От империй – к империализму. Государство и возникновение буржуазной цивилизации Кагарлицкий Борис
Конец XVIII века оказался временем глобального революционного переворота, затронувшего не только Северную Америку и Францию, где происходили самые драматические события, но и всю Европу. Волна перемен, вызванная Великой французской революцией, распространилась благодаря военным успехам Наполеона Бонапарта по всему континенту, а затем докатилась и до Южной Америки — крушение Испанской колониальной империи было непосредственно связано как с падением режима Бурбонов в самой Испании, так и с распространением французских и американских радикальных идей среди элиты колоний.
К началу эпохи революций капиталистическая миросистема уже существовала в своих основных чертах. Буржуазные революции опираются на уже сложившиеся капиталистические отношения не только на локальном, но и на глобальном уровне. Понимание этого факта привело ортодоксальных марксистов конца XIX века к выводу, что данные революции были по существу политическими, а в их основе лежало противостояние между уже сложившимся буржуазным обществом и уже не соответствующим ему феодальным государством. Парадоксальным образом, эта теория не сильно отличается от либеральных взглядов на революцию как восстание «естественным образом» сформировавшегося гражданского общества против государства, которое искусственно сдерживает его развитие. На самом деле внутренними противоречиями раздираемы были и государство, и общество. Именно поэтому, собственно конфликты и принимали столь драматический и кровавый характер. В ходе революции все еще-не-вполне-буржуазное общество преобразует себя, одновременно вступая в конфликт с уже-не-вполне-феодальным государством.
В войнах и конфликтах XVIII века и буржуазные, и абсолютистские государства демонстрируют поразительное отсутствие классовой или идейной солидарности. В этом плане ситуация разительно отличается от XVI и начала XVII века, когда религиозные, идеологические и социальные противоречия между государствами были важнейшим фактором в их конфликтах. И наоборот, после Великой французской революции абсолютистская Европа организовала единый фронт против молодой республики, осознав — несмотря на прежние конфликты — свою идеологическую общность.
Деидеологизация европейской политики в середине XVIII века связана с тем, что первый этап буржуазных преобразований в Европе был уже завершен почти повсеместно. Англия и Голландия опережали другие страны, но в целом Западный мир представлял собой достаточно однородное целое. Восточная Европа превращалась в его периферию, но ее правящие круги либо были бессильны что-либо сделать, как в Польше или Турции, либо были вполне удовлетворены сложившимся положением дел, как это было в России, чей имперский статус и могущество вполне могли сочетаться с периферийным типом социально-экономического развития.
Ситуация изменилась к концу столетия, когда экономический рост и накопившиеся на его основе социальные перемены вновь поставили вопрос об изменениях политических.
АМЕРИКАНСКИЙ БУНТ
По мере того как на протяжении XVIII века обострялось межгосударственное соперничество в Европе, ведущие державы, чувствуя угрозу своим колониальным позициям, прилагали максимальные усилия, для того чтобы консолидировать свой контроль над этими территориями как политически, так и экономически. Адам Смит считал, что эта политика была вредна и сдерживала рост всеобщего благосостояния. «Таким образом, — писал шотландский экономист, — после несправедливых усилий всех стран Европы взять себе всю выгоду от торговли со своими колониями ни одной из них не удалось еще до сих пор получить для себя ничего другого, кроме издержек на сохранение во время мира и защиту во время войны той притеснительной власти, которую они присвоили себе над ними»[920]. Отсюда, однако, преждевременно делать вывод, будто шотландский мыслитель был поборником прав угнетенных народов. Хотя он и сожалел об участи туземцев, но был глубоко убежден, что все их проблемы исчезнут сами собой по мере перехода от протекционизма к свободной торговле. Угнетение, в соответствии с его логикой, проистекает вообще не от того, что те или иные туземные территории были принудительно вовлечены в систему капиталистического мирового рынка, а из того, что рынок этот неправильно, неэффективно управляется. Причем несправедливость в первую очередь проявляется не в угнетении туземцев, а в недопущении буржуа других европейских наций на колониальные рынки (другой вопрос, что и сами туземцы должны, по мнению Смита, получать свою долю выгоды от развития колониальной экономики).
