий общественной борьбы и расстановки классовых сил.
Даже Ленин, принципиально отстаивавший в своих дореволюционных трудах для всех народов право на «самоопределение вплоть до отделения», неоднократно подчеркивал, что отделение и создание собственного государства есть право, а не обязанность — альтернативным сценарием всегда остается приходящая на смену империи добровольная ассоциация народов. Это относится даже к повседневной практике колониальных империй: «Когда мы ставим лозунг: свобода самоопределения, то есть свобода отделения, мы всей агитацией требуем от угнетателей: старайся удерживать выгодами, культурой, а не насилием»[1158]. Парадоксальным образом, Ленин, на словах признав «право наций на самоопределение», в качестве практического политика оказался гораздо ближе к логике Маркса и Энгельса, чем к риторике своих современников. В конечном счете Советский Союз как раз и представлял собой попытку решения национального вопроса не на основе романтической идеологии самоопределения, а на основе политики равноправия и «позитивной дискриминации», проводящейся в рамках единого, но преобразующегося государства, изменившего свою классовую природу в ходе революции.
В этом плане Ленин и Вильсон, несмотря на сходство риторики (и там и тут «самоопределение»), выдвигали два принципиально разных подхода к национальному вопросу. В то время как русская революция предлагала национальным меньшинствам создавать вместе с русскими новое государство, где они будут равноправными гражданами, либерализм Вильсона был направлен на постепенное разложение старых империй, на смену которым должен был прийти мир небольших и слабых «национальных государств», арбитром (а позднее и гегемоном) которого становилась бы великая и свободная Америка.
То, что на практике это приведет к появлению многочисленных нежизнеспособных, по большей части авторитарных, государств, этническим чисткам, межнациональной резне и культурной деградации целых регионов, можно было судить уже по итогам Балканских войн 1912–1913 годов. Новые границы, сформированные Версальским миром в Центральной Европе, дали тот же результат, только в гораздо больших масштабах. Но каждый раз трагическое развитие событий на местах интерпретировалось как проявление «эксцессов», местной «дикости» или же недостаточно последовательного проведения общего либерально-романтического принципа, который оставался незыблемым. Впоследствии каждая новая волна «самоопределений» неизбежно сопровождалась одними и теми же последствиями, однако это ничего не меняло на уровне политической теории. Оппонентами самоопределения выступали только дремучие националисты из господствующих наций, великодержавные шовинисты и консерваторы, одержимые имперской ностальгией (своего рода последние представители «классического» романтизма, противостоящие неоромантизму индустриальной эпохи). Неоспоримое господство догматов национального самоопределения, как среди либералов, так и среди левых, оказалось одним из наиболее эффективных инструментов новой идеологической гегемонии на глобальном уровне.
Распад Австро-Венгрии привел к появлению на ее месте своеобразных «мини-империй», многонациональных государств. Такими «мини-империями» оказались и Чехословакия, и Югославия, и даже Польша в границах 1920 года, включавшая в себя немецкие, украинские, белорусские и литовские земли. Проблема, однако, состояла не в том, что эти общества были по составу населения многонациональными, а в том, что будучи этнически и культурно неоднородными, они пытались строить свою политическую организацию таким образом, будто являлись однородными национальными государствами. В период после 1918 года такие государства могли существовать лишь поддерживаемые «силовым полем Версаля»[1159], а после Второй мировой войны, несмотря на проведенные под советским влиянием культурно-политические реформы, они сохранялись благодаря аналогичному «силовому полю» СССР. Распад советской системы в 1989–1991 годах, как прежде и распад версальской системы, привел к разрушению Чехословакии и Югославии. Что касается Польши, то она после катастрофы 1939 года возродилась в новых границах.
Новые национальные государства воспроизводили модель старых, прежде всего Франции и Германии, но сложившись в более позднюю эпоху, они сталкивались со множеством новых проблем, для решения которых у них зачастую не было ни средств, ни возможности. Новые государства, несмотря на агрессивную националистическую идеологию, обладали изначально слабым суверенитетом, ибо за редким исключением не имели возможности создать самостоятельный военно-промышленный комплекс. Военно-техническая революция, начавшаяся в морских вооружениях с 1900-х годов, к концу Первой мировой войны полностью изменила характер армий. Произошла механизация вооруженных сил, а само военное дело стало неотделимым от развития промышленности. Военные конфликты превратились в соревнование индустриальных и транспортных систем. Танки и авиация могли быть произведены далеко не во всех странах. Впрочем, решающее значение имела даже не способность производить современное оружие (в конце концов, боевые машины можно было приобрести, что сделало экспорт вооружения одной из важнейших отраслей мирового рынка, но в ходе реальной войны их нужно было ремонтировать, заменять, снабжать боеприпасами). Страна, не обладающая собственным производством, не могла этого делать самостоятельно в условиях долгосрочного военного конфликта. Следствием оказалось быстрое и неизбежное превращение стран с ослабленным суверенитетом в сателлитов той или иной из ведущих держав. Восточная Европа, ориентировавшаяся на победителей Первой мировой войны, после Великой депрессии постепенно стала оказываться в орбите германской политики — за исключением Польши и Чехословакии, — что предопределило характер дальнейших конфликтов в регионе. После Второй мировой войны и деколонизации стран Африки и Азии те же тенденции проявились с новой силой, причем военно-техническая зависимость дополнилась зависимостью от внешней экономической помощи и экспертной поддержки. Новые независимые государства в большинстве своем вынуждены были примыкать к одному из двух лагерей «холодной войны», ориентируясь либо на США, либо на Советский Союз, а после его распада новая волна формирования независимых государств на осколках советского блока повторила ту же судьбу. Не прошло и двух десятилетий, как большинство этих стран оказались в полной зависимости от своих западных партнеров и покровителей. К началу XXI века реальное «содержание» суверенитета было явно неодинаковым для разных стран, причем способность к проведению самостоятельной политики у многих восточноевропейских государств была даже ниже, чем у карликовых немецких княжеств XVIII столетия.
Демократический международный порядок, предложенный Вудро Вильсоном, должен был опираться на равноправное представительство стран в Лиге Наций. Но именно здесь американскому президенту пришлось потерпеть самое позорное поражение: в Лигу Наций не вступили Соединенные Штаты, где после напряжения мировой войны нарастал изоляционизм. Точно так же не слишком удалась и попытка Вильсона ограничить империалистические амбиции победителей. Франция навязала Германии выплату огромных репараций и выговорила для себя возможность разместить в побежденной стране свои войска — эти агрессивные действия впоследствии способствовали ответной националистической мобилизации немцев и готовили почву для прихода к власти Гитлера. В отношении оккупированных осколков Германской и Оттоманской империй победители тоже не проявили готовности отступить от империалистических принципов. Свободное арабское государство, которое пропагандировал Томас Эдвард Лоуренс, или Лоуренс Аравийский (Tomas Edward Lawrence, Lawrence of Arabia), поднимая восстание против османов, не было создано. Захваченные у немцев и турок территории были переданы Англии, Франции, Бельгии и Японии не в качестве колоний, а на основе мандата Лиги Наций, что предполагало, во-первых, последующее предоставление им независимости, а во-вторых, соблюдение колонизаторами определенных обязательств под международным контролем. Так мандат Лиги Наций, предоставленный Британской империи на Палестину, гласил: «Держатель Мандата должен быть ответственен за приведение в действие декларации, сделанной впервые 2 ноября 1917 года Правительством его Британского величества и принятой упомянутыми державами, в пользу установления в Палестине национального дома для еврейского народа, при ясном понимании, что не должно быть сделано чего-либо, ущемляющего гражданские и религиозные права существующих нееврейских сообществ в Палестине или права и политический статус, которыми пользуются евреи в какой-либо другой стране»[1160].
На практике, однако, подмандатные территории по методам управления, проводимой там политики и повседневной общественной практики не отличались от обычных колоний. Соединенные Штаты расширили свою заморскую империю, получив в управление по мандату Лиги Наций ряд островов в Тихом океане. Британские доминионы также стали колониальными державами — Южно-Африканский Союз получил мандат на бывшую Германскую Юго-Западную Африку (нынешняя Намибия), Австралия приобрела Новую Гвинею, а Новая Зеландия — Самоа.
СОВЕТСКИЙ ВЫЗОВ КАПИТАЛИЗМУ
На фоне красивых и популярных заявлений, сделанных Вильсоном в конце Первой мировой войны, демократические достижения его внешней политики оказались весьма скромными. Однако в одном его усилия увенчались впечатляющим успехом: революционную волну, поднимавшуюся по всей Европе и даже в Азии, удалось сдержать.
В Венгрии и Германии произошли революции, но Венгерская советская республика была подавлена, а в Германии процесс удержали под контролем умеренные социал-демократы — правда не без помощи репрессий. Вожди левых Карл Либкнехт (Karl Liebknecht) и Роза Люксембург (Rosa Luxemburg) были убиты в январе 1919 года, а рабочее восстание в Берлине разгромлено. Весной того же года вспыхнуло новое восстание, на сей раз в Баварии. Но Баварскую советскую республику ждала та же участь.
В условиях послевоенного политического вакуума попытка установления рабочей власти была предпринята также в Эльзасе. Там советская республика (фр. — Rpublique alsacienne des conseils, нем. — Elsssische Rterepublik) просуществовала меньше месяца, после чего рабочие советы были распущены вошедшими в область французскими войсками.
В конечном счете поражение европейской революции, на которую в 1918–1919 годах возлагали надежды лидеры большевиков, было предопределено все же не репрессиями, а политической слабостью радикальных левых и сознательными усилиями либеральных политиков, возглавлявших страны-победительницы. Если националистические движения в рамках Версальского порядка в значительной мере добились своих целей, то левые, напротив, проиграли. Однако даже после спада революционной волны 1918–1919 годов угроза массовых рабочих выступлений оставалась для правящих классов вполне реальной и требовала соответствующей стратегии. Революционные процессы продолжались в Китае, а в Германии и Франции возникли мощные коммунистические партии. Левые силы в Италии оставались весьма влиятельными и радикальными, их позиции подорвал лишь фашистский переворот Бенито Муссолини (Benito Mussolini) в 1922 году.
Попытки найти ответ на вызов русской революции 1917 года составляют в значительной мере содержание либеральной и социал-демократической политики в Европе и Америке на протяжении всего периода между двумя мировыми войнами, причем нет никаких оснований говорить об их успехе. Ситуация отчасти облегчается угасанием революционного импульса в самой советской России, где пролетарская революция проходит все знакомые фазы от диктатуры победившей радикальной партии до ползучего термидорианского переворота и, в конце концов, установления бонапартистского режима во главе с И.В. Сталиным. Советский Союз, пришедший на смену Российской империи, постепенно переходил от внешнеполитического курса, нацеленного на поддержку мировой революции, к «реальной политике», предполагавшей лавирование между империалистическими державами и упрочение собственных государственных позиций.