От империй – к империализму. Государство и возникновение буржуазной цивилизации Кагарлицкий Борис

Социалистические идеалы в том виде, как их сформулировало рабочее движение конца XIX века, осуществлены не были, а хозяйственная и культурная отсталость России диктовали неизбежность бюрократического вырождения советского режима, вырождения, которое началось еще при жизни Ленина. Провозгласив ставку на «строительство социализма в одной стране», лидеры Советского Союза хоть и не отменили лозунг мировой социалистической революции, но отодвинули его на второй план, постепенно вытесняя его в глубины идеологического бессознательного. Когда в 1925 году революция развернулась в Китае, Сталин призывал местных коммунистов не повторять большевистскую тактику радикализации революции снизу через оппозиционную борьбу с новой властью, а напротив, советовал им «проникать в аппарат новой власти, сближать этот аппарат с крестьянскими массами и помогать крестьянским массам через этот аппарат удовлетворять свои насущные требования»[1161]. Не удивительно, что итогом такой умеренной политики стало катастрофическое поражение коммунистов, за уничтожение которых новая власть взялась со всей энергией, как только ей предоставилась возможность. Лишь позднее, когда китайские коммунисты под руководством Мао выработали и применили собственную политическую линию, не слишком оглядываясь на Москву, ситуация радикально изменилась в их пользу.

Однако даже в форме бонапартистского режима советское государство представляло собой проблему и вызов для мирового капитала в той мере, в какой демонстрировало возможность победоносной антибуржуазной альтернативы, а также демонстрировало социальную практику, разительно отличающуюся от капиталистической. Эта практика оказывала растущее воздействие на общественное мнение западных стран, причем не только на левых[1162]. В то время как сведения о сталинских репрессиях, лагерях и ужасах коллективизации были в Западной Европе недоступны либо не вызвали доверия, информация об успехах индустриального развития в СССР, системе бесплатного здравоохранения и образования, стремительном прогрессе народного просвещения и других бесспорных достижениях советского общества широко распространялась.

В краткосрочной песпективе ответом на советский вызов стала демократизация государственных институтов во многих странах, утверждение всеобщего избирательного права, включая равноправие женщин, а также попытки реформ в области пенсионного обеспечения, здравоохранения и образования. Однако все эти меры носили непоследовательный и бессистемный характер, а параллельно с попытками демократических реформ, в странах, где кризис и классовое противостояние сказывались острее, испытывался и противоположный вариант — авторитаризм, закручивание гаек, диктатура, в крайнем варианте — фашизм.

«Революционные события в России и Германии, создание влиятельных коммунистических партий многому научили правящие круги стран Запада», — отмечает Александр Шубин[1163]. Выяснилось, что управлять обществом, игнорируя его низы, фактически большинство населения, больше невозможно. Политика переставала быть монополией «образованных классов». С одной стороны, все правительства и партии прибегают к инструментам массовой пропаганды, осваивая различные методы манипуляции общественным сознанием. Но с другой стороны, возможности манипуляции не безграничны, а пропаганда не может долгое время работать, не опираясь хоть на какие-то факты в реальной жизни.

Реформы сверху должны были, как всегда, предотвратить революцию снизу. Однако вставал вопрос о масштабах, конкретных путях и границах этих реформ. «В резерве у правящей элиты был козырь государственного регулирования — ограниченного капитализма, — продолжает Шубин. — И все же правящие элиты опасались вводить в действие решительные меры государственного регулирования. Было неясно, насколько далеко может зайти бюрократия в расширении своих полномочий, если зажечь перед ней зеленый свет. Большинство революций провоцируется отказом правящей группы провести назревшие реформы. Но лишь задним умом можно понять, какие реформы назрели, а какие — только провоцируют распад системы. А пока это не решено — страна продолжает балансировать на грани революции»[1164].

Реформирование капитализма происходило методом проб и ошибок, причем период 20-30-х годов XX века может считаться временем, когда преобладали неудачные и пробы, и тяжелые ошибки. Лишь значительно позднее, к концу Второй мировой войны, можно говорить о трансформации капитализма, породившего «социальное государство» (Welfare State). Для того чтобы подобная трансформация состоялась, потребовались огромные усилия, острая борьба, а главное — изменения, затронувшие не только отдельные аспекты социальной политики тех или иных стран, а структурные изменения, охватившие капиталистическую миросистему в целом. Одним из элементов этого глобального процесса оказалась и смена гегемона.

ИМПЕРИЯ ПОД УГРОЗОЙ: БРИТАНИЯ МЕЖДУ ДВУМЯ ВОЙНАМИ

В конечном счете великие империи разрушаются не извне завистливыми врагами, а изнутри социально-экономическими и культурными процессами.

После Великой депрессии Британия сохраняла лидерство в мировой торговле, за ней следовали Соединенные Штаты, производство которых все еще оставалось до известной степени замкнуто на внутренний рынок. Как отмечает советский историк В. Дашичев, их доля в мировой торговле «не соответствовала их весу в мировом промышленном производстве»[1165]. Поскольку экономический ущерб, понесенный Германией и Францией в ходе Первой мировой войны, был куда большим, нежели ущерб, понесенный Британией, английская промышленность вновь на короткое время заняла господствующее положение в Европе.

В пространственном отношении Британская империя достигла своего максимального расширения именно после Первой мировой войны. Ее пространство существенно увеличилось по сравнению с «золотым веком» королевы Виктории. В 1931 году она занимала площадь 34 650 тысяч кв. километров при населении в 485,5 миллиона человек. Ее территория занимала четверть обитаемой земной поверхности, где проживал каждый четвертый житель планеты. На ее долю приходилось 20 % мирового урожая пшеницы, 23 % мирового урожая риса, 27 % собираемого в мире хлопка, 36 % общего количества рогатого скота, 38 % овец и 40 % шерсти, 55 % мирового производства резины и 100 % джута. Во владениях империи собирали треть мирового урожая чайного листа, около трети тростникового сахара. Под ее контролем находилось до четверти мировых разведанных запасов нефти и 28 % мировой добычи угля[1166].

Надо учитывать и стратегическую важность новых приобретений. Захватив немецкую Танганьику, Британская империя установила контроль над огромным и сплошным массивом африканских земель от Кейптауна до Каира. В начале XX века именно по данному маршруту планировалось проложить Трансафриканскую железную дорогу, но строительство оказалось невозможным из-за англо-германских противоречий. После Версальского мира были устранены политические препятствия для реализации проекта, но империя просто не располагала достаточными средствами, чтобы предпринять столь грандиозное начинание. Тем не менее Танганьика была успешно интегрирована с другими британскими владениями и следы немецкого присутствия там почти полностью исчезли.

Большую стратегическую выгоду империя извлекла из приобретений на Ближнем Востоке. Мандат, полученный в Палестине, укрепил британские позиции в Восточном Средиземноморье, добавив порт Хайфа к торговым и военно-морским центрам на Кипре и в Египте, а обладание Ираком и протекторат над Кувейтом обеспечивали контроль над значительной частью мировой добычи нефти.

Применительно к данному периоду историки пишут об излишнем расширении империи (overextended Empire) или даже о «перенапряжении имперских сил» (imperial overstretch), когда пространства и массы людей, находившиеся под контролем Лондона, оказывались слишком велики, чтобы ими управлять и их защищать. В той же связи многие авторы высказывают тезис о Британской империи как о случайном конгломерате стран и территорий[1167]. Однако более пристальный взгляд заставляет усомниться в подобных рассуждениях.

Разумеется, в процессе формирования любой империи есть «случайные» приобретения, вызванные незапланированными тактическими успехами. Но в целом все ведущие империи, начиная от Римской и включая даже Австро-Венгерскую, формировались и функционировали на основе собственной внутренней логики — в противном случае им просто не удалось бы сохранить свою целостность и устоять на протяжении столетий. Приобретенные территории дополняли и укрепляли друг друга, их ресурсы использовались для консолидации системы. Когда изменившиеся общественно-политические и социально-экономические условия подрывали эту внутреннюю логику, приходил и конец самой империи.

Действительно, кризис империи внешне принимал форму или воспринимался политиками как «imperial overstretch», но это было не более чем естественной иллюзией, простым и банальным объяснением, лежащим на поверхности. Если бы проблема состояла именно в излишнем расширении британских владений, она легко могла бы быть решена за счет отказа от некоторых территорий и консолидации стратегически важных позиций — именно таким путем Марку Аврелию удалось на целое столетие приостановить упадок Римской империи. После Первой мировой войны Лондон без особых колебаний отказался от контроля над Ирландией, номинально предоставив ей статус доминиона, а фактически независимость — сопровождавшая смену власти гражданская война была вызвана не столько нежеланием англичан уходить с острова, сколько внутренним противостоянием ирландских религиозных общин и партий. Показательно, что отделение Ирландии от Англии не поколебало престиж империи и не спровоцировало цепной реакции сепаратистских движений (волнения в Индии были вызваны сугубо местными причинами и русская революция повлияла на них куда больше, чем ирландские события).

Больше того, если посмотреть на то, как имперская система справлялась с многочисленными проблемами и вызовами, стоявшими перед ней после Первой мировой войны, можно прийти к выводу как раз о прочности сложившейся структуры, выдерживавшей растущее напряжение долгое время, не подавая признаков слабости. Бесспорно, события 1938–1939 годов и распад империи после Второй мировой войны свидетельствуют о том, что происходили глубинные процессы, размывавшие экономический фундамент империи и подрывавшие ее единство. Но эти выводы могут быть сделаны лишь задним числом, в то время как для стороннего наблюдателя в 1920-е и даже в начале 1930-х годов мощь империи выглядела по-прежнему впечатляюще.

После Первой мировой войны Британия опять оказалась единственной глобальной державой. Франция, несмотря на огромную колониальную империю, тоже увеличившуюся за счет бывших германских владений, была так истощена войной, что самостоятельной роли играть не могла. Роль младшего партнера Британии, которую играл французский империализм в викторианские времена, теперь была окончательно и почти открыто закреплена за ним. Германия, потерпев поражение в войне, лишилась колоний. Россия, пережившая революцию, претендовала на ведущую роль в мировом движении социалистического пролетариата, но никак не в глобальной капиталистической системе. А Соединенные Штаты, резко усилившиеся политически и экономически, все еще не имели ни военной, ни политической инфраструктуры, которая позволила бы им выступать в роли глобальной империи (эту инфраструктуру они нарастили лишь в ходе Второй мировой войны, да и то не без помощи британцев).

Однако, несмотря на то что формально Британская империя находилась на вершине могущества, ее военное и экономическое положение было теперь крайне неустойчивым. Парадокс в том, что, будучи единственной глобальной империей, Британия не имела сил, чтобы безраздельно господствовать и на региональном уровне. В каждой части мира она сталкивалась с местной державой, чьи силы были сопоставимы с британскими или превосходили их. На континенте возрождалась Германия. В Средиземноморье набирала силу Италия. На Тихом океане укрепилось влияние Японии. На Атлантическом океане усиливались позиции США, а в Латинской Америке британский империализм полностью уступил свою господствующую роль американцам.

Средств, для того чтобы в равной мере поддерживать британское присутствие во всех регионах, не хватало. Моряки жаловались на министерство финансов, которое «помогало врагам страны», все туже «затягивая удавку на шее флота, и мешало замене стареющих кораблей»[1168]. Однако вызвано столь непатриотичное поведение было отнюдь не пренебрежением к интересам империи, а, наоборот, необходимостью решать множество разнообразных и разнотипных задач одновременно. Причем главная проблема была не в том, что отсутствовали ресурсы для защиты империи, а в том, что ей все труднее было справляться с дополнительными задачами, стоявшими перед ней из-за ее роли мирового гегемона.

Сохранение империи теперь зависело исключительно от дипломатии, от искусства построения коалиций. Это искусство было хорошо знакомо английской элите, которая с XVIII века расширяла свою империю за счет эффективной политики союзов. Однако на более ранних этапах никто из британских союзников не обладал ресурсами, которые потенциально позволяли ему самому занять место Англии в глобальной капиталистической системе. На сей раз положение было иным.

Самые большие проблемы возникли в Индии. С конца XIX века местные политические партии имели возможность влиять на развитие событий в стране через выборные муниципалитеты и законодательные собрания провинций, хотя у них не было реальной возможности контролировать исполнительную власть. Впрочем, сами по себе выборные органы отнюдь не были образцом демократии: большая часть населения Индии не имела избирательных прав.

К началу Первой мировой войны Индийский национальный конгресс поддерживал вполне лояльные, если не дружеские отношения с колониальной администрацией, высшие чины которой посещали его мероприятия. В 1914 году он принял резолюцию, призывающую к «скорейшей победе империи» (a speedy victory for the Empire)[1169]. Резолюцию поддержал и вернувшийся из Африки Ганди.

С 1916 года ключевым вопросом индийской политики стало требование самоуправления — Home Rule (по аналогии с Ирландией, где данное требование прозвучало еще в XIX веке). Это, впрочем, отнюдь не исключало лояльного отношения к Британии. Ганди объяснял, что его задача, никоим образом не противоречащая развитию империи — «завоевать статус полного равноправия для моих соотечественников»[1170].

Радикализация антиколониального движения в Индии была следствием кризиса Первой мировой войны, причем далеко не последнюю роль сыграло влияние русской революции 1917 года. Однако сама индийская буржуазия не только использовала массовые движения для того, чтобы укрепить свои позиции по отношению к британским властям, но и испытывала определенный дискомфорт от происходящего.

В 1917 году британское правительство выпустило Политическую декларацию (Declaration of Policy), известную также как «декларация Монтегю» (Montagu Declaration) — по имени британского секретаря по индийским делам Эдвина Монтегю (Edwin S. Montagu), где обещало Индии самоуправление, однако не назвало ни конкретных дат, ни списка предполагаемых реформ: «важные шаги в данном направлении будут предприняты в самое ближайшее время»[1171]. С 1919 года часть управленческих функций была передана в провинциях индийским министрам, выбираемым законодательными собраниями. Индия участвовала в переговорах и подписала Версальский мир, она была представлена в Лиге Наций. Статус доминиона — по аналогии с Австралией и Канадой — был обещан, но опять без определенной даты. На протяжении следующих лет никаких новых шагов не последовало.

«Насколько близки мы к этой цели — неопределенному и не прописанному „статусу доминиона“, — писал в конце 1930-годов Пальм Датт. — Никто не знает. Никакой даты не названо. Однако ответственные представители империалистической власти постоянно напоминают нам, что, по их мнению, надо будет ждать долго»[1172].

Сложившаяся после реформ 1919 года переходная система не устраивала в полной мере никого, но породила «катастрофическое равновесие», когда ни одна из основных сил — ни в Англии, ни в Индии — не могла резко изменить ситуацию в свою пользу и тем самым подтолкнуть государство к проведению новой серии реформ. Для консервативных идеологов империи сохранение британской власти в Индии имело не только экономическое, но и политическое, и символическое значение. Лорд Керзон (Lord Curzon) заявлял: «Индия — это основа нашей Империи… если мы потеряем Индию, солнце империи зайдет навсегда»[1173]. Между тем индийская буржуазия и средние классы со своей стороны настаивали на постоянно растущем числе уступок. Система управления явно отставала от потребностей меняющегося общества, колониальная бюрократия сталкивалась с возрастающими проблемами, однако сохраняла контроль. Большая часть местных элит и населения вполне готовы были мириться с существованием колониального государства, особенно при условии, если оно будет реформировано, о чем постоянно велись разговоры как в Дели, так и в Лондоне. Колониальная индийская держава — Raj — в том виде, в каком она была сформирована при королеве Виктории, исчезла задолго до официального провозглашения независимости. Как отмечает Лоуренс Джеймс, старый порядок после 1919 года сменила странная и многослойная система, «вводимая постановлениями вестминстерского парламента, управляемая индийцами и контролируемая постоянно сокращающейся командой британских чиновников»[1174].