Между тем объективная реальность в данном случае находилась в разительном контрасте с общим тезисом теоретика. В XVIII веке товарообмен между колониями и метрополиями рос впечатляющими темпами, свидетельствуя о том, что политические ограничения, накладывавшиеся на этот процесс европейскими державами, никоим образом не парализовали его. Позднее, несмотря на то что идеи Смита пользовались огромным авторитетом на протяжении последующих полутора столетий, колониальные державы не торопились открывать находящиеся под их контролем рынки для своих конкурентов. И дело тут не столько в политических и военных интересах великих держав, сколько в том, что колониальный монополизм становился важнейшим инструментом снижения издержек в рамках глобальной конкуренции. Вопреки теории Смита, монополизм, обеспеченный политически, вел не к удорожанию товаров и снижению производства, а к прямо противоположному результату. Промышленность европейских метрополий, получавшая сырье и рабочую силу по наиболее выгодным для нее ценам, имевшая гарантированный сбыт на обширном колониальном рынке, могла гораздо дешевле реализовывать свою продукцию и на прочих рынках.
Противоречия между наиболее развитыми в экономическом отношении американскими колониями Англии и «старой страной» нарастали не из-за того, что Лондон сдерживал развитие своих заморских владений, а, напротив, из-за того, что получив широкие возможности для развития и неограниченный доступ к рынку новой глобальной империи, колониальный капитал быстро перерос отведенные для него пределы, начав вырабатывать собственную систему целей и интересов. Первоначально американские элиты надеялись использовать «старую страну» в качестве инструмента для достижения своих целей, но по мере того как рассеивались эти иллюзии и выявлялось различие интересов и целей, обострялся и конфликт.
В XVII веке колонии Новой Англии задумывались как сырьевые базы, поставляющие для Великобритании древесину, смолку, пеньку и другие товары, ранее импортировавшиеся из России. Однако попытки развивать в колониях подобные производства успеха не имели. Хозяйственная структура северных колоний скорее дублировала экономику метрополии, нежели дополняла ее. В свою очередь британское правительство все менее интересовалось Новой Англией: «ориентация английской колониальной политики изменилась в пользу тропических и субтропических стран, откуда Англия могла бы получить постоянный поток экзотических продуктов для собственного потребления и вывоза в другие страны»[921].
В политическом отношении колонии тоже были в значительной мере предоставлены сами себе. Самоуправление колоний в Северной Америке в значительной мере было результатом английской революции, в ходе которой местная протестантская буржуазия, воспользовавшись смутой в метрополии и при поддержке сторонников парламента в Лондоне, фактически взяла власть в свои руки.
Уже в 1640 годах преуспевающие купцы Массачусетса проявляли сепаратизм, заявляя: «английские законы мы должны соблюдать только тогда, когда мы находимся в Англии»[922].
С конца XVII века североамериканские колонии и их «историческая родина» (mother country) все больше экономически отдалялись друг от друга. «Новая Англия практически ничего не поставляла метрополии. Больше того, колонии в значительной степени дублировали экономику Англии и конкурировали с ней в поставках продовольствия на острова Вест-Индии, в торговле, в рыболовстве»[923].
Плантаторские колонии Юга развивались — с точки зрения интересов английской буржуазии — более успешно, поставляя на европейские рынки рис, сахар, хлопок и табак, выращиваемые чернокожими рабами. В этом они сближались с островами Карибского моря, перешедшими под контроль Великобритании. Именно рабовладельческие колонии (Ямайка, Барбадос и Виргиния) были первыми самоуправляющимися территориями, создавшими свои выборные институты уже в конце XVII века — естественно, только для белых поселенцев. Созданные там институты распространялись на прочие колониальные владения, а имевшиеся юридические прецеденты использовались для решения спорных вопросов в других местах.
К середине XVIII века Бостон, Филадельфия и Нью-Йорк превратились в ведущие торговые центры империи. Рынок Филадельфии современники называли «самым большим в известном мире, но уж точно самым большим в Америке»[924]. Успешное развитие этих городов было естественным результатом общего роста трансатлантической экономики и сложившегося в нем разделения труда. Корабельные доки портов северной Америки обеспечивали торговый и военный флот современными судами, коммерция процветала, а производство опиралось на растущую армию тружеников, объединявшую как свободных белых рабочих, так и чернокожих рабов. Наемный труд использовался не только в сфере производства — одним из секторов экономики, привлекавших большую массу наемных работников, была торговля, включая растущий коммерческий флот. Уже в 1700-е годы одной из важнейших задач английской морской администрации стало урегулирование трудовых споров между моряками и судовладельцами. Суды адмиралтейства (Vice-admiralty courts) разбирались с многочисленными претензиями по заработной плате и условиям труда, вызывая возмущение предпринимателей стремлением гарантировать оплату всей произведенной работы «до последней доски и до последнего гвоздя» (to the last plank and to the last nail)[925]. Однако это не мешало судебной системе в целом активно защищать права и интересы судовладельцев — в той мере, в какой последние готовы были соблюдать элементарную законность. Трудовые конфликты часто заканчивались забастовками моряков — само английское слово «strike» произошло от обычая бастующих моряков прибивать гвоздями паруса, парализуя этим корабль. В 1741 году в Нью-Йорке низы общества взбунтовались — белые бедняки объединились с рабами-неграми, завладев на какое-то время городом. Аналогичные выступления происходили и в других местах.
Борьба за контроль над рынком, как и в большинстве капиталистических конфликтов, способствовала противостоянию метрополии и американских колоний. Эдмунд Бёрк, доказывая значение колоний для Англии, ссылался на огромный рынок, который открывался за океаном для британских товаров. Однако у американской буржуазии были иные планы — экспорт из метрополии не только наталкивался там на растущую конкуренцию местных производителей, но и встречал сопротивление — не случайно по мере развития конфликта с метрополией, бойкот английских товаров превратился в излюбленную форму сопротивления «произволу» Лондона.
Вплоть до конца Семилетней войны, несмотря на экономическую самодостаточность, колонии Новой Англии все еще нуждались в поддержке Британии, поскольку их надо было постоянно защищать от индейцев, голландцев и испанцев, позднее от французов. Английский флаг нужен был и судовладельцам Бостона и Нью-Йорка, прикрывая их во время плаваний в нейтральных водах, — порой одной лишь угрозы возможного возмездия со стороны Королевского флота было обычно достаточно, чтобы обеспечить их безопасность. Однако подобные отношения с колониями были скорее обременительны для метрополии, которая по мере развития американских территорий тратила на них все больше средств, все меньше получая взамен.
В разгар Семилетней войны колонисты не видели никакой проблемы в присутствии британских войск и чиновников на их территории. В 1763 году Бенджамин Франклин (Benjamin Franklin) прославлял «славный мир» (the glorious peace), подписанный в Париже, мир, который позволит Британии овладеть всей Северной Америкой и создать «единую империю на этом обширном берегу» (universal empire of that extended coast)[926]. А Виллиам Смит (William Smith), один из идеологов колониальной экспансии, писал: «Было бы благодеянием Божьим, если бы у нас здесь было побольше правительства»[927].
Переломным моментом стала Прокламация 1763 года (Proclamation Line), в соответствии с которой за индейцами — в качестве подданных короны — закреплялись земли к западу от старой границы, а колонистам запрещено было вытеснять оттуда коренное население. Приватизация земель на Западе, стихийно начавшаяся еще во время войны, была прекращена, а часть решений аннулирована. Первоначально в колониях не отнеслись к Прокламации серьезно, сочтя ее демагогическим документом, призванным успокоить «краснокожих». Рядовые поселенцы, желавшие переехать на запад, и всевозможные спекулянты и контрабандисты, разворачивавшие свой бизнес на индейских землях, открыто игнорировали Прокламацию. Однако по мере того как обнаруживалось, что королевское правительство всерьез намерено выполнять свои обязательства перед индейцами, в колониях стало расти недовольство. Уже в 1763 году вспыхнуло восстание индейцев, которых удалось успокоить представителям королевской администрации, заявлявшим о поддержке их требований. В 1768 году английский интендант по делам индейцев сэр Виллиам Джонсон (Sir William Johnson) подписал новое соглашение с ирокезами в форте Стенвикс (Fort Stanwix), однако его политика, направленная на примирение с коренными жителями Америки, вызывала лишь возмущение в колониях и не получила должной поддержки из Лондона. Джонсон принужден был уйти в отставку, а конфликт остался неразрешенным.
Все попытки британских властей извлечь хоть какую-то финансовую выгоду из обладания североамериканскими колониями наталкивались на яростное сопротивление поселенцев и, как правило, ни к чему не приводили. Уже в 1765 году сэр Фрэнсис Бернард (Sir Francis Bernard), губернатор Массачусетса, в разговоре с британским министром обороны (secretary of state for war) констатировал, что колонии рассматривают себя как «самостоятельные государства, которых с Великобританией ничто не связывает, кроме общего короля» (perfect States, not otherwise dependent on Great Britain than by having the same King)[928].
Ситуацию усугубил Акт о гербовом сборе (Stamp Act) 1765 года. Данным налогом в Лондоне пытались заставить американские колонии и Ост-Индскую компанию оплатить хотя бы часть военных расходов. Надо отметить, что английские налоги были по масштабам XVIII века не слишком обременительны. «Когда в XVIII веке народ бунтовал (а случалось это нередко), почти никогда причиной не были налоги», — замечает Лоуренс Джеймс[929]. К тому же требование британского парламента было вполне справедливо по сути. С одной стороны, именно события в Америке и Индии вовлекли страну в войну и армия была отправлена в колонии по просьбе их же представителей, а с другой стороны, американские колонии и Ост-Индская компания получали наибольшие выгоды от одержанной победы. В 1766 году английское правительство потребовало от Компании ежегодной уплаты 400 тысяч фунтов[930]. Компания, выразив некоторое недовольство, все же согласилась платить, несмотря на то что ее финансовое положение ухудшалось (особенно из-за постоянного отрицательного баланса в стремительно растущей торговле с Китаем).
Напротив, колонисты платить категорически не желали. Протест против нового налога, по выражению немецкого историка, «соединил воедино аграрно-аристократическую Виргинию с меркантильно-демократическим Массачусетсом»[931].
Южные колонии, поставлявшие на мировой рынок табак и хлопок, были экономически более связаны с Европой. Но и у них возникали осложнения с лондонским правительством. Местные элиты были недовольны налогами и возмущены аболиционистскими настроениями, все более распространявшимися в Англии. Пропаганда в пользу отмены рабства была чревата крахом всей хозяйственной системы Американского Юга. Тем временем рост экономики Севера превращал его в важного партнера южных колоний.
Несмотря на различия хозяйственных систем и интересов, колонии Севера и Юга все больше объединялись в своих претензиях к метрополии, в то время как британское правительство, не сознавая нарастающей угрозы, не пыталось расколоть колонии и противопоставить их друг другу (хотя такие возможности у Лондона были).
В 1767 британское правительство ввело в колониях новые таможенные сборы, что вызвало бурю возмущения среди поселенцев, организовавших в ответ бойкот английских товаров. Спустя три года в Бостоне английские солдаты открыли огонь по взбунтовавшейся, но безоружной толпе, после чего эскалация конфликта стала неминуемой.
Колонисты доказывали, что парламент в Вестминстере не имеет права облагать их налогами, поскольку их делегаты там не представлены. Между тем подчинение американских колоний лондонскому парламенту предусматривалось еще Навигационными актами XVII века, законодательными решениями, без которых успешная экспансия в Америке вообще вряд ли была возможна. Парламентский суверенитет Вестминстера воспринимался как должное вплоть до середины XVIII века и совершенно не казался колонистам стеснительным или ограничивающим их свободу.
В итоге Лондон вынужден был отказаться от гербового сбора, хотя и издал декларацию (Declaration Act), в принципе подтверждавшую право парламента облагать колонии налогом. Однако каждая уступка Лондона провоцировала лишь новые требования и претензии со стороны колоний.
В XVIII веке Новая Англия превратилась в важный рынок сбыта для тропических товаров, поставляемых Ост-Индской компанией. Но подобная выгодная торговля привлекала и внимание лондонского правительства, пытавшегося после окончания Семилетней войны справиться с финансовыми затруднениями. К 1772 году Ост-Индская компания была на грани банкротства и правительство лорда Норта (Lord North) вынуждено было издать в мае 1773 года знаменитый Чайный акт (Tea Act), облагавший колонистов дополнительными сборами. Последние ответили очередным бунтом и выбрасыванием за борт привозного чая, вошедшим в историю как «Бостонское чаепитие» (Boston Tea Party). Торговый спор перерос в политическую революцию.
В начале XXI века, когда неприязнь к американскому империализму достигла высшей точки не только в странах «периферии», но и в общественном мнении большинства стран Запада, закономерно возник и вопрос о переоценке значения американской революции. Если раньше она представлялась демократическим и национально-освободительным движением, то теперь в ней склонны были видеть сепаратистский мятеж, вызванный своекорыстием колониальных элит, не удовлетворенных своим (и без того привилегированным) положением в Британской империи.
Консервативно настроенный Н. Фергюсон напоминает, что война за независимость США «на самом деле была гражданской войной, которая разделила социальные классы и даже семьи»[932]. В колониях не было даже подобия национального единства. На первых порах колебался даже Бенджамин Франклин. Лоялисты и сторонники партии Тори, сохранявшие приверженность короне, составляли значительную часть населения колоний и активно участвовали в боевых действиях, успешно применяя партизанскую тактику против войск Джорджа Вашингтона. В июле 1776 года, когда радикальные делегаты в американском Конгрессе добились провозглашения Декларации независимости, далеко не все жители колоний встретили это с энтузиазмом. «Невозможно определить точно сколько американцев поддерживало разрыв с Англией, — пишет Лоуренс Джеймс. — Джон Адамс, один из тех, кто подписал Декларацию, подсчитал, что примерно треть колонистов были за нее, а остальные разделяли взгляды лоялистов или держались нейтралитета»[933].
Еще более жестко «ревизионистскую» точку зрения на американскую революцию выразил Самир Амин: «Взбунтовавшиеся против английской монархии американские колонисты не хотели менять своих экономических и социальных отношений, они просто не желали делиться с правящим классом страны, из которой они прибыли. Они хотели взять власть в свои руки не для того, чтобы создать общество, отличное от колониального режима Англии, а чтобы продолжать в том же духе, только с большей решимостью и большими доходами. Прежде всего их целью было продолжение экспансии на запад, что подразумевало, среди прочего, геноцид индейцев. Никто не сомневался в целесообразности сохранения института рабства. Чуть ли не все основные лидеры американской революции были рабовладельцами и отнюдь не намеревались менять свое отношение к этому вопросу»[934]. Хотя Амин скептически относится к рассуждениям Макса Вебера о центральной роли протестантизма и кальвинистской идеологии предопределения для формирования капитализма, по отношению к американской революции он безжалостно принимает этот тезис, превращая его в аргумент против господствовавшей среди колонистов идеологии: «Геноцид индейцев являлся естественной составляющей той божественной миссии, которую возложил на себя новый избранный народ. И не стоит полагать, что это целиком осталось в прошлом»[935]. Протестантские секты, переселившиеся в Новую Англию, были, по мнению Амина, самыми авторитарными, жестокими и агрессивными, — именно поэтому они вынуждены были оставить Старый Свет, общество которого не хотело терпеть и поощрять их агрессивность. Напротив, «противники независимости от Англии, которые не желали порывать со страной своего происхождения, не сопереживали фанатизму сектантов Новой Англии и их библейским толкованиям»[936]. Эмигранты-лоялисты, массово бежавшие из независимых Соединенных Штатов в Канаду, заложили там основу более гуманного общества, в рамках которого трудящимся в гораздо большей степени оказалось присуще классовое сознание.
Попытки части английской общественности добиться освобождения рабов в колониях подлили масла в огонь гражданского конфликта. Решение об отмене рабства было принято британскими властями в Америке уже в самый разгар мятежа и явно было направлено на то, чтобы получить поддержку чернокожего населения юга против сторонников независимости. Тысячи чернокожих американцев, примкнувших к британской армии, участвовали в строительстве укреплений, транспортном снабжении войск, а порой и сражались в ее рядах. К концу войны те из них, кто задержался в Нью-Йорке и не был эвакуирован вместе с уходящими частями, были проданы назад в рабство.
Увы, декларация об освобождении рабов, с одной стороны, внесла смятение в ряды лоялистов, среди которых тоже имелись рабовладельцы, а с другой стороны, консолидировала белое население Юга на антибританских позициях. Когда некоторые радикально настроенные сторонники независимости пытались перехватить британскую инициативу и со своей стороны осудить рабство, они не получили широкой поддержки.
В самой Англии либеральный парламентарий Эдмунд Бёрк резко высмеивал идею освобождения рабов, ее «сторонников и пропагандистов» (advocates and panegyrists), напоминая, что, во-первых, Англия сама вовлечена в работорговлю, а во-вторых, рабы не примут освобождения, поскольку они по большей части «очень привязаны к своим хозяевам»[937].
Другие политики и публицисты высказывали свое мнение в еще более жесткой форме. «Вооружать чернокожих рабов против своих хозяев, - возмущался герцог Ричмонд (Richmond), — вооружать дикарей, которые будут самым зверским образом убивать пленников и даже непременно съедят их, это, по моему мнению, нельзя назвать справедливой войной против наших собственных американских граждан» (То arm negro slaves against their masters, to arm savages, who we know will put their prisoners to death in the most cruel tortures, and literally eat them, is not in my opinion, a fair war against fellow subjects)[938].
Джон Уилкс (John Wilkes), депутат парламента от Мидлекса (Middlesex), известный своими радикально-демократическими взглядами, писал, что нет ничего ужаснее, чем мысль о том, как индейцы, восставая против белых людей, получают оружие и помощь от английских генералов: «Душа человеческая содрогается при мысли о подобной сцене!» (Human nature shrinks from such a scene)[939]. Индейцы, подчеркивал он, сплошь людоеды и кровопийцы, они почти так же отвратительны и жестоки, как евреи.
Между тем аболиционизм британского правительства был, как минимум, непоследовательным. Это очень хорошо иллюстрируется ситуацией, возникшей после заключения мира, когда освобожденных американских рабов решено было переселить в африканскую колонию Сьерра-Леоне. «Переименованная в „Страну Свободы“ Сьерра-Леоне оставалась одновременно территорией рабства, — констатирует известный историк Саймон Шама (Simon Schama). — Королевский флот, которому поручено было сопровождать конвой в новую свободную колонию и при необходимости защищать ее, одновременно получил приказ прикрывать британский центр работорговли на острове Банс (Bance Island), который находился немного выше по течению реки»[940].
Перечисляя пороки американской революции, Амин, как пристрастный судья, не находит ни одного повода для снисхождения. Мелкобуржуазные низы колониального общества, выступившие в поддержку независимости, при подобном подходе выглядят жертвами политических интриг и манипуляции со стороны отцов-основателей, которые воспользовались их энтузиазмом, но ничего не дали взамен, оттеснив их от рычагов политической власти, как только вопрос об отношениях с Англией был более или менее урегулирован, — в этот момент первоначальные «Статьи Конфедерации» (Articles of Confederation) были заменены на менее демократическую, но зато более демагогическую Конституцию.
Можно сказать, что в 1775–1781 годах элиты североамериканских колоний-штатов использовали «свои» низы против Британии так же, как 90 лет спустя элиты южных штатов смогли опереться на массы белого населения в борьбе против Севера. Действительно, политические и культурно-психологические механизмы народной мобилизации на Юге во время Гражданской войны были примерно те же, что и во время Войны за независимость, причем идеологи южан совершенно сознательно представляли свои действия против Севера, как продолжение революционного восстания прошлого столетия. Единственное различие, следовательно, состоит в том, что союз плантаторов южных штатов и буржуа Новой Англии в XVIII веке победил, а плантаторы Юга в XIX веке проиграли и не смогли написать историю на основании собственного патриотического мифа. В точности, как в известном стихотворении: «мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе». Революция в Америке предстает перед нами как раз таким «мятежом, закончившимся удачей».
Несмотря на идеологическую привлекательность подобного взгляда на американскую историю с точки зрения радикальных левых образца 2000-х годов, данный подход страдает такой же однобокостью, как и прежний националистический миф об отцах-основателях и освободительной революции. Буржуазия Новой Англии сумела создать широкий социальный блок, объединивший, с одной стороны, плантаторов Юга, а с другой стороны, радикально настроенных мелких собственников и фермеров Севера. Иными словами, ей удалось добиться своих целей за счет успешно установленной политической гегемонии, которая, однако, могла быть обеспечена лишь за счет серьезных уступок, сделанных мелкобуржуазным низам общества. Именно поэтому мятеж, начавшийся как эгоистическое выступление колониальных элит и связанных с ними средних слоев, завершился как революция и породил самое демократическое на тот момент государство. Другое дело, что еще до того, как была закончена борьба за независимость, важнейшей заботой американских элит стало сдерживание демократического давления низов. С чем отцы-основатели в целом успешно справились.
Большинство исследователей, анализирующих военные действия, которые вели британская армия и флот против восставших штатов, сходятся на том, что англичане действовали на удивление нерешительно и неумело, что резко контрастирует с поведением британских сил как во время Семилетней войны, так и с их действиями во время Наполеоновских войн. Вряд ли можно объяснить произошедшее отсутствием хорошего командования или незнакомством с полупартизанской тактикой колонистов. Генералы были не лучше, и не хуже, чем во время Семилетней войны (зачастую просто те же самые), да и тактические приемы, применявшиеся сторонниками независимых штатов, были те же, что прежде у франкоканадского