На фоне политической патовой ситуации происходит радикализация масс, постепенно затрагивающая и буржуазное общественное мнение. После бойни в Амритсаре, когда 13 апреля 1919 года войска открыли огонь по безоружной толпе, убив и ранив несколько тысяч человек, индийская оппозиция радикализируется, а требование политической реформы сменяется призывами к независимости. Британский парламент вынужден был начать расследование о правомерности действий бригадного генерала Реджинальда Э. Дайера (Brigadier-General Reginald Е. Dyer), приказавшего своим солдатам стрелять по митингующим. Депутаты признали генерала виновным в неоправданном и чрезмерном применении силы и рекомендовали военному министру Уинстону Черчиллю (Winston Churchill) отправить Дайера в отставку.

Как констатируют английские историки, под влиянием этих событий лидеры Индийского национального конгресса превратились «из лояльных подданных короля-императора в решительных националистов»[1175]. Однако несомненно, что эволюция взглядов местных политиков происходила не только под влиянием эмоций. Окрепшая индийская буржуазия требовала более высокого места в иерархии империи и не получая желаемого, начинала ставить под вопрос имперский проект как таковой.

Волна национализма, поднявшаяся в Западной Европе, охватившая Восточную Европу в конце XIX века, к 20-м годам XX века докатилась до колониальных стран Азии. Как отмечает Бенедикт Андерсон (Benedict Anderson), в значительной мере этот национализм был порожден самой же имперской пропагандой и созданной по западному образцу системой образования: «Ведь парадокс имперского официального национализма как раз в том и состоял, что он неизбежно внедрял в сознание колонизированных то, о чем все больше мыслили и писали как о европейских национальных историях, причем делал это не только через случайные бестолковые празднества, но и через лекционные залы и школьные аудитории»[1176]. Вьетнамская и алжирская молодежь узнавала про французский патриотизм, учила миф о Жанне д'Арк и биографии героев революции. «В школы на просторах всей Британской империи проникли „Великая хартия вольностей“, „Прародительница парламентов“ и „Славная Революция“, толкуемые как английская национальная история. Борьба Бельгии за независимость от Голландии не могла пройти мимо школьных учебников, которые в один прекрасный день прочли конголезские дети. Так же обстояло дело с историей США на Филиппинах и, наконец, с португальской историей в Мозамбике и Анголе. Ирония тут, разумеется, в том, что эти истории писались исходя из историографического сознания, которое к началу XX века по всей Европе стало определяться в национальных категориях»[1177]. Парадоксальным образом, исторические мифы, сконструированные в Европе задним числом, стали инструментом, формирующим новое национальное самосознание у интеллигенции и элиты покоренных народов «периферии».

В Индии Ганди смог выработать собственную специфическую версию национализма, апеллирующую к традиционным ценностям, которые теперь переосмысливались как «национальные». По словам Хобсбаума, гандизм представлял собой способ «мобилизовать традиционные массы для нетрадиционных целей»[1178]. Имея репутацию идеалиста, Ганди, тем не менее, был достаточно успешным практическим политиком, чтобы понимать, какие преимущества дает тактика ненасильственного сопротивления. Подобный подход позволял ему и его сторонникам вести жесткую борьбу против британских властей, одновременно оставаясь в пределах легальности. С другой стороны, попытка вооруженного восстания, скорее всего, привела бы не только к репрессиям со стороны колониального режима, но и к гражданской войне внутри самого индийского общества, о чем убедительно свидетельствовала история сипаев.

Ганди с его критикой индустриализации и западного общества оказался как раз той фигурой, которая нужна была укрепившейся индийской буржуазии для того, чтобы привлечь на свою сторону традиционные массы. Ганди обещал народу другую независимость, чем ту, о которой мечтало остальное руководство Индийского национального конгресса. Прежние концепции независимости он осуждал как «английское правительство без англичан» (English rule without Englishman)[1179]. Однако пропаганда Ганди, обещавшая изменить общество в процессе деколонизации, не приняла формы внятной политической альтернативы, а потому оставалась не более чем идеологической риторикой, за которой все более прорисовывались контуры нового буржуазного порядка, основанного на освобождении колониального государства от контроля со стороны ветшающей метрополии. Апелляция к традициям и идеалам масс стала фактором политической борьбы, повлияв на ее методы, но отнюдь не на ее цели.

По инициативе Ганди была начата кампания бойкота, направленная против английских институтов и товаров в Индии. Она включала в себя отказ от почетных званий и должностей, бойкот официальных приемов, бойкот английских школ и колледжей, бойкот судов и выборов, наконец, бойкот иностранных товаров. Кампания, начавшаяся в августе 1920 года продолжалась до февраля 1922 года, когда к ее прекращению призвал сам же Ганди из-за того, что протесты начали принимать насильственный характер.

Наиболее заметные последствия имел бойкот английских тканей, поскольку по ходу дела индийское население переключилось на местные товары, пошатнув мировой рынок текстиля. «Ганди предложил своему народу относительно безболезненный путь спасения в условиях неизбежного кризиса западной цивилизации, — замечает Шубин, — максимально возможное самообеспечение. Последователи Ганди подготовились к кризису раньше и лучше других жителей планеты, вовлеченных в глобальный рынок»[1180]. Фактически бунт против колониального гнета обернулся для национального движения Индии — в момент его наивысшего подъема — восстанием против рынка.

ВЕЛИКАЯ ДЕПРЕССИЯ

«Спусковой крючок Великой депрессии следует искать в Первой мировой войне», — считает экономист Василий Галин[1181]. В годы войны США получили своеобразный «промышленный допинг», увеличивая свою долю рынка за счет упадка европейских стран, занятых борьбой друг с другом. Выпадение России из капиталистической миросистемы кардинально изменило баланс сил, резко сузив Лондону поле для маневра, и одновременно, создав благоприятные условия для восхождения Америки. После войны для американской продукции открылись новые рынки. Между 1914-м и 1924-м годом золотой запас Соединенных Штатов увеличился с 1924 миллионов до 4499 миллионов долларов, что составляло по подсчетам экономистов «примерно половину всего золота мира»[1182]. В итоге с 1913 по 1929 год доля США в мировом промышленном производстве возросла более чем в два раза, достигнув 43 %, а национальное богатство страны увеличилось на 40 %[1183]. Правда, уже в середине 1920-х годов по мере того как производство в европейских странах начало восстанавливаться, у американских экспортеров возникли трудности со сбытом. Однако подлинного значения подобных трудностей никто в тот момент не понял.

В середине 1920-х годов мировая экономика переживала бум. Восстановление мира в Европе создало массовый спрос на самые разные виды товаров. Резко вырос экспорт из Соединенных Штатов, но и другие страны Запада развивались успешно. «Процветание казалось бесконечным, — замечает Шубин. — К концу десятилетия промышленное производство во Франции выросло на 40 % по сравнению с довоенным, а в США — более чем на 20 %. Скромнее были успехи Великобритании — ей удалось только восстановить довоенный уровень производства»[1184]. Понемногу восстанавливалась и хозяйственная жизнь в Германии, разоренной войной и репарациями Версальского мира.

Как и все предыдущие кризисы, депрессию делала неизбежной узость внутреннего рынка ведущих западных стран. После того как восстановительный период закончился, мировая система снова пришла примерно в то же состояние, в каком находилась перед Первой мировой войной, когда конфликты между ведущими западными державами разворачивались на фоне сокращающегося спроса на промышленную продукцию.

Кризис, таким образом, был социальным в той же мере, что и экономическим. Александр Шубин подчеркивает, что были исчерпаны «возможности социальной системы „империализма“ и емкость рынка»[1185]. Иными словами, проблема была не в том, что европейские экономики, восстанавливаясь, создавали конкуренцию американцам, а в том, что при данной социальной модели возможности экономического роста в принципе были ограничены, а потому промышленный рост, ведя к насыщению рынков, не только не подпитывал себя, но напротив, готовил кризис перепроизводства и будущий спад.

Уже в 1924 году наметился спад, который Федеральная резервная система смогла преодолеть за счет увеличения денежной массы. Однако, как и позднее, во время кризиса конца 2000-х годов, значительная часть средств пошла не в реальный сектор, а в финансовые спекуляции, вызвав появление очередных «биржевых пузырей». История, начавшаяся с South Sea Bubble в XVIII веке, повторялась, никого ничему не научив.

Возможности для экономического роста в США были исчерпаны, а другая крупнейшая экономика тогдашнего мира — британская — переживала стагнацию. Волнения в Индии, как и неспособность Германии платить по репарациям усугубили финансовые проблемы Британии. Ни у государства, ни у частного бизнеса не было достаточных ресурсов для продолжения развития. Банкиры лондонского Сити остро нуждались в деньгах. Стремясь получить свободные средства, английские финансисты начали массированную продажу своих американских активов.

В октябре 1929 года наступил «черный четверг» на Нью-Йоркской фондовой бирже. Курсы акций обрушились, вызвав настоящую панику. За последующие несколько недель акции, котировавшиеся на Уолл-стрит, потеряли более трети своей стоимости — 32 миллиарда долларов. Но это было еще не концом — снижение биржевых курсов продолжалось почти безостановочно. На протяжении последующих трех с половиной лет падение производства привело к катастрофическим последствиям по всему миру. Если до этого экономика США была локомотивом, которая вытягивала за собой другие страны после Первой мировой войны, то теперь американский крах увлек за собой другие рынки. К 1933 году мировое промышленное производство снизилось на 37 %. А 25 стран вынуждены были прекратить платежи по внешним долгам, объявив дефолт[1186].

Экономики Германии и Франции пострадали не менее катастрофически, чем американская. Несколько лучше обстояли дела в Великобритании, где промышленный спад составил примерно 10 %, тогда как в Германии производство сократилось почти наполовину[1187]. Однако следует помнить, что и послевоенное восстановление экономики Англии в 1920-е годы было довольно медленным. Иными словами, британскую экономику предохранило от катастрофического спада то, что стагнация началась там гораздо раньше.

Однако Британская империя пострадала от кризиса весьма существенно. Если доля колоний и доминионов в британском экспорте росла неуклонно, особенно в годы депрессии (34,5 % в 1913 году, 43,5 % в 1930 году и 46,8 % в 1931 году), то доля имперских территорий в британском импорте, напротив не увеличивалась, а в годы кризиса даже снижалась (27,7 % в 1913 году, 29,2 % в 1930 году и 27,3 % в 1931 году)[1188]. Доля Великобритании во ввозе и вывозе ее доминионов заметно уменьшилась. Современники констатировали, что в империи «происходит ослабление внутренних хозяйственных связей»[1189].

Ничего или почти ничего не дал Акт о развитии колоний (Colonial Development Act) 1929 года. Колониальные элиты были все менее заинтересованы в сохранении существующего порядка, они «обнаружили, что условия имперской торговли становятся для них все менее благоприятными» (found the terms of imperial trade turning against them)[1190]. Именно после депрессии начинаются серьезные антиколониальные выступления в Африке, усиливаются националистические настроения в Индии. Не случайно новая волна антибританских выступлений в Индии, знаменитый соляной марш Ганди, разворачивается в разгар Великой депрессии — 1930–1931 годы. Британская соляная монополия в Индии существовала на протяжении длительного времени, не вызывая массового протеста, но именно теперь ей был брошен вызов.

Вестминстерский статут 1931 года, серьезно расширив права доминионов, должен был сплотить империю, способствуя укреплению экономических связей в ее рамках. Это становилось особенно важно на фоне очередной волны протекционизма, охватившей капиталистический мир, включая саму Великобританию. Однако как доминионы, так и колонии, пытаясь справиться с кризисом, продолжали активно искать новые рынки за пределами империи, прежде всего в Америке.

Как всегда бывает во время кризисов, вера в свободную торговлю быстро сменилась призывами к протекционизму. В 1926 году группа банкиров из Англии и других стран подписала «Обращение о необходимости убрать препятствия на пути европейской торговли» (A Plea for the Removal of Restrictions upon European Trade), где утверждала, что восстановление «экономической свободы является наилучшим способом оживить кредит и коммерцию по всему миру»[1191]. Спустя 4 года те же британские банкиры уже призывали: «Великобритания должна сохранить свой рынок открытым для импортеров из других частей империи, но должна быть готова защищать его высокими тарифами от импорта из всех других стран»[1192].

Подобные призывы, разумеется, были услышаны политиками. После Великой депрессии британский правящий класс постепенно отказывается от политики свободной торговли, пытаясь, как отмечают историки, замкнуться в «своей собственной торговой и финансовой орбите, вокруг Содружества и стерлинговой валютной зоны»[1193]. Это было вполне логичным средством для того, чтобы стабилизировать и укрепить позиции империи. Но одновременно такие действия подрывали положение Британии в качестве глобального гегемона капиталистической системы.

XI. Смена гегемона

Причиной двух мировых войн была «агония европейской либеральной демократии образца XIX века»[1194], — считает экономист Василий Галин. В самом деле социально-политическая система Запада, в том виде, в каком она сложилась в эпоху империализма, явно не справлялась с вызовами ею же порожденного развития. Кризис и трансформация мирового капитализма в 1914–1945 годах представляли собой единый, но хаотичный и болезненный процесс, сопровождавшийся неизбежным в условиях обостряющейся классовой борьбы появлением социалистической альтернативы.

Со времени самых первых народных восстаний в средневековой Европе каждое революционное выступление масс грозило перерасти в антибуржуазную революцию, но каждый раз буржуазным лидерам политической жизни удавалось с этой угрозой справиться. В период якобинской диктатуры глубоко враждебные интересам капитала плебейские силы оказались очень близки к власти. Парижская коммуна в 1871 году продемонстрировала, что рабочие организации могут на некоторое, пусть недолгое время не только взять власть, но и сформулировать собственную позитивную программу. С этого момента социализм становится идеологической альтернативой, с которой приходится считаться. А русская революция хоть и не смогла осуществить социализм на практике в том виде, в каком провозглашала его, дала всему миру пример политического успеха радикальной антикапиталистической партии и возможность создания государства на каких-то новых принципах.

На политическом уровне социалистическая альтернатива в Европе потерпела поражение к концу 1930-х годов. Неудача испанской революции и поражение немецкой компартии свидетельствовали о том, что социальный кризис, порожденный Великой депрессией, вопреки ожиданиям многих левых заканчивается не новой революцией, а торжеством реакции. Национализм, поддержанный Вудро Вильсоном в качестве альтернативы социализму на окраинах Европы, теперь торжествовал в ее центральных странах. Однако поражение революционных сил отнюдь не означало, будто решены социальные проблемы и противоречия, породившие недовольство масс. И эти проблемы надо было решать.

Теперь правящие классы ведущих стран Запада вынуждены были одновременно заботиться о решении социальных проблем, грозящих взорвать общество, и оглядываться на другие империалистические державы. Чем острее были социальные конфликты внутри каждой отдельной страны, тем сильнее был соблазн решить их за счет внешней экспансии. На идеологическом уровне эта потребность лучше всего выражалась фашистской или нацистской идеологией. В первую очередь волна агрессивного национализма охватывала страны, проигравшие в Первой мировой войне. Общественное мнение Германии остро переживало поражение. А в Италии, которая формально оказалась в лагере победителей, прекрасно помнили, что ее собственная армия умудрилась проиграть все свои сражения, а выгоды, извлеченные из участия в победоносной коалиции, оказались ничтожными.

ИМПЕРИАЛИЗМ И ФАШИЗМ

Неудача в Первой мировой войне не сделала немецкий капитал менее агрессивным. Оправляясь от политического и экономического кризиса, связанного с военным поражением, буржуазные круги Германии искали способ вернуть себе прежние позиции в Европе и мире.

Приход к власти Гитлера и его национал-социалистов позволял разом решить несколько проблем — покончить с коммунистической угрозой, гарантировать лояльность масс, успокоив рабочий класс социальными реформами, и подготовиться к новой войне, которая должна была одновременно расширить рынок для немецкого капитала и укрепить материальную базу социальной политики за счет ресурсов завоеванных и подчиненных стран.

Между тем соотношение сил между странами, претендующими взять на себя роль глобального гегемона вместо слабеющей Британской империи, к середине 1920-х годов изменилось. Потеря колоний воспринималась в Берлине как серьезная стратегическая проблема, серьезно снижающая перспективы германской промышленности. «Если такая империалистическая держава, как Соединенные Штаты, смогла компенсировать отсутствие больших колониальных владений скрытыми формами экономической экспансии — иностранными капиталовложениями, то Германия оказалась не в состоянии сделать это»[1195], — пишет В. Дашичев. Первая мировая война и Версальский мир свели на нет германское экономическое присутствие за пределами Европы. Если в 1913 году иностранные инвестиции германского капитала составляли 35 миллиардов марок, а Германия занимала по этому показателю второе место в мире после Англии (75 миллиардов), опережая США (13 миллиардов) и идя практически наравне с Францией (36 миллиардов), то к середине 1930-х годов мы видим совершенно иную картину. США вышли на первое место (102 миллиарда), Англия перешла на второе (71 миллиард), а Германия оказывается в конце списка. Объем ее заграничных инвестиций составляет всего 10 миллиардов марок. «Отсюда видно, что по сравнению с довоенным уровнем Соединенные Штаты увеличили к 1938 году свои капиталовложения за границей в восемь раз, превзойдя намного первую колониальную державу — Англию, в то время как иностранные капиталовложения Германии за этот же период сократились в 3,5 раза»[1196].

Если Германия и готова была смириться с потерей заморских колоний, то лишь при том условии, чтобы эти утраты были компенсированы за счет возможности экспансии в Восточной Европе. Об этом открыто и ясно говорили нацистские лидеры. Немцам нужна была «новая колониальная империя на Востоке»[1197]. Вскоре после прихода к власти, Гитлер, выступая перед генералами вермахта, объяснял им политические перспективы следующим образом: «Англичане боятся экономической угрозы больше, чем военной мощи. 80-миллионный народ разрешил свои идеологические проблемы. Необходимо теперь разрешить экономические проблемы… Это невозможно сделать без вторжения в иностранные государства и без овладения чужой собственностью»[1198].

Новая континентальная империя не обязательно должна была строиться за счет возвращения прежних колониальных владений (хотя после поражения Франции в 1940 году подобные планы в Берлине строили). Восточная Европа была более близкой и, как казалось, легкой добычей. Не скрывалось и то, что «эта империя при одновременном подчинении всех дунайских стран должна приблизить Гитлера к европейской гегемонии»[1199]. Именно в этом состояла причина того, что англо-французские элиты не могли допустить бесконтрольной экспансии гитлеровской Германии на Восток. С одной стороны, казалось бы, такая экспансия снимала непосредственную угрозу для их колониальных владений, но, с другой стороны, радикально меняла общее соотношение сил в мире. К тому же оставался вопрос о восточноевропейских рынках, обострившийся на фоне трудностей, испытываемых капиталистической экономикой после Великой депрессии. Превращение восточноевропейских рынков в исключительную вотчину немецкого капитала было бы плохой новостью для английской и французской промышленности. По той же причине в Лондоне и Париже крайне негативно отнеслись к идее объединения Австрии и Германии, которая была весьма популярна в Вене в 1918–1921 годах, а потом — к идее австро-германского таможенного союза.

На протяжении 1930-х годов британский правящий класс колебался между пониманием опасности фашизма и страхом перед коммунизмом. Причем далеко не всегда исходившая из Германии нацистская угроза была на первом плане. С одной стороны, противостояние с Германией диктовалось не столько неприятием нацистской идеологии и политики Адольфа Гитлера, сколько геополитическим и экономическим соперничеством. С другой стороны, под коммунизмом понималась не только и не столько идеология, господствовавшая в СССР, сколько реальное массовое движение, развивавшееся в Западной Европе, включая даже ту же Англию. Несмотря на свою гуманистическую и либеральную риторику, британские элиты могли бы закрыть глаза на эксцессы германского нацизма, если бы не гегемонистские претензии Берлина. Точно так же они могли бы примириться и сосуществовать с Москвой, если бы не ее связь с Коммунистическим интернационалом. Понимая эти настроения, Сталин в разгар Второй мировой войны распустил Коминтерн.

Коммунизм представлял угрозу не для Британской империи как таковой, а для капиталистической миросистемы, гегемоном (и, следовательно, хранителем) которой выступала Британия. Вне этой системы теряла смысл и империя. Напротив, германский нацизм был нацелен на то, чтобы сохранив систему, подорвать в ней позиции слабеющей Британии и занять в этой системе центральное место до того, как на ту же роль смогут с достаточным основанием претендовать Соединенные Штаты. В первом случае опасения правящих кругов Лондона основывались на классовом интересе, во втором — на имперском.

Нерешительность британского правительства усиливалось тем, что оно не чувствовало за собой надежной поддержки империи. Когда в 1938 году разразился кризис вокруг Чехословакии, доминионы ясно дали понять лондонскому кабинету, что не готовы воевать с немцами ради спасения какого-то маленького государства в Центральной Европе[1200]. Возможно, британский премьер Невилл Чемберлен (Neville Chamberlain) использовал недовольство доминионов в качестве своеобразного политического алиби для своего кабинета, отправляясь подписывать с Гитлером позорное мюнхенское соглашение. Ведь спустя год с небольшим, когда война все-таки началась из-за Польши, все доминионы кроме Ирландии вступили в борьбу против фашизма и добросовестно в ней участвовали. Тем не менее оппозиция доминионов в 1938 году была реальностью, усугубляющей чувство растерянности и неуверенности в Лондоне. Та же растерянность, двойственность и неуверенность была характерна для поведения британских дипломатов во время провалившихся англо-франко-советских военных переговоров 1939 года.

Можно сказать, что страхи британской буржуазии по отношению к Германии и России носили зеркальный характер. Однако идеологическое развитие обеих континентальных держав до известной степени шло в противоположном направлении. Для германского империализма нацизм становился системой и программой, которая позволяла максимально эффективно сконцентрировать ресурсы и волю нации для борьбы за мировое господство, тогда как советская элита все явственнее отступала от идей мировой революции, все больше подчиняла деятельность мирового коммунистического движения собственным национальным интересам (в отличие от начала 1920-х годов, когда Советский Союз в значительной мере выступал в качестве источника политических и материальных ресурсов для имеющего собственные задачи Коминтерна).

Если в Лондоне идеологический и геополитический вектор находились в противоречии, запутывая правящие круги и создавая для них массу проблем в процессе принятия решений, то в Берлине эти два вектора в значительной мере (хотя не всегда) совпадали. Конфликт между Германией и СССР был предопределен совпадением логики идеологического противостояния с логикой геополитической экспансии. Конечно, здесь тоже не обходилось без колебаний и противоречий. Поддерживаемое из Москвы коммунистическое движение начала 1930-х годов безусловно представляло угрозу для капиталистического порядка в Германии и Центральной Европе, что и предопределило выбор значительной части корпоративной буржуазии в пользу фашизма — единственной эффективной на тот момент политической альтернативы социальным преобразованиям. Радикализм фашизма (и тем более — германского национал-социализма) позволял блокировать революционные импульсы в обществах, переживших унижение Версальского мира, ужасы Великой депрессии и острый всплеск классовой борьбы. Однако угроза коммунистической альтернативы была снята с повестки дня для Германии к середине 1930-х годов, а поражение республиканской Испании в гражданской войне 1936–1939 годов и разложение правительства Народного фронта во Франции свидетельствовали о том, что революционный прилив сменяется отливом уже в масштабах Европы. Именно на этом этапе для нацистских лидеров Германии становится возможно соглашение со сталинским руководством СССР, которое в свою очередь из прагматических соображений идет на пакт с Гитлером. Но социально-политический конфликт нацизма с коммунизмом накладывается на геополитическое противостояние германского империализма с атлантической мировой империей — Британией, а позднее и с Соединенными Штатами, понемногу заступающими на ее место. Логика борьбы за гегемонию в мировой системе вновь возвращает Германию, как континентальную державу, к исходной точке противостояния с Россией, только теперь на первом плане стоят не социально-идеологические, а геостратегические соображения. Как и в случае с Наполеоном, победа континентальной державы над атлантической империей в подобном противостоянии была бы возможна лишь в случае, если удалось консолидировать контроль над всем европейским континентом. А это означало необходимость лобового столкновения с Россией. Идеологическое противостояние нацизма и коммунизма, отошедшее на второй план к концу 1930-х годов, снова оказывается важнейшим политическим фактором, теперь уже служа новой цели — обоснованию мобилизации военно-политических сил подвластной Берлину Европы на очередной «крестовый поход».

Однако на сей раз, усвоив уроки Первой мировой войны, в Германии начали войну на западе, обезопасив себе тыл на востоке. Пакт со Сталиным позволил Гитлеру решить эту проблему, после чего Вторая мировая война стала реальностью. За Польшей пришла очередь Дании, Норвегии и Франции.

Поражение Франции в 1940 году обрекало Британскую империю не столько на одиночество, сколько на неизбежную утрату глобальной роли. Победа в борьбе с Германией один на один была теоретически возможна даже в этот период: но лишь за счет концентрации всех имеющихся ресурсов в Западной Европе. А это означало неминуемый закат империи.

Морская стратегия в очередной раз дала сбой — оказывалось невозможным одновременно вести в Европе тотальную войну против Германии и защищать имперские интересы по всему миру. Знаменитый британский флот, основные силы которого ранее были сосредоточены в Северном и Средиземном морях, к началу Второй мировой войны «был раздерган по частям, чтобы решать разнообразные задачи на всех океанах»[1201]. Как замечает российский военный историк, Королевский флот провел в годы Второй мировой войны быть может свою лучшую кампанию, при том что «он был вынужден вести такую войну, какая не предусматривалась даже для флота в золотую эпоху безраздельного господства на морях. Королевский флот оказался вынужден воевать сразу на трех океанах: в Атлантике, в Арктике, в Индийском». Сюда следует добавить средиземноморские и тихоокеанские операции, где бои велись «с ничуть не меньшим размахом и напряжением»[1202].

Британская империя сражалась героически и Уинстон Черчилль был, безусловно, прав, назвав Вторую мировую войну ее лучшим часом (finest hour). Однако солнце империи уже заходило, а на авансцену истории выходили новые державы — Америка и Советский Союз.

ГЛОБАЛЬНАЯ РОКИРОВКА — ВОСХОЖДЕНИЕ АМЕРИКИ

Вторжение Гитлера в Советский Союз резко изменило характер и масштабы войны, создав новую геополитическую ситуацию. Провал «блицкрига» в 1941 году фактически лишил Германию шансов на глобальную победу, но во-первых, это оставалось еще далеко не очевидным для участников событий, а во-вторых, от дальнейшего хода войны зависело будущее соотношение сил между победителями.

В 1942 году, на фоне успехов, одержанных поддержавшей Гитлера Японией, в Берлине предпринимают последнюю попытку овладеть глобальной стратегической инициативой за счет одновременного броска на Ближний Восток и в Закавказье. Военный историк Алексей Исаев характеризует задачу немецкой кампании 1942 года как «поход за нефтью»[1203]. Еще в августе 1941 года немецкий генеральный штаб констатировал, что положение с жидким топливом «уже сейчас очень напряженное»[1204].

Немецкое наступление, развернувшееся одновременно на Кавказе и в Африке, было последним «глобальным проектом» немецкого империализма. Еще весной 1941 года в Ираке, где сильны были позиции арабских националистов, власть захватили сторонники Гитлера. В конце апреля 1941 года иракская армия блокировала военные базы колонизаторов, а новое правительство обратилось за помощью к Германии. В Багдад прибыла немецкая авиация, берлинское министерство пропаганды развернуло кампанию под лозунгом: «Победа держав оси несет странам Среднего Востока освобождение от английского ига»[1205]. Восстание в Ираке было подавлено к маю 1941 года, но в Берлине все еще сохранялись надежды на арабский национализм.

К концу осени 1942 года немецкие армии стояли на Волге, на Кавказском хребте, на подступах к Александрии. «В результате проведения наступления на южном крыле фронта гитлеровское командование рассчитывало овладеть нефтяными богатствами Кавказа, нарушив связь Советского Союза с внешним миром через Иран, втянуть в войну Турцию, радикально изменив в свою пользу стратегическую обстановку на Ближнем и Среднем Востоке. Это должно было, по замыслам гитлеровских стратегов, не только поставить на грань катастрофы Советский Союз, но и создать благоприятные условия для развертывания дальнейшей борьбы против Великобритании в районах, имевших жизненно важное значение для сохранения имперских позиций англичан»[1206].

Однако немецкая военная машина надорвалась. После разгрома под Сталинградом война была проиграна окончательно. В Африке армии фельдмаршала Роммеля (Rommel) после поражения при Эль-Аламейне (El Alamein) откатывались на запад. Главный вопрос войны для союзников состоял уже в том, кто пожнет основные плоды победы.

Закулисное соперничество СССР и Западных держав в рамках антигитлеровской коалиции хорошо известно и тщательно изучено. Но наряду с этим противостоянием разворачивалось и другое, куда менее заметное и гораздо менее очевидное — между Лондоном и Вашингтоном шла тихая борьба за решающие позиции в капиталистической миросистеме. Для британского руководства уже в ходе войны стало совершенно ясно, что лидирующая роль в системе мирового капитализма переходит к США. Но конкретные условия этой политической рокировки оставались не вполне очевидными. Роль Британии как второй великой державы Запада надо было определять заново и соотношение сил между союзниками менялось как на протяжении последних лет войны, так и после ее окончания.

Черчилль считал, что соотношение сил между союзниками необратимо изменилось после падения Тобрука (Tobruk) в 1942 году. В действительности это произошло гораздо раньше. Однако на дипломатическом уровне переломным моментом оказалась Тегеранская конференция 1943 года, на которой американский президент Рузвельт активно поддержал Сталина в полемике с Черчиллем.

Как известно, Черчилль предлагал открыть Второй фронт на Балканах, что было вполне осуществимо уже к позднему лету или осени того же года. Сталин настаивал на высадке в Нормандии — тоже в 1943 году, хотя все участники переговоров прекрасно понимали, что речь идет о значительно более отдаленном сроке.

С чисто военной точки зрения Балканский сценарий имел целый ряд преимуществ, главное из которых состояло в том, что технически его осуществить было легче, а следовательно, открыть Второй фронт можно было раньше. О том, что предложенное Черчиллем давление на немцев с юга могло бы существенно облегчить положение советских войск, свидетельствуют события, последовавшие за высадкой союзников в Сицилии. Произошло это в разгар Курской битвы, и уже 13 июля (на следующий день после неудачного советского контрудара под Прохоровкой) Гитлер на совещании в ставке объявил своим генералам о прекращении операции «Цитадель» на Курской дуге. «Одна из причин этого решения — высадка союзных войск в Сицилии. Как заявил Гитлер, итальянцы вообще не воюют, поэтому Германии придется часть сил снять с Восточного фронта, чтобы перебросить их на юг Европы»[1207]. Фельдмаршал Манштейн (Manstein) задним числом сетовал, что именно это решение Гитлера «отняло» у него неминуемую победу под Курском[1208]. Известно, что «военное руководство Германии восприняло подготовку союзников к высадке на Сицилии и последующие боевые действия на острове значительно спокойнее, чем фюрер»[1209]. Однако прав в данной ситуации был именно Гитлер, а не его генералы: лидер «Третьего рейха» оценивал весь комплекс политических и военных последствий, который будет вызван капитуляцией Италии, воздействие этого факта на прочих сателлитов Германии и на общую ситуацию в бассейне Средиземного моря.

Советские историки справедливо добавляют, что даже и без событий в Сицилии, битва на Курской дуге была бы немцами проиграна — наступление германских войск выдыхалось. Однако события в Сицилии показали, что на средиземноморском театре военных действий можно сравнительно небольшими силами и быстро достигать весьма значительных стратегических результатов. После того как была прорвана блокада Мальты, на море господствовал Британский флот, а союзники имели возможность высадиться в практически любой точке огромного побережья Балкан и Южной Италии, создавая в перспективе угрозу Румынии, а в случае быстрого успеха — немецким войскам на южном фланге Восточного фронта, Будапешту и Вене. Напротив, в Северной Франции атаковать надо было сравнительно узкое, тщательно подготовленное к обороне пространство, в зоне действия основных сил немецкой авиации и подводных лодок, позиции насыщенные превосходными тыловыми коммуникациями, в непосредственной близости от самой Германии.

Принято считать, что отвергая Балканский план Черчилля, Сталин исходил из геополитической логики, стремясь в перспективе распространить советское влияние на Балканы и Восточную Европу. Скорее всего подобные соображения были не чужды генералиссимусу, но ничуть не в меньшей (а учитывая обстоятельства 1943 года, даже в большей) степени руководствовался он стратегическими соображениями. Парадоксальным образом, хотя «Балканский план» в большей степени мог облегчить положение советских войск в 1943–1944 годах, чем открытие Второго фронта во Франции, он приближал окончание войны и полный разгром Германии в куда меньшей степени, чем высадка в Нормандии, которая непосредственно угрожала бы индустриальным и жизненным центрам «Третьего рейха». Иными словами, если в плане Черчилля преобладала тактика, то требования Сталина были продиктованы соображениями стратегии.

Если у Сталина, таким образом, было более, чем достаточно оснований отвергнуть Балканский план Черчилля, то куда менее очевидно, почему Сталина в Тегеране поддержал Рузвельт. Рассказы дипломатов о личном влиянии, которое оказывал генералиссимус на американского президента, остановившегося в советском посольстве, относятся скорее к области исторических анекдотов. А с точки зрения общей логики соперничества между Востоком и Западом, позиции Рузвельта должны были бы совпадать с позициями британского премьера. Однако руководство Соединенных Штатов в тот период прежде всего было озабочено не сдерживанием коммунизма, а перехватом у Британии глобальной гегемонии[1210].

Английский историк Питер Кларк (Peter Clarke) отмечает что задолго до Тегерана имел место «долгосрочный стратегический спор между союзниками». Планы британского премьера систематически отвергались руководством США: «не только Сталин жестко выступал по вопросу о Втором фронте: Черчилль и Рузвельт решительно не могли договориться по этому вопросу между собой в течение почти двух лет»[1211].

В 1942 году вооруженные силы Британской империи все еще существенно превосходили американские, но военная мощь США нарастала с каждым днем на фоне усиливавшейся зависимости англичан от экономической помощи и поставок вооружения из-за океана. В этих условиях американские политики постоянно настаивали на том, чтобы совместные операции проводились под командованием их генералов, несмотря на то что последние и по опыту, и по компетентности существенно уступали британским.

Солидаризируясь с Москвой, американское руководство систематически ослабляло влияние Лондона. А высадка в Нормандии окончательно изменяла военно-политическое соотношение сил на Западе. Если на Балканах британцы (с их флотом, боевым опытом и политическими связями) могли бы играть решающую роль в организации Второго фронта, то дорогостоящая и технически крайне сложная операция в Нормандии могла быть реализована лишь при неоспоримом лидерстве США. Тегеранская конференция оказалась не столько дипломатическим успехом Сталина, сколько историческим поражением Англии в отношениях с Соединенными Штатами.

Военно-технический перевес США усилился после изобретения и применения атомного оружия. Японские дипломатические шифры были взломаны американцами и англичанами уже в середине войны, и западные союзники были неплохо осведомлены о положении дел в Токио. Не было особых сомнений в том, что воля к сопротивлению у японского руководства подорвана. В 1946 году американские военные сами признавали, что Япония должна была в любом случае капитулировать еще до конца 1945 года и это произошло бы, «даже если бы атомные бомбы не были сброшены, даже если бы Россия не вступила в войну, и даже если бы вторжение на Японские острова не планировалось бы и не готовилось»[1212]. Атомная бомбардировка Хиросимы и Нагасаки не имела военного смысла — это был акт устрашения, адресованный не столько японцам, сколько союзникам Америки. Русские должны были испугаться, а западные союзники понять весь масштаб технического разрыва между ними и американцами. В последнем случае, впрочем, расчет не оправдался. Собственным ядерным оружием вскоре смог обзавестись не только Советский Союз, но также Великобритания и Франция, а позднее и Китай. Однако наращивание ядерных арсеналов в 1960-е и 1970-е годы привело к тому, что только СССР и США оказались обладателями стратегического ядерного потенциала, тогда как остальные державы, получившие доступ к новому оружию, могли лишь использовать обладание им в качестве символического доказательства своей принадлежности к числу «великих держав».

Послевоенная реорганизация капитализма закрепила новую расстановку сил. На протяжении ряда лет систематически выстраивается система институтов, призванная обеспечить американскую гегемонию. Бреттон-Вудское соглашение (Bretton Woods agreement) установило ведущую роль американского доллара. Подобное положение американской валюты не только фиксировало мощь экономики США. Британский фунт, несмотря на политическую и финансовую мощь империи, никогда не играл подобную роль, выступая всего лишь одной из европейских валют, наряду с прочими. Викторианская эпоха была временем, когда золото, выступая в роли мировых денег, позволяло обеспечивать «нейтральный» стандарт для финансовых систем во всех концах планеты. Напротив, глобальная роль доллара сделала денежную политику и Федеральную резервную систему США инструментами глобальной гегемонии. Господство доллара окончательно разрушало экономическое единство Британской империи. Распад единого хозяйственного пространства, начавшийся во время Великой депрессии, был теперь закреплен официальными соглашениями: «имперские предпочтения теперь превратились в пустой звук, напоминание об ушедших в прошлое временах начала века»[1213].

Новый мировой порядок опирался на новую социальную практику, сложившуюся в годы Второй мировой войны и закрепленную послевоенными реформами. Складывалась система регулируемого капитализма, в основе которой лежали идеи Джона Мейнарда Кейнса (John Maynard Keynes). Государственное вмешательство и политика обеспечения занятости, перераспределительные меры, позволяющие повысить жизненный уровень рабочего класса и общественных низов в целом, стали новой ортодоксией, оттеснив на обочину классический либерализм. Экономическое лидерство Америки на фоне послевоенной разрухи, царившей в Европе, было неоспоримо. В 1945 году на долю Соединенных Штатов приходилось 60 % мирового индустриального производства[1214]. В 1947 году была принята «Программа восстановления Европы» (European Recovery Program). Эта программа получила название «План Маршалла» (Marshall Plan) в честь провозгласившего ее американского государственного секретаря Джорджа Маршалла (George Marshall). Эта программа предусматривала широкомасштабные вложения американских государственных средств в пострадавшие от войны западноевропейские страны. План не был, однако, совсем бескорыстным — он создавал заказы для американской промышленности и новые рынки для нее.

Повышение заработной платы, наблюдающееся повсеместно на Западе, привело к резкому расширению рынка и создавало новые возможности для экономического роста даже после того, как были решены вопросы послевоенного восстановления Европы. Америка, как крупнейшая индустриальная держава и крупнейший потребительский рынок, стала одновременно и центром притяжения, и локомотивом для экономики других стран.

Бреттон-Вудское соглашение и созданные на его основе институты, как отмечает американский историк Питер Кларк, «были непосредственно связаны с политикой полной занятости, которая шла на пользу всем» (were the international aspect of full employment policies that worked to general advantage)[1215] и в этом смысле вполне отражали взгляды Дж. М. Кейнса, представлявшего Англию на переговорах. В итоге, как подчеркивает финский экономист Хейки Патомяки (Heikki Patomki), итоговое соглашение «представляло собой определенную победу производительного капитала над финансовым»[1216]. Новая система стесняла спекулятивные возможности финансового капитала, поощряя инвестиции в производство.

Параллельно с Западной Европой восстанавливалась и Япония. Ее послевоенное экономическое возрождение и последующий подъем Южной Кореи были непосредственно связаны с господством кейнсианских принципов — как на международном, так и на национальном уровне. Соединенные Штаты не только не принуждали своих партнеров к отказу от защиты внутреннего рынка, но напротив, рассматривали такую политику как разумную и логичную, соответствующую общим перспективам защиты «свободного мира», передовыми рубежами которого являлись обе страны.

Другим условием японского чуда стала вынужденная конверсия производств, которые были первоначально созданы для военных целей, но после демилитаризации страны перестраивались на производство потребительских товаров и промышленного оборудования. Военное прикрытие, обеспеченное Соединенными Штатами, создавало возможность использовать государственные средства для развития экономики.

Если на протяжении большей части XIX века и даже в первые десятилетия XX века американский капитализм рос под военно-политическим прикрытием Британской империи, необремененный излишними военными расходами, то во второй половине XX века та же благоприятная ситуация сложилась для японского капитализма.

«ХОЛОДНАЯ ВОЙНА»

После Второй мировой войны Лига Наций была заменена Организацией Объединенных Наций, где привилегированное положение было предоставлено «ведущим мировым державам», выигравшим войну — США, Британии, Советскому Союзу, Китаю и восстановленной в статусе «великой державы» Франции. Последнее решение тоже было направлено на снижение удельного веса Великобритании в процессе политической реорганизации Запада.

Китай вплоть до 80-х годов XX века не играл существенной роли в ООН, тем более, что соответствующее место в Совете Безопасности осталось за буржуазным правительством, свергнутым революцией 1949 года и утратившим все свои позиции кроме острова Тайвань. По мере того как влияние Британии и ее способность вести самостоятельную международную политику снижалось, ООН превращалась в поле борьбы между Соединенными Штатами и Советским Союзом, борьбы, в которой остальные страны Запада были обречены на американское лидерство.

Противостояние двух сверхдержав — СССР и США, начавшееся сразу же после победы над Германией, было, разумеется, вызвано общей логикой глобального соперничества, но имело и другую важную сторону: оно было исключительно выгодно Вашингтону, ибо превращало его в гаранта безопасности Запада. Перед лицом «советской угрозы» европейские и азиатские капиталистические страны должны были сплотиться вокруг американского лидера.

Политическая структура имперского господства Соединенных Штатов, в отличие от прежних колониальных империй, строилась на системе военных баз, военно-политических, а позднее экономических блоков. В 1941 году США получили доступ к британским морским базам в Атлантике в обмен на передачу сотни устаревших эсминцев (Королевскому флоту, вовлеченному в отчаянную борьбу с немецкими подводными лодками, количество было в тот момент важнее качества). В том же году американцы заняли датские военные базы в Гренландии и Исландии. Поскольку сама Дания была оккупирована, местные власти охотно предоставили свои военные объекты союзникам для борьбы за освобождение страны.

Все эти действия вполне соответствовали военной логике антифашистской борьбы. Однако после победы над Германией военное присутствие США за рубежом не сокращалось, а наоборот, увеличивалось, несмотря на давление ряда стран, принудивших американцев йти с их территории или из их колоний. Австралия, Дания, Франция и Британия требовали вернуть им военные объекты, занятые во время войны. К ним присоединились Панама и Исландия. В 1949 году некоторые базы были ликвидированы, но логика начинающейся «холодной войны» требовала нового развертывания американского присутствия за рубежом. Для борьбы с Советским Союзом была создана сеть военно-политических альянсов, охватывающих основные зоны потенциального противостояния: Североатлантический (НАТО), Ближневосточный (СЕНТО) и Дальневосточный (СЕАТО). В долгосрочной перспективе лишь НАТО сохранило военное и политическое значение, но механизмы проникновения американских сил на Ближний Восток и в Восточную Азию, созданные в рамках СЕНТО и СЕАТО продолжали работать после того, как сами эти блоки ушли в историю.

Еще в 1947 году Акт о национальной безопасности (National Security Act) создал в Соединенных Штатах некое подобие параллельного правительства, ведающего стратегическими вопросами, включая военно-политические отношения с другими странами. Тем самым эффективный военно-политический контроль сочетался с отсутствием административно-территориального контроля, прямой ответственности за происходящее.

Масштабы и значение этой системы выходят далеко за рамки военной необходимости, являясь, по мнению многих исследователей, основой своеобразной неформальной империи, инфраструктурой иностранного господства, «созданной формально с согласия властей суверенных государств, где все это происходит»[1217]. Указание на «добровольный» характер военного сотрудничества во многих случаях вполне обосновано. Например, в Южной Корее решение американцев о возможном частичном выводе войск в связи с общим изменением стратегической ситуации в 2003–2004 году вызвало столь острое недовольство местных элит, что один из местных экспертов вынужден был опубликовать в прессе статью, призывающую их «проявить благоразумие», смириться с «неприятной реальностью» и «признать, что основная ответственность за оборону страны лежит на самих корейцах»[1218].

Военно-политическое и экономическое господство США способствовало формированию местных элит, встроенных в новую имперскую систему ничуть не менее (а порой — более) органично, чем прежние колониальные элиты, и воспринимающих доминирование иностранной державы в качестве важнейшего условия как сохранения сложившегося социального порядка, так и самого существования своего государства. Таким же образом, позднее, восточноевропейские республики, обретя независимость от СССР после распада советского блока, сразу же пожертвовали многими элементами своего долгожданного суверенитета в пользу Европейского союза и Североатлантического альянса.

Американская система военных баз за рубежом начала складываться во время Второй мировой войны.

Стремительный рост числа американских военных баз начался в ходе Корейской войны и продолжался во время войны во Вьетнаме. К 1967 году американское военное присутствие за рубежом достигло того же уровня, что и во время Второй мировой войны[1219]. На идеологическом уровне эта новая реальность была закреплена доктриной, согласно которой система баз является «законным и необходимым инструментом власти США, морально оправданным и закономерным символом роли, которую США играют в мире»[1220].

География американского военного присутствия отражала не только стратегические приоритеты новой глобальной державы, но и масштабы ее политического и экономического влияния. Многие базы закрывались под давлением местных правительств и по требованию общественности. Поражение во Вьетнаме вынудило США покинуть свои военные объекты в Индокитае. Но несмотря на это глобальная сеть военных баз продолжала расти, причем окончание «холодной войны», как и победа во Второй мировой войне обернулась не сокращением, а расширением заморского военного присутствия американцев. В 2008 году, к концу правления администрации Дж. Буша младшего, военное присутствие США на планете достигло кульминации: «Официально более 190 тысяч военнослужащих и 115 тысяч гражданского персонала размещены на 909 базах в 46 странах и территориях. Американские военные владеют или арендуют там 795 тысяч акров земли и 26 тысяч зданий и сооружений, которые оцениваются в 146 миллиардов долларов. Однако эти официальные данные не соответствуют действительности, поскольку в них не включены войска и структуры США в Ираке и Афганистане, переброшенные туда за последние годы, а также неизвестные или тайные базы, в Израиле, Кувейте, Филиппинах и других местах»[1221].

Отстаивая собственные идеологические приоритеты и геополитические интересы, Советский Союз объективно обречен был играть на усиление глобальной роли США. Революции в странах капиталистической «периферии» — в Китае, во Вьетнаме и позднее на Кубе — открыли новые фронты «холодной войны», которая на первых порах далеко не всегда складывалась в пользу Запада. С другой стороны, гонка вооружений и балансирование на грани войны создавали стимул для экономического роста и научных изысканий. До тех пор пока настоящей большой войны удавалось избежать, эта система работала в полном соответствии с идеями Кейнса о государственных заказах и инвестициях, превращающихся в стимул роста.

Разумеется, «горячих» войн удавалось избежать далеко не всегда. Но теперь конфликты, вспыхивавшие на «периферии» системы, не перерастали в глобальное вооруженное противостояние. С июня 1950 по июль 1953 года продолжалась Корейская война, несколько раз возникали военные действия на Ближнем Востоке между Израилем, пользовавшимся поддержкой Америки, и арабскими странами, получавшими помощь из СССР. В октябре 1962 года две сверхдержавы чуть не столкнулись в военном противостоянии во время Карибского кризиса, когда была предпринята попытка установить на Кубе советские ракеты, нацеленные на Америку. В итоге, однако, стороны пришли к компромиссу. Москва отказалась от установки ракет на Кубе, а американцы убрали свои ракеты из Турции.

Вьетнамская война, начавшаяся еще со столкновения коммунистических повстанцев с французскими колонизаторами, переросла в многолетний военный конфликт с участием США. Поражение Америки во Вьетнаме в 1975 году оказалось тяжелым ударом по ее мировому престижу так же, как и исламская революция в Иране, которую американская политика оказалась не в силах предотвратить. Но уже в конце 1970-х годов внешняя политика США, извлекши уроки из своих неудач предыдущих десятилетий, обретает новую наступательную энергию. Реваншем за поражение во Вьетнамской войне оказывается война в Афганистане, где, в свою очередь, увяз Советский Союз. К началу 1980-х годов «холодная война» начинает все более складываться в пользу Америки, тогда как советское руководство сталкивается с растущим дефицитом ресурсов и начинает отставать в научно-техническом соревновании.

Американской гегемонии в системе мирового капитализма Советский Союз пытался противопоставить попытку создания собственной параллельной миросистемы. При этом главный вызов СССР по отношению к Западу состоял отнюдь не в гонке вооружений. Социальные программы, осуществлявшиеся в обществах советского типа, на протяжении первых послевоенных лет по-прежнему вызывали зависть во многих капиталистических странах, демонстрируя, как может решать свои проблемы общество, освобожденное от диктата прибыли и рынка. Со своей стороны Соединенные Штаты не только разворачивали собственное пропагандистское контрнаступление, демонстрируя отсутствие гражданских свобод в СССР и связанных с ним государствах, но и подчеркивая социальный прогресс, достигнутый Западом.

Новый социальный контракт, сложившийся в рамках регулируемого капитализма, открыл возможность для безболезненного прихода социал-демократии к власти в ряде европейских стран. Успехи рабочего движения были впечатляющими, но привели к достаточно умеренным результатам. В рамках смешанной экономики элементы социализма должны были стать подпорками для пострадавшего от войн и кризисов здания капитализма. Побочным эффектом реформ оказалась стабилизация западной демократии. Компромисс демократии и империализма, которого не удавалось достичь ни в XIX, ни в первой половине XX века, был достигнут на основе потребительского общества. Перераспределение ресурсов между «центром» и «периферией» продолжалось, возможно, даже в больших масштабах, чем во времена классического империализма начала XX века, но значительная часть этих средств шла на то, чтобы улучшить положение трудящихся в странах «центра». Государственные социальные программы, в соответствии с идеями Кейнса, позволяли мобилизовать средства на решение ключевых задач, с которыми не мог справиться рынок.

Как отмечает английский географ Ричард Пит (Richard Peet), поддерживая социальные реформы в Западной Европе, сами по себе Соединенные Штаты так и не стали социал-демократической страной не только на идеологическом уровне, но и на практике. «Переняв у Британии роль защитника Запада, США пошли по пути, который лучше всего с точки зрения политэкономии можно было бы назвать Военным Кейнсианством — рост поддерживался за счет больших расходов на оборону»[1222]. Напротив, в Европе, под давлением мощного рабочего движения восторжествовало социальное кейнсианство (Social Keynesianism) — «поддержание полной занятости через государственное планирование и заботу о социальном прогрессе»[1223].

Терпимость, проявленная американской внешней политикой по отношению к умеренным левым в странах «центра» (но отнюдь не в странах «периферии»), дала свои плоды в виде консолидации западного общества, в целом удовлетворенного условиями послевоенного компромисса и ослабления советского влияния. Напротив, советская система сталкивалась с нарастающими трудностями по мере того, как централизованное бюрократическое планирование, показавшее свои преимущества в годы индустриализации и войны, вынуждено было погружаться в заботы о развитии все более сложного и требовательного потребительского общества. Денег «на пушки и на масло» одновременно не хватало. Успех СССР в гонке вооружений способствовал его поражению в социальном соревновании.

Однако все эти успехи Запада, достигнутые в первые 30 лет гегемонии США, стали возможны лишь благодаря сохранению контроля над периферией. Именно этот контроль, обеспечивавший систему необходимыми ресурсами, стал главным стратегическим вопросом на протяжении всего периода «холодной войны».

ДЕКОЛОНИЗАЦИЯ

Еще в начале Второй мировой войны Рузвельт прозрачно намекал своему британскому партнеру на необходимость деколонизации, призывая «признать, что перемены, происходящие в мире, не могут не затронуть Индию и другие страны»[1224]. Черчилль мог делать вид, что не понимает намека, а имперские чиновники в колониях старались сохранять налаженные отношения с местными элитами, но меняющаяся структура капиталистической системы делала политические перемены неизбежными.

Логика политической мифологии в новых независимых государствах задним числом требовала представить деколонизацию как результат национально-освободительной борьбы. Однако парадокс в том, что к началу 1960-х годов, когда процесс деколонизации достиг своего пика, антиколониальные восстания, там, где они вообще имели место, были по большей части разгромлены. Именно поражение первой волны антиколониальных восстаний стало важным условием и предпосылкой деколонизации в той форме, в какой она произошла на практике.

Англичане успешно подавили выступления в Кении и Малайе. Действия французских колониальных властей были менее успешным — они потерпели поражение в Индокитае и увязли в долгосрочном алжирском конфликте. Зато им без труда удалось подавить выступление берберов в Марокко. А войска из африканского Сенегала до последнего момента оставались наиболее дееспособной и надежной частью французской колониальной армии.

Показательно, что в годы Второй мировой войны, когда французское государство фактически перестало существовать, колониальная администрация ни в одной из территорий не сталкивалась с серьезными проблемами. Изгнание французов из Индокитая было вызвано в первую очередь японской оккупацией — вернувшись сюда после Второй мировой войны, колонизаторы столкнулись с коммунистическим партизанским движением, выросшим в борьбе против японцев.

В Индии имело место националистическое выступление 1942 года. Однако выдвинутый националистами в разгар войны лозунг «Quit India» («Вон из Индии!») даже среди критиков британской власти далеко не всеми воспринимался с одобрением. В апреле 1942 года лидеры Индийского национального конгресса активно торговались с колониальными властями относительно участия в правительстве, которое было предложено самими британцами. Падение Сингапура, где английское командование позорно капитулировало перед японцами, хотя у него оставались резервы для обороны города, изменило военную ситуацию в Азии. Вставал вопрос о необходимости обороны Индии от возможного японского вторжения, а для этого требовалась политическая консолидация. После того как националистам не удалось договориться с колонизаторами о разделе власти, прозвучал призыв к англичанам убираться из Индии. Как отмечает Питер Кларк (Peter Clarke), это выступление «явно противоречило необходимости оборонять страну от Японии»[1225]. В силу этого оно не могло получить и поддержку американских правящих кругов, которые ранее склонны были поощрять индийский национализм, претендуя на возможное посредничество между сторонниками независимости и руководством империи.

Движение «Quit India» не получило поддержки и со стороны мусульман и сикхов. Усилив раскол между религиозными и национальными общинами, оно готовило последующее разделение страны на две части. Мусульманская лига использовала возникший кризис для того, чтобы продемонстрировать своим сторонникам опасность, исходящую от Конгресса. Уход британцев может обернуться для приверженцев ислама самыми мрачными последствиями, а независимое государство будет «державой индусов» (Hindu Raj)[1226]. Одновременно лидеры Мусульманской лиги указывали английским властям на свою лояльность и готовность поддержать военные усилия, что разительно контрастировало с безответственным поведением конгрессистов. В виде вознаграждения Лига требовала твердых гарантий создания в исламской части Индии отдельного государства — Пакистана.

Крайне негативно отнеслось к подобным требованиям и руководство Советского Союза: в момент, когда немецкие армии стояли на Волге, дестабилизация тыла британских союзников не могла расцениваться иначе, как предательство дела антифашистской коалиции. В самой Индии, в условиях, когда ее армии сражались против Роммеля в Африке и сдерживали натиск японцев в Бирме, у самых границ своей страны, подобное выступление объективно оказывалось ударом в спину собственным солдатам — именно потому оно было сравнительно легко подавлено[1227].

В целом сопротивление, с которым колониальные режимы сталкивались в Азии и Африке в 1940-е и 1950-е годы, было по своим масштабам гораздо менее значимым, чем в конце XIX века, в разгар военной экспансии западного империализма. А маленькая Португалия, обладавшая несравнимо меньшими ресурсами, нежели Англия и Франция, смогла удерживать свои заморские владения до середины 1970-х.

В 1950-е годы Советский Союз еще не играл активную роль в Африке и большинстве регионов Азии. Москва начала поддерживать антизападные выступления лишь во второй половине 1960-х годов, будучи втянута в военно-политическую борьбу за Африку после того, как обнаружился кризис новых, постколониальных режимов. В этот период инерция деколонизации, порождает новую волну более радикальных освободительных движений в странах, которых этот процесс ранее не коснулся, или где он был сорван местными белыми элитами — Ангола, Мозамбик, Намибия, Южная Африка, Родезия.

Главной причиной стремительной и, как казалось на первых порах, сравнительно «безболезненной» деколонизации стала не борьба масс, а потребность реконструкции мировой системы капитализма, и в первую очередь переход гегемонии от Британской империи к Соединенным Штатам Америки.

Англо-индийский публицист Палм Датт отмечает, что между националистами и колониальными властями в Индии накануне независимости существовал «своеобразный компромиссный альянс, направленный против массового движения»[1228]. Сопротивление низов было в значительной мере подавлено в ходе социальных конфликтов 1920-х и 1930-х годов, но цена, которую британскому правительству пришлось заплатить за это, состояла в неуклонном укреплении политических позиций индийской бюрократии и буржуазии. Причем речь идет не только об открытых националистах из партии Конгресса, но и о более широких слоях, которые формально оставались лояльными по отношению к короне до самого последнего момента. Проблема в том, что цена их лояльности неуклонно возрастала.

Из английских официальных документов однозначно видно, что в Лондоне опасались в 1946–1947 годах в первую очередь не сопротивления индийских низов, а недовольства тамошней буржуазии и бюрократии, которые с каждым годом были настроены все более националистически. Волна массовых антиколониальных протестов прокатилась по стране в 1946 году, но не переросла в серьезное политическое сопротивление, не говоря уже о вооруженном восстании. Индийская армия была верна присяге. Зато настроения образованного среднего класса и буржуазии не составляли секрета: эти слои общества — включая даже сотрудников колониальной администрации — были настроены крайне негативно. Возникала парадоксальная ситуация: низы, по мнению британского руководства, не слишком интересовались вопросом о независимости, но без поддержки местных чиновников управлять этими низами невозможно, а чиновники требуют деколонизации.

Признав в 1947 году независимость Индии в форме доминиона, который очень скоро был заменен независимой республикой, Лондон, однако, в течение некоторого времени питал иллюзии по поводу возможности сохранения колониальной империи в Африке. Характеризуя отношение колонизаторов к перспективам политического самоуправления на этом континенте, британский историк с трогательной имперской наивностью сообщал: «Африканцев надо было защищать и искренне о них заботиться, покровительствуя им, как и положено британским властям; но ни одному разумному человеку не пришло бы в голову, что африканцам можно доверить управление собственными странами»[1229].

Еще в 1930-е годы британскими политиками была сформулирована проблема «имперской ответственности». К тому времени официальная доктрина включала в себя «обязательство поддерживать материальное благосостояние и содействовать прогрессу колониальных подданных»[1230]. Примером «имперской ответственности» может быть положение индийских финансов во время Второй мировой войны. К 1947 году у Британии был значительный долг перед Индией. Несмотря на колониальный статус, Индия, правительство которой находилось под контролем англичан, не только сохраняла независимую финансовую систему, но и была способна (наряду с США и Канадой) кредитовать собственную метрополию. Другого способа привлечь деньги из индийского бюджета в рамках имперской системы не было.

Разумеется, лозунги «имперской ответственности» призваны были в первую очередь успокоить либеральное общественное мнение в самой Англии и в наиболее развитых частях империи. Однако в условиях, когда существовала прямая и неразрывная связь между политическими структурами метрополии и колоний, невозможно было радикально изменить политику, проводимую в «центре», не затрагивая «периферии». А это, в свою очередь, означало — пусть и в самых скромных границах — проведение мер, направленных на создание социального государства в масштабах всей империи.

В Лондоне сторонники сохранения империи строили «грандиозные планы относительно развития колоний», — констатировал Палм Датт[1231]. Еще во время войны были подготовлены и приняты Акты о колониальном развитии и благосостоянии (Colonial Development and Welfare Acts) 1940 и 1945 годов, еще один аналогичный документ был обнародован в 1950 году. Пришедшая к власти лейбористская партия (Labour Party) обещала в 1949 году организовать между метрополией и колониями «партнерство, чтобы ликвидировать безграмотность, бедность и болезни»[1232].

Подобный подход означал бы перенос кейнсианской перераспределительной модели из стран «центра» в страны «периферии». Но проблема состояла в том, что именно перераспределение ресурсов между «центром» и «периферией» капиталистической миросистемы было важнейшим условием успешной реализации перехода к потребительскому обществу, происходившему на Западе. В той мере, в какой колониальная система приобретала прогрессивные черты, она переставала вписываться в общую стратегию прогрессивных реформ, происходивших в странах метрополии. Разумеется, это противоречие было далеко не всегда осознанным, но оно постоянно давало о себе знать при решении практических вопросов и при составлении бюджетов.

Как замечает французский историк Марк Ферро (Marc Ferro), вопрос о том, «рентабельны ли колонии», остро дебатировался начиная с середины XVIII века, когда европейские державы перешли от создания торговых факторий и поселений к завоеваниям. «И все же, хотя стоял вопрос очень давно, в XX веке он стал центральным»[1233]. Французское законодательство неукоснительно требовало, чтобы колонии с их административным аппаратом находились на самофинансировании и «политический класс метрополии был убежден, что общественное мнение не поддержит империю, если она будет обходиться дорого»[1234].

Имперская самодостаточность Британии, по словам французского историка, в середине XX века оборачивалась «экономическим упадком Англии»[1235]. С этим соглашаются и английские авторы. Сохранение заморских владений превращалось в дорогое удовольствие. «Ресурсов стало меньше, доля Британии в мировой торговле сократилась, а расходы на поддержание и защиту империи оказывались недопустимо большими. Уход из колоний позволял сократить расходы»[1236].

Колониальная система Англии и Франции предполагала существование собственного бюджета в колониях, которые, таким образом, оказывались в финансовом отношении самодостаточными. Однако в середине XX века стало ясно, что развитие колоний предполагает широкомасштабные инвестиции и перераспределение ресурсов на сей раз от «центра» — «периферии».

Во Франции, так же как и в Англии, издержки, связанные с поддержанием колониальной империи, начинали перевешивать выгоды. Главная проблема состояла в том, что империя «оплачивалась государством, а прибыли приносила частному капиталу»[1237]. После окончания Второй мировой войны, когда капитализм переходил от режима свободного предпринимательства к государственному регулированию, когда вопросы ответственности правительства за социальную политику, образование, здравоохранение и занятость выдвигались на передний план, поддержание европейской власти в колониях становилось непозволительной роскошью.

Деколонизация оказывалась наиболее простым, а главное — наиболее консервативным решением, позволявшим за счет потери политического суверенитета метрополий сохранить экономическое status quo, господствующее положение «центра» по отношению к «периферии». Разумеется, практическое осуществление этой политики наталкивалось на сопротивление наиболее консервативной части западноевропейских элит, на культурную инерцию старых империй, а порой и на сопротивление части самих колониальных элит[1238].

С другой стороны, местные элиты получали исторический шанс взять процесс преобразований в свои руки. Без них нельзя было деколонизовать Африку и Азию так же, как раньше нельзя было поддерживать колониальный режим.

Окончательно перелом наступил после Суэцкого кризиса 1956 года. Когда в результате военного переворота в Египте к власти пришел Гамаль Абдель Насер (Gamal Abdel Nasser), встал вопрос о национализации Суэцкого канала, принадлежавшего англо-французскому консорциуму. Западные правительства возмущались нарушением прав собственности и требовали компенсировать убытки инвесторов. Возмездие не заставило себя долго ждать. Израиль, подталкиваемый к войне Парижем и Лондоном, атаковал Египет. Соединенные Штаты не скрывали своего негативного отношения к происходящему, предложив в ООН резолюцию, требующую от Израиля прекратить военные действия, но Англия и Франция наложили на нее вето. Затем Англия и Франция вторглись в зону Суэцкого канала, объясняя свои действия необходимостью защиты судоходства.

Еще за несколько месяцев до кризиса Палм Датт прозорливо констатировал: «Глубоко изменившееся соотношение сил между двумя ведущими империалистическими державами мира происходило далеко не гармонично и гладко. Конфликт интересов, экономических, финансовых и стратегических, проявлялся постоянно и продолжает нарастать. Британские империалисты все еще пользуются любой возможностью удержать свои слабеющие позиции перед лицом Америки»[1239].

В то самое время, как писались эти строки, происходили события, знаменовавшие окончательный перелом в отношениях США со старыми империями. Перед суэцкой авантюрой британский консервативный министр иностранных дел сэр Энтони Иден (Anthony Eden) заявил, что Британия на Ближнем Востоке по-прежнему сильнее и влиятельнее, чем США, а потому не надо бояться «действовать без полной американской поддержки. Мы должны сами сформулировать свою политику исходя из наших собственных интересов в этом регионе и по возможности принудить Америку поддерживать наши решения»[1240]. Подобный взгляд на вещи представлял собой полнейшее заблуждение. События показали, насколько ошибались в Лондоне. Сопротивление египетских войск и флота было легко сломлено, но на стороне египтян общим фронтом выступили США и СССР. Американский президент Дуайт Эйзенхауэр (Dwight Eisenhower) мобилизовал против Англии и Франции ООН. Он оказывал на Англию экономическое давление. Более того, он нанес империи дипломатический удар в самое сердце, как пишет британский историк: «Воспользовался тем, что боевыми действиями в Суэце были недовольны страны Содружества, такие как Канада, Индия и Пакистан»[1241].

Игра была сыграна. Английский правящий класс понял урок. После провала Суэцкой авантюры «The Economist» констатировал: произошло «крушение остатков британского влияния в Восточном Средиземноморье, возможно, и на всем Ближнем Востоке»[1242]. На самом деле речь шла о чем-то гораздо большем. Деколонизация Британской империи стала осознанной и последовательно проводимой политикой Лондона. Лозунг свертывания имперского присутствия «к востоку от Суэца» сменился тотальной эвакуацией. В Африке первой свободной страной стала Гана, она была провозглашена доминионом в 1957 году, Нигерия получила конституцию еще раньше, в 1954 году. Теперь вопрос был лишь в конкретном сроке провозглашения независимости.

Существование Британской империи, пишут английские историки, «долгое время служило интересам многих других наций»[1243]. Иными словами, она была необходима как важный элемент мировой капиталистической системы, политически и экономически структурируя глобальное рыночное пространство. В новых условиях она утрачивала свою структурирующую и организующую роль, а потому становилась не нужна ни британскому, ни американскому, ни международному капиталу. После Второй мировой войны Британское Содружество наций (the Commonwealth) все еще выглядело обновленным и несколько демократизированным вариантом империи. Решение Индии, упразднившей монархию, но оставшейся в составе Британского (тогда еще) Содружества, в значительной мере определило и курс новых африканских государств, выделившихся из Британской империи. Это решение по-своему суммирует и взаимоотношения между английской и индийской элитами в процессе деколонизации. Скорее всего, если бы британские власти пошли на более значительные уступки в 1930-е годы, Индия, подобно Австралии и Канаде, так и осталась бы номинально английским доминионом после получения независимости, а если бы Лондон не поторопился с передачей власти после Второй мировой войны, политический разрыв с бывшей метрополией стал бы полным и решительным.

Однако представление о Содружестве как демократическом продолжении империи оказалось очередной иллюзией. Уже в 1962 году, заявив о намерении вступить в Европейское экономическое сообщество (ЕЭС), Британия явственно продемонстрировала бывшим доминионам и колониям, что она «убегает от Содружества» (running away from the Commonwealth)[1244]. Подобный поворот событий вызвал далеко не восторженные чувства во многих странах, традиционно связанных с Англией. Но пути назад не было.

Французские элиты осознали смысл происходящего позднее и переживали его гораздо более болезненно. Однако им тоже пришлось смириться. Последней колониальной державой в Африке оказалась Португалия, некогда первой начавшая захват этого континента. Португальский колониализм рухнул в середине 1970-х годов.

Деколонизация была с энтузиазмом встречена европейскими левыми кругами, для которых со времен национальных революций XIX века принцип самоопределения наций был одним из ключевых идей их политической философии. Вопрос, однако, состоял в том, насколько речь шла в данном случае именно о сложившихся нациях, а главное — кем, в чьих интересах и с какими целями проводилась деколонизация на практике. Именно этот классовый аспект проблемы леворадикальное европейское сознание упускало с удивительной легкостью, ограничиваясь романтическими восторгами по поводу «зари свободы над Африкой» или «пробуждения Востока».

Деколонизация в целом прошла по империалистическому сценарию, усугубив зависимость «периферии» от «центра». Вопреки общепринятому в 1960-е годы представлению о «крахе колониальной системы империализма» в Африке и Азии, речь шла не об отступлении империализма, а о перераспределении власти и реконструкции системы контроля. По существу, деколонизация стала еще одним, на сей раз, непризнанным преступлением империализма. Западная Европа разорила страны «третьего мира» дважды. Первый раз с помощью колониального завоевания, а второй раз с помощью независимости.

Точно так же, как сторонники свободной торговли в середине XIX века добивались ухода Компании и открытия рынка Индии, 100 лет спустя национальная буржуазия, порожденная колониализмом либо развившаяся под его влиянием, добивалась ухода колонизаторов — такова диалектика капитализма.

Имперская форма организации «периферии», характерная для XIX и первой половины XX века, должна была уступить место новой системе независимых государств, находящихся под военно-политической и экономической гегемонией США. Подводя спустя полвека итоги деколонизации, многие аналитики с изумлением обнаружили, что «постколониальная ситуация не сильно отличалась от колониальной»[1245].

Причину неудачи, которую — с точки зрения практических результатов независимости для народов Африки и Азии — потерпела во многих случаях деколонизация, надо искать не в конкретных ошибках или политических коллизиях, типичных для новых независимых государств, даже не в их отсталости и ограниченности кругозора местных элит (включая так называемых «радикалов»), а в том, что колониализм изначально был лишь средством реализации глобального капиталистического проекта, который после деколонизации не только не потерпел поражения, но, напротив, вступил в новую фазу. Поскольку колониализм был лишь техническим инструментом капиталистической экспансии, формой, в которой она развивалась в условиях XIX века, его устранение не только не решало проблемы по сути, но, напротив, делало эксплуатацию «периферии» более эффективной, более дешевой для западного «центра» и более адекватной новым, изменившимся условиям развития самого Запада.

Идеологией, восторжествовавшей в процессе деколонизации, закономерно оказался национализм, быстро принявший репрессивно-авторитарную форму. Даже такой бескомпромиссный и проницательный критик империалистической культуры как Эдвард Саид вынужден констатировать, что националистические мифы ничем не лучше мифов западного «ориентализма», ибо сводят жизнь народа и культур к «взаимной противоположности и противостоянию» (separation and distinctiveness)[1246].

Свои политические претензии постколониальный национализм, как и любой другой национализм, обосновывает историей, переосмысливаемой задним числом в удобных для себя категориях, представляя себя наследником национально-освободительных движений колониальной эпохи. В одних случаях подобная ссылка на прошлое является «технически» верной: партия Индийский национальный конгресс, существующая в начале XXI века, является продолжением того же Конгресса, в котором состояли Махатма Ганди и Джавахарлал Неру (Jawaharlal Nehru), хотя политика, социальная база и цели партии изменялись неоднократно за время его существования. Точно так же Народное движение за освобождение Анголы (Movimento Popular de Libertao de Angola), возглавляющее правительство в Луанде, формально является продолжением той же организации, что когда-то вела партизанскую борьбу против португальцев. Однако ссылки на формальную преемственность не доказывают главного — приверженности той или иной партии цели освобождения масс.

В рамках новой господствующей идеологии любое сопротивление колониальному режиму трактуется как «национальное» дело. Социальное измерение истории и тонкости политического процесса при таком подходе полностью игнорируются. Между тем массовые протесты, происходившие в Британской Индии и во многих других колониях в период европейского господства, направлены были не только против колониального государства, но и против существовавшего социального порядка, и в конечном счете отторжение колониального режима происходило не потому, что он был поддержан иностранными державами, а потому, что он являлся инструментом сохранения и защиты этого, ненавистного низам общества порядка. Однако лишь в немногих случаях антиколониальное сопротивление обернулось социальной революцией. Как раз наоборот, смена колониальной администрации на собственную, национальную власть сплошь и рядом являлась средством для сохранения, поддержания и легитимации именно данного порядка и сохранения позиций местных элит. Разорвав связь между борьбой трудящихся «центра» и «периферии», новый национализм подрывал основы интернационализма и солидарности, являющихся кардинальным условием для успеха социальных движений в глобализированном мире. Национальная независимость и деколонизация не только не ослабили позиции империализма как системы, а напротив, вдохнули новую жизнь в переживавший кризис периферийный капитализм. Эдвард Саид справедливо сетует, что энергия массовых движений, выступавших против колониальной власти, была «в конце концов выхолощена и потушена независимостью»[1247]. И не удивительно, что политические партии и организации, приходившие к власти в бывших колониальных странах под лозунгами радикального национализма, к концу XX века почти повсеместно утратили свой радикализм и превратились в администраторов неоколониального порядка, во многом гораздо более жесткого и, однозначно, куда менее ответственного в социальном отношении, чем прежний имперский колониализм.

Колониальное государство не только возникает тогда, когда логика развития капитализма этого требует, но и уходит со сцены тогда, когда оказывается в противоречии с этой логикой.

Конечно, столь масштабный процесс, как всегда бывает в периоды реконструкции, сопровождался то в одном, то в другом месте потерей контроля, что порой давало шансы для развития серьезных революционных движений. Антиколониальные выступления в португальских колониях, где из-за затягивания процесса деколонизации стала возможна массовая поддержка радикальных движений, во многом напоминали революцию. Точно так же народные протесты против режима апартеида в Южной Африке свидетельствовали о наличии потенциала для социальных преобразований. Но после распада советского блока и ухода СССР из Африки подобные движения уже не ставили себе иной цели, кроме примирения с международным капиталом на любых условиях.

XII. Империализм без империи: США

Отличительной особенностью американского империализма было то, что Соединенные Штаты не признавали себя империей. Разумеется, уже в конце XVIII века, когда молодое государство завоевало независимость от Лондона, многие говорили о нем как о будущей империи, по выражению Джефферсона (Jefferson) — «империи свободы» (an empire of liberty)[1248]. Эта империя должна отличаться от всех предыдущих, поскольку опирается на уважение к правам личности, несет на своих знаменах лозунги прогресса и процветания. Однако даже в такой формулировке идея «американской империи» не приживалась. «Если казалось, что Соединенные Штаты отличаются чем-то от других, то не тем, что это была доброжелательная империя, а тем, что эта страна, якобы, не была империей, — писал американский историк Чарльз Майер (Charles S. Maier) в начале 2000-х годов. — Еще несколько лет назад большинство историков и комментаторов, писавших об империи, гневно отвергали предположение, будто этот термин может быть применим к Соединенным Штатам. Многие по-прежнему так считают. Империи означают завоевание и аннексии. Предполагается, что американцы никогда ничего такого не делали»[1249].

Конечно, никто не отрицал, что в конце XIX века Соединенные Штаты создали собственную колониальную империю вполне традиционного типа, включавшую Пуэрто-Рико, острова в Тихом океане. Сюда же относятся войны с Мексикой, оккупация Кубы и вмешательство во внутренние дела стран Латинской Америки. И все же правда то, что колониальные завоевания никогда не были главной опорой американской империи.

Успех американской гегемонии был связан с тем, что это была имперская гегемония нового типа, не нуждавшаяся в территориальном контроле над странами периферии. Выяснилось, что решающее влияние на правительства можно оказывать и без присоединения территорий. Экономическая помощь выступала как инструмент контроля даже больше, чем военная мощь.

Гегемония США предполагала провозглашенную, но не осознанную ответственность за весь мир (в отличие от викторианской Британии, где мы имеем дело с осознанной, но не провозглашенной глобальной ответственностью). В этом смысле американская мировая держава, возникшая после 1945 года, представляет собой, по выражению ряда авторов, «организованное лицемерие» (organized hypocrisy) или «империю, которая сама себя отрицает» (Empire in denial)[1250].

Ключевым фактором успеха оказывалась способность США эффективно мобилизовать собственные и международные ресурсы для решения глобальных задач капиталистической реконструкции. При этом очень важно, что Америка, несмотря на декларируемую ее лидерами идеологию свободного рынка, стала гегемоном именно в эпоху регулируемого капитализма и, в значительной мере, в процессе формирования этой регулируемой экономики. Способность идеологического аппарата американской элиты представить достижения государства в виде достижений свободного рынка является одним из главных секретов успеха.Так, Интернет и другие информационные технологии, разработанные военно-промышленным комплексом на деньги налогоплательщика США, предъявлялись обществу и миру как доказательство жизнеспособности частной рыночной инициативы. Впрочем, нельзя видеть здесь одно лишь лицемерие. Американская экономика, в том виде, в каком она сложилась к концу XX века, действительно является рыночной, но лишь в том смысле, что вся мощь государства и все его структуры регулирования и управления направлены на поддержку частного интереса корпораций и рынка.

На протяжении послевоенного периода система американской гегемонии продемонстрировала свою силу, выдержав и выиграв противоборство с Советским Союзом, восстановив экономическую жизнь и создав потребительское общество в Западной Европе и Японии, подавив революции в Латинской Америке, подорвав глобальные позиции левых сил и рабочего движения, которые могли представлять угрозу для капитала в период 1940-1960-х годов. Выдержала система и молодежные бунты новых левых в конце 1960-х, контркультурные движения и вызов исламского фундаментализма, заполнившего вакуум на Востоке после краха левых сил. Однако как и всякая успешная система, американская гегемония вынуждена иметь дело не только со внешними вызовами, но и с последствиями своих собственных успехов, с новыми непредвиденными ситуациями, созданными ею самой.

НЕОЛИБЕРАЛИЗМ

Крушение Советского Союза не просто превратило Соединенные Штаты в единственную глобальную сверхдержаву, но и устранило политический вызов капитализму, существовавший на глобальном уровне. Строго говоря, советская модель перестала быть привлекательной в качестве системной альтернативы для трудящихся Запада уже к концу 1960-х годов, если не ранее. Но в течение некоторого времени соперничество двух систем оставляло свободное политическое и идеологическое пространство, допускавшее возникновение новых альтернатив, быть может не столь глобальных и радикальных, но, порой, куда более привлекательных, начиная от всевозможных версий «демократического социализма» и «третьего пути» до народно-революционных экспериментов по образцу китайской революции. В условиях «холодной войны» реформистское крыло рабочего движения добилось серьезных успехов в Западной Европе, заставив капитал пересмотреть отношения с миром труда в пользу последнего. Однако деградация и последующий крах советской системы сопровождались растущим стремлением капитала пересмотреть сложившийся социальный контракт.

Кейнсианский период 1950–1973 годов был самым успешным за всю историю капитализма. При росте мирового населения на 2 % в год средний доход на душу населения увеличился на 3 % в год, что «представляло собой самые высокие темпы роста в истории человечества»[1251]. Однако к середине 1970-х годов темпы роста начали понемногу снижаться, доказывая, что потребительское общество, сложившееся в послевоенном западном мире, тоже имеет границы развития.

На протяжении своей истории капитал регулярно использовал и приспосабливал для своих целей различные социальные формы и отношения. Регулируемый капитализм второй половины XX века отличался тем, что включал в себя элементы социализма. Но эти социалистические институты система могла терпеть лишь до тех пор, пока они не подрывали общей, фундаментальной логики, на которой она построена — в первую очередь логики накопления капитала. С другой стороны, социалистические институты и отношения, проникшие в ткань капиталистического общества за XX век, имели и свою логику, то и дело вступавшую в противоречие с капиталистической. В смешанной экономике, сложившейся после Великой депрессии, это противоречие было спасительным, ибо предприятия общественного сектора, институты образования, здравоохранения и пенсионной системы, массовые организации трудящихся в совокупности доделывали ту социальную и культурную работу, с которой не справлялся рынок. Однако развитие этих институтов и их усиление делало их потенциально опасными для капитала. Послевоенная система демократического регулирования уперлась в определенный тупик, свидетельствующий о том, что достигнуты границы «безболезненной» интеграции, допустимые в рамках капитализма[1252].

Неолиберальная идеология, которая постепенно распространяется среди правящих классов Запада, а потом и всего мира, в конечном счете сводится к призыву освободить капитализм от социалистических элементов.

Начавшаяся политическая и социальная реакция во многом повторяет процессы, происходившие еще в феодальном обществе, когда традиционные элиты, с одной стороны, допускали и даже поощряли развитие буржуазных отношений, а с другой стороны, пытались тормозить и останавливать его в тот момент, когда начинали чувствовать в них для себя угрозу.

В то же время если вся история капитализма может рассматриваться как чередующиеся фазы ориентации на свободный рынок и государственного вмешательства (либерализма и меркантилизма), то неолиберализм представлял собой вполне естественную и логичную фазу данного процесса.

Постепенно меркантилистская экономика Кейнса и его учеников уступает место новому порядку, когда в очередной раз торжествует логика торгово-финансового капитала. Снижение производственных издержек и ослабление позиций труда по отношению к капиталу — вот главные задачи, решаемые системной контрреформой. На сей раз снижение стоимости рабочей силы в странах «центра» происходит за счет индустриального развития «периферии».

Технологические изменения, произошедшие к концу XX века, создали условия для реванша капитала по отношению к труду. Как и во времена индустриальной революции, резкая смена технологий приводит на первых порах к тому, что обесцениваются навыки и опыт квалифицированных рабочих, падают их заработки и снижается занятость. Одновременная отмена социального регулирования и отказ от государственной политики поддержки занятости привел к тому, что соотношение сил на рынке труда изменилось крайне резко и не в пользу наемных работников. Одновременно новая информационная технология позволяла повысить координацию производственных процессов, рассредоточив их в пространстве. Крупные предприятия заменялись более мелкими, сложившиеся там трудовые коллективы и профсоюзы подвергались разгрому, а возрастающая часть производства переносилась в страны с дешевой рабочей силой. Чем ниже стоимость рабочей силы, тем привлекательнее становилось государство для инвесторов. Мобильность капитала повышается, вместе с ним растет роль финансовых спекуляций и кредита. Возникает новое соотношение сил между финансовым и промышленным капиталом.

Разумеется, между двумя видами капитала нет непреодолимой границы, поскольку одни и те же компании работают одновременно на финансовом рынке и в сфере производства. Но эти сферы требуют разной логики поведения и различных приоритетов. Совмещая финансовую и производственную деятельность, развивая первую, зачастую в ущерб второй, корпорации лишь усиливали общий сдвиг от «реального сектора» к спекулятивной экономике.

Если меркантилизм ограничивает торговлю ради поощрения производства, то либерализм подрывает социальную базу производства ради поощрения торговли. Неолиберализм 1980-х годов представлял собой очередной подобный реванш — ответ на кризис промышленного капитала, порожденный исчерпанием возможностей роста и снижением нормы прибыли в рамках кейнсианской модели «социального государства».

Первым симптомом предстоящего заката кейнсианской модели стал кризис перенакопления капитала в начале 1970-х годов. Инфляционные деньги, накапливаясь в странах Запада, не находили эффективного применения. После Арабо-израильской войны 1973 года начался бурный рост цен на нефть. Нефтеносные страны Арабского Востока и Латинской Америки переживали экономический подъем, советское руководство было уверено, что нет необходимости проводить реформы и повышать эффективность управления, если можно любые необходимые товары приобрести на Западе в обмен на топливо. Однако значительная часть средств, поступивших на счета арабских шейхов и латиноамериканских правительств, не могла быть выгодно инвестирована и оседала в банках США, Западной Европы и Японии. Банки направо и налево предоставляли дешевые кредиты, стремясь пристроить «лишние» деньги, спровоцировав тем самым долговой кризис в Латинской Америке, Польше и Африке.

Государственные расходы все менее стимулировали производство, инфляция росла, а высокий жизненный уровень в промышленно развитых странах оборачивался снижением нормы прибыли. Задача реформ, развернувшихся сперва в Англии и США в начале 1980-х годов, а затем воспроизводившихся с нарастающим радикализмом по всему миру, состояла в том, чтобы понижая заработную плату, одновременно создавать новые рынки и увеличивать потребление. Эта задача, казалось бы, неразрешимая, могла быть решена на глобальном уровне. Открывая все новые и новые территории для эксплуатации, капитал перемещал производство в страны с дешевой рабочей силой, в то время как потребление по-прежнему сосредоточивалось в богатых странах Запада. Крушение коммунистического режима в СССР создало после 1989–1991 годов идеальные условия для подобной экспансии. Мало того, что открылись рынки бывшего Советского блока, огромные ресурсы бывшей государственной экономики оказались разворованы и проданы за бесценок. После победы Запада в «холодной войне» страны «третьего мира» одна за другой, не имея внешней поддержки, стали сдавать свои позиции, уступая требованиям транснационального капитала. Международные торгово-финансовые институты — Мировой банк, Международный валютный фонд (МВФ) и Всемирная торговая организация (ВТО) превратились в мощную силу, диктующую политику суверенным государствам[1253]. Бумерангом этот же процесс возвращался на Запад, подрывая остатки «социального государства».

Снижение заработных плат сопровождалось систематическим снижением налогов и социальных требований к бизнесу. Считалось, что это привлечет мобильный капитал из-за рубежа и будет способствовать росту деловой активности. «Один из аспектов глобализации состоял в том, что правительства стали соревноваться в снижении налогов и стандартов, ведя „гонки на спуск“, — пишет английский экономист Гарри Шатт (Harry Shutt). — Удивительным образом глобальный истеблишмент, — включающий тех, ради кого эта политика проводилась (большой бизнес и собственников капитала), — отказывался признавать, что подобный процесс сам себя подрывает, поскольку ведет к упадку общественных служб и благосостояния граждан. Еще более удивительно, что эти круги так и не смогли оценить, что эта политика вызовет распространение недобросовестной конкуренции и приведет к постепенному разрушению инфраструктуры»[1254]. Если крупные транспортные проекты по-прежнему осуществлялись государством, то делалось это за счет деградации второстепенных транспортных сетей, на которые не хватало денег. Это, в свою очередь, вело к упадку внутреннего рынка и деградации небольших провинциальных центров — процесс, наблюдавшийся не только в России и других периферийных странах, но и в Америке.

Как отмечает Хейко Патомяки, начиная со второй половины 1970-х годов Бреттон-Вудская система «постепенно превращалась в неолиберальный мировой порядок»[1255]. Ее структуры — Международный валютный фонд, Всемирный банк и созданная несколько позднее Всемирная торговая организация — из структур, организованных для регулирования глобальной экономики, превращаются в агентства, повсеместно навязывающие своим партнерам политику дерегулирования. Приватизация, дерегулирование и коммерциализация всех сфер жизни стали лозунгом дня. Вьетнам и Китай, сохранившие коммунистическую вывеску, выставили на продажу свои гигантские трудовые ресурсы[1256]. Дисциплинированная рабочая сила, контролируемая жестким репрессивным аппаратом, созданная за счет государства инфраструктура, — все это предопределило стремительный рост экономики Китая, который превратился в «мастерскую мира», не достигнув при этом господствующего положения в мировой капиталистической иерархии. Основные центры накопления капитала и рычаги, приводящие в движение мировую экономику, оставались достоянием западных стран.

Даже в тех случаях, когда неолиберальные меры дают определенный практический эффект в виде привлечения капитала, они оказываются неоправданными для большинства стран просто потому, что количество свободного капитала в мире ограничено, а вследствие этого ограничено и число «призовых мест» для победителей гонки. Чем меньше и беднее страна была в начале этого периода, тем ниже оказываются ее шансы и тем плачевнее результаты гонки, независимо от того, насколько добросовестно исполнялись правительством все рекомендации неолиберальных идеологов.

Индустриализация периферийных стран «глобального Юга» привела к выделению ряда лидеров (в первую очередь это относится к Китаю), в то время как положение дел в других местах продолжало ухудшаться. Более того, успех Китая и стран Восточной Азии усугублял положение «периферии» в целом. Гарри Шатт констатирует: «Усиливается маргинализация бедных стран. Положение 80 % мирового населения, живущих в „развивающихся“ странах или в разоренных странах бывшего Советского блока — где жизненный уровень всегда был ниже, чем в старых индустриальных странах, — драматически ухудшилось»[1257]. Участвуя в «гонках на спуск», эти государства снижали налоги и содействовали понижению заработной платы, но эти гонки они все равно проигрывали, не получая никакого позитивного эффекта от столь болезненных и социально опасных мер. В итоге и общество, и государство становились беднее.

Неолиберализм многими в «третьем мире» воспринимался как «второе издание», возвращение колониализма. Однако принципиальное отличие состояло в том, что «классический» колониализм представлял собой политику, обеспечивавшую социальный и культурный прогресс Запада за счет угнетения и порабощения «незападного» мира. Напротив, неолиберализм использовал ресурсы «периферии» для того, чтобы обеспечить социальный регресс в самом западном мире. В первом случае мы имеем дело с «разрушительно-созидательным» процессом (как он описан в работах Э. Шумпетера), но в новую эпоху процесс разрушения становится (по крайней мере — на уровне социальных отношений) почти тотальным. Если в начале XX века эксплуатация «периферии» способствовала снижению социальных противоречий Запада за счет перераспределения ресурсов, поступавших из колоний, то в начале XXI века она, наоборот, становится средством снижения заработной платы и подрыва социальных завоеваний трудящихся. Схожие средства используются для решения противоположных задач. И если в XIX и начале XX века можно говорить о противоречивости и двойственности процесса, о жестокой, порой, кровавой цене, уплачиваемой за социальный прогресс небольшой части человечества, то на сей раз противоречие устраняется вместе с прогрессом.

На фоне демонтажа «социального государства» (Welfare State) возможности западного потребления постепенно исчерпывались. Ограниченными оказались и глобальные трудовые ресурсы — «гонки на спуск» завершились, эксплуатация дешевого труда в Азии была доведена до крайнего предела. Отсутствие подходящей инфраструктуры и нехватка квалифицированных кадров обрекали на провал попытки использовать Африку в качестве «новой границы» для промышленной экспансии. Капитал реагировал на эти трудности, поддерживая западное потребление массовыми кредитами. Но это, в свою очередь, привело к перераспределению денежных ресурсов, которых теперь категорически недоставало в «реальном секторе», в то время как на финансовом рынке один за другим возникали спекулятивные «пузыри». Рост кредита обернулся безумным ростом цен на привлекательные для спекулянтов товары, что, в свою очередь, обрекало на нехватку средств «реальный сектор».

Как и в эпоху раннего капитализма стремительно растущий государственный долг и его обслуживание являлись механизмом перераспределения общественных средств в пользу финансового капитала. Однако в отличие от XVII и XVIII веков долг этот накапливался не на фоне роста и развития государства, а на фоне судорожных и безуспешных попыток сократить его роль в обществе и экономике, снять с него социальные обязательства, уменьшить его расходы и свести к минимуму его аппарат, кроме, разумеется, военно-полицейского. Эти попытки регулярно проваливались, иными словами, в отличие от времен раннего торгового капитализма, поставленные цели не достигались. Хуже того, на сей раз частные корпорации продолжали ту же тенденцию, что и правительства. Несмотря на гигантское перераспределение средств в пользу частного сектора, его собственные долги росли в большинстве стран даже быстрее государственного долга (а там, где правительствам удавалось сократить свой внешний и внутренний долг, как в России 2000-х годов, долги корпораций стремительно увеличивались, достигая астрономических сумм).

Все это наглядно свидетельствовало об упадке капитализма: система оказывалась все менее способна эффективно распределять и использовать ресурсы. Она утрачивала те самые черты, которые на протяжении истории обеспечивали ее развитие и успехи.

Отрыв финансовых рынков от товарных имел место с самого момента возникновения финансового капитала в его первоначальной форме, иными словами — с XIV века. Но если в прежние эпохи диспропорции накапливались постепенно, то к началу XXI века проблема состояла уже не в рассогласовании этих процессов, а в их полном несовпадении. Как пишут французские исследователи, «финансовые рынки перемещают инвестиционные потоки с такой скоростью, что они уже никак не соотносятся с реальным перемещением товаров, которое первоначально было причиной этих финансовых потоков»[1258]. В итоге финансовый капитал не только не выступал более в качестве фактора развития производства (за счет перераспределения ресурсов между секторами), но наоборот, превращался в паразитический нарост на мировой экономике, отвлекая средства и ресурсы от какой бы то ни было производственной и целесообразной деятельности.

МИФ О ГЛОБАЛЬНОЙ ДЕМОКРАТИИ

Неолиберальное идеологическое наступление происходило под лозунгами торжества свободы и демократии, которым ранее угрожал не только «тоталитаризм» режимов советского типа, но и бюрократический аппарат западного государства. Ответом является повсеместное внедрение институтов формальной демократии по западному образцу и не менее повсеместная (в том числе и на Западе) приватизация общественной собственности. При этом, отмечает финский социолог Тейво Тейваинен (Teivo Teivainen), чем больше сокращается общественный сектор и сфера государственной ответственности за решение социальных и экономических вопросов, тем больше сужается сфера демократии, поскольку конкретные решения переходят в руки частных лиц и корпораций, не допускающих публичного обсуждения[1259]. В основе неолиберального понимания государства лежит уверенность в том, что «демократические нормы допустимы только в политической сфере, но не в экономической сфере»[1260]. Однако сама демократическая дискуссия, отвлеченная от социальных и экономических вопросов, становится бессодержательной. Распространение демократических свобод в глобальных масштабах оборачивается их не менее глобальной дискредитацией.

Старая либеральная политика в странах Запада примерно до 1880 года представляла собой ограниченный демократический процесс, в рамках которого массы имели определенные права, но не допускались к принятию решений: наиболее жестким образом этот принцип был выражен избирательным цензом, лишавшим рабочих права голоса, но он также был закреплен во множестве других обычаев, законов и институтов. Все решалось внутри элиты, внутри господствующего класса. Гражданская война в Соединенных Штатах демонстрирует первые признаки надвигающегося восстания масс, которое становится главным содержанием политики в 1880-1930-х годах. Всеобщее избирательное право становится реальностью. Законодательно фиксируется гражданское равноправие женщин, уходят в прошлое расовая сегрегация и ограничение прав религиозных меньшинств. После победы над фашизмом в 1945 году общие принципы западной демократии кажутся незыблемыми и их торжество — по крайней мере в странах «центра» — необратимым. Под влиянием реформистских рабочих партий, добившихся реального участия во власти, политическая система выходит за рамки узкого понятия «буржуазной демократии», приобретая характер более широкого классового компромисса, обеспечивающего сохранение капитализма за счет серьезных уступок трудящимся. Однако все это уходит в прошлое к концу XX столетия, когда упадок и крушение Советского Союза знаменуют собой начало нового масштабного контрнаступления капитала.

В политической жизни 1990–2008 годов мы наблюдаем откровенный реванш элит — вытеснение массовых интересов из политики без формального отъема избирательных прав[1261]. Социальное разделение не соответствует политическому. Различия между левыми и правыми в официальной политике стираются, превращаясь в различие брендов на выборах, трактуемых как разновидность рыночной конкуренции, где товарами являются политики и партии. Политологи начинают говорить о потере лояльности традиционного избирателя, утрате связи партии с массой. Но в действительности не избиратели демонстрируют нелояльность к партиям, а напротив, партийные элиты проявляют демонстративную и вызывающую нелояльность к избирателям.

Не удивительно, что распространение демократии в бывших странах Восточной Европы, шедшее рука об руку с неолиберальной реформой, привело к гражданской деморализации, распространению апатии и цинизма, разочарованию в институтах представительной власти. Как замечает политолог Алла Глинчикова, применительно к российскому опыту «грубое, формальное, чисто административное внедрение западных либерально-демократических ценностей в постправославную политическую культуру ведет не к усилению гражданских тенденций, а наоборот, к их дальнейшему разрушению, поскольку деморализует общество и делает его атомизированным, политически пассивным и послушным любой власти»[1262]. То же самое может быть сказано и про иные культуры, подвергшиеся «принудительной демократизации». «Возрожденная демократия» в Латинской Америке пришла на смену диктаторским режимам 1970-х и первой половины 1980-х годов, сохранив, однако, экономические порядки, установленные диктатурами. Замена репрессивных режимов выборными правительствами являлась по сути политическим триумфом этих режимов, ибо легитимировала результаты их террористической деятельности. Сложившийся новый порядок бразильский исследователь Руи Марини (Ruy Marini) определяет как «пассивную демократию», установившуюся благодаря тому, что «народные движения потерпели историческое поражение»[1263]. А исследователь из США Билл Робинсон вообще отрицает за новыми режимами право называться «демократией», характеризуя их как «полиархические» (плюралистически-олигархические). По существу речь в странах «периферии» и полупериферии идет о «поддержании не-демократических по своей сути обществ, встроенных в несправедливую международную систему» (maintaining essentially undemocratic societies inserted into an unjust international system)[1264]. При этом, однако, Вашингтон в качестве высшего арбитра в вопросах демократии сохранил за собой право признавать свободными одни страны, соблюдающие формальные правила парламентского правления, и отказывать в этом другим государствам на том основании, что формального соблюдения процедур все же может оказаться недостаточно. Эта идеологическая уловка была использована, с одной стороны, чтобы обосновать сближение США с далеко не самыми демократичными государствами, выступавшими стратегическими партнерами Вашингтона в Азии, Африке и Восточной Европе, а с другой стороны, чтобы объяснить поддержку государственных переворотов, произошедших в бывших коммунистических странах в начале 2000-х годов. В соответствии с данной логикой каждый раз задним числом обнаруживалось, что свергнутый режим все же был недостаточно демократическим. Перевороты, получившие в прессе прозвище «цветных революций», произошли в Сербии, Грузии, Украине, Киргизии. Последующие попытки имитировать их в Белоруссии, Молдавии и других странах были блокированы местными элитами. Из этого, однако, отнюдь не следует ни то, что новые режимы оказались более демократичными, чем их предшественники[1265], ни то, что старая политическая элита, против которой были направлены перевороты, являлась принципиально антиамериканской. Идеология «продвижения демократии» наиболее успешно срабатывала именно в условиях, когда возникала необходимость замены одного дружественного режима на другой — в соответствии с соображениями тактики и политической эффективности.

Традиционным примером успешного применения западной демократической модели в постколониальном мире принято считать Индию, однако на ней список стабильных демократий в освободившейся от западного господства Азии начинается и заканчивается. Формальное соблюдение правил многопартийной системы, характерное для Африки, начиная с 1990-х годов, также не говорит о глубокой демократизации общества, тем более, что избирательные кампании регулярно завершались в 2000-х годах межплеменной резней, даже в странах, считавшихся стабильными (Кот д'Ивуар, Кения и т. д.). Случай Индии — не столько исключение, подтверждающее правило, сколько доказательство совершенно иного правила: западная социально-культурная система уже не была для этой страны «чужой» и внешней после четырех столетий сосуществования с европейцами. К тому же она была не привнесена сюда извне, не навязана сверху, а напротив, завоевана снизу самим индийским обществом (парадокс в том, что именно британцы склонны были в Индии сохранять — в модернизированном виде — политические структуры, оставшиеся со времен Великих Моголов, тогда как индийское общество, напротив, с 80-х годов XIX века добивалось реформы политической системы по английскому образцу). По той же причине примером реально укоренившейся демократии может быть и Южная Африка после падения апартеида: мало того, что европейцы и коренное население здесь жили вместе на протяжении столетий, но именно коренное африканское население путем долгой борьбы добилось соблюдения европейских норм политического представительства.

Нарастающая дискредитация идей либеральной демократии не привела, однако, в начале XXI века к крушению доминирующей идеологии. Социальные движения и левые интеллектуалы, объединившиеся для критики неолиберальной глобализации, смогли привлечь к себе внимание, организуя массовые протесты, но они так и не стали влиятельной политической силой на международном или национальном уровне.

Важнейшим достижением неолиберализма стало установление повсеместной идеологической гегемонии, беспрецедентной по меньшей мере с конца XIX века. Подобный успех обеспечен был не силой и масштабами пропаганды или эффективностью ее манипулятивных технологий, а поражением исторических противников и критиков системы. Не только левая идеология, находившаяся в глубоком кризисе, утратила свои позиции, но и буржуазная прогрессивная традиция оказалась под вопросом. Критика наследия Просвещения, начатая «слева» после Второй мировой войны, в конечном счете обернулась идеологической основой для целого ряда реакционных утопий.

Марксистская диалектика исходила из двойственной роли просветительской традиции, которая, с одной стороны, несет в себе общечеловеческий потенциал эмансипации, но, с другой — печать буржуазной классовой ограниченности, которая этот потенциал блокирует и извращает. Попытка просветителей представить свои собственные ценности в виде общечеловеческих несет в себе очевидное противоречие, поскольку в обществе, разделенном на классы, такие ценности невозможны либо сводятся к банальным общим местам. «Общечеловеческое» сознание теоретически возможно лишь в бесклассовом обществе. Другое дело, что складывается оно не на пустом месте, а на основе культурного и социального опыта мировой истории. Однако критика Просвещения у Маркса предполагает выявление его противоречий и классовой ограниченности, но не отторжение. Напротив, с точки зрения мыслителей XX века, Маркс в данном случае оказался недостаточно радикален, а Просвещение должно быть отвергнуто как таковое, со всеми своими концепциями прав человека и универсальной свободы и, как следствие, общей исторической логикой классовой борьбы. Эта тенденция в полной мере нарисовалась уже у Адорно и Хоркхаймера[1266], а затем получила новую еще более радикальную антизападную интерпретацию в книгах различных авторов, провозглашающих своей целью освобождение «третьего мира» как такового. Конечным пунктом этого идеологического путешествия оказываются мрачные антипросветительские концепции откровенно правого толка, будь то С. Хантингтон с его «войной цивилизаций» или С. Кара-Мурза с его русским имперским традиционализмом.

Данный путь был по-своему логичен. Отторжение просветительской традиции универсализма приводит к тому, что исчезает понимание или интерес к различиям между классовыми интересами и идеологиями в рамках общей эволюции западного общества, между либерализмом (который ограничивает Просвещение буржуазными рамками) и социализмом (стремящимся эти рамки преодолеть), между собственно капиталистическим и вообще «западным», «современным» и т. д.

Классовая критика капитализма сменяется критикой западной цивилизации, «модерна», или в лучшем случае, лишенного социальной специфики «индустриализма»[1267].

И наконец, отказ от универсалистского понимания свободы, прав человека и социального прогресса в конечном счете оборачивается по существу возвратом к средневековому представлению об общественной борьбе, как борьбе за специфические привилегии и вольности для отдельных самодостаточных групп. Внутри «западного» общества это могут быть права мусульман или гомосексуалистов, женщин или чернокожих, животных или мигрантов. Вне западного общества по ровно той же логике провозглашается суверенное право всевозможных диктаторов угнетать и контролировать собственный народ в рамках «самобытной культурной традиции» и право традиционалистского большинства отвергать любые «западные» нововведения, вроде прав женщин, гомосексуалистов или чернокожих. Причем все заканчивается непризнанием уже не специфических групповых прав, а вообще любых. Методологически принципиальной разницы между данными подходами нет, причем они постоянно укрепляются взаимооправданием и идеологическим взаимообменом. Так правые на Западе ссылаются на угрозу «исламской нетерпимости» или «русского национализма» для оправдания борьбы в защиту «западных ценностей», но тут же сами призывают положить конец «распущенности», вызванной излишней терпимостью к правам меньшинств. А традиционалисты на Востоке и в России, дословно повторяя рассказы западных правых о «распущенности» Запада, требуют на этом основании борьбы против «европейского» влияния.

Поскольку универсалистская идея классовой борьбы принципиально отрицается во всех бесчисленных вариантах этих идеологий, все они в конечном счете сводятся к защите существующего порядка, только определенным образом регулируемого.

НОВЫЕ ПРОТИВОРЕЧИЯ

Торжество неолиберализма вовсе не означало, будто мир, интегрированный идеологически, стал однородным, гармоничным и единым. Та же неравномерность экономического развития, что подрывала позиции Британской империи к концу викторианской эпохи, в начале XXI века начала создавать потенциальные проблемы для господствующей роли Соединенных Штатов в мире.

По существу соперничество шло между несколькими неолиберальными проектами, схожими в основных чертах, но именно потому и обреченных на неизбежное столкновение. Если в 1950-е и 1960-е годы более либеральная социально-экономическая система США и социал-демократические общества Западной Европы по-своему дополняли друг друга, то начиная с 1990-х годов, когда Западная Европа становится такой же неолиберальной, как и Америка, ситуация меняется.

Первоначально Европейское экономическое сообщество должно было ликвидировать повод для новых конфликтов, создав возрождающемуся немецкому капиталу обширные рынки для сбыта промышленной продукции, но одновременно, учитывая интересы других западных держав. Французская промышленность все более интегрировалась с западногерманской. А продолжающийся упадок Великобритании способствовал усилению в Лондоне позиций финансового капитала, который, как прежде французский банковский капитал, теперь был заинтересован в развитии американской и немецкой промышленности: он мог их кредитовать и обслуживать. В то время как западногерманские промышленные центры, восстановив производство после Второй мировой войны, заняли ведущее место в Европе, Франкфуртская биржа далеко отставала по своему значению и оборотов от Лондонского Сити, сохранявшего и даже укреплявшего свои позиции в качестве главного финансового центра Европы. Таким образом, перестройка европейского капитализма в 1950-е и 1960-е годы обеспечила новое разделение труда, создав условия для нескольких десятилетий сравнительно бесконфликтного и «гармоничного» развития.

Успех европейского проекта порождал рост амбиций. После распада Советского блока страны Восточной Европы были формально интегрированы в Европейский союз, не получив, однако, реального веса, сопоставимого с влиянием «старой Европы», ведущих стран Запада. По существу Европейский союз с его неформальной иерархией богатых и бедных стран, недемократическими процедурами принятия решений, безответственной бюрократией и круговой порукой элит превратился в еще один имперский проект. Как и в случае с Соединенными Штатами, речь идет об империи, не желающей признавать себя таковой.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

При жизни этот писатель не опубликовал ни одной книги, после смерти став кумиром как массового читат...
В суровом мире Пустоши лишь оружие дает власть. Хозяином жизни становится тот, кто распоряжается сме...
Многие думают, что аплодисменты и благодарные улыбки слушателей достаются лишь артистам, профессиона...
Юкио Мисима – самый знаменитый и читаемый в мире японский писатель. Прославился он в равной степени ...
В этой научно-популярной книге читатели откроют для себя много нового и интересного из мира живой пр...
В научно-популярной книге Геннадия Авласенко “Растения, которые нас приручили” доступно и увлекатель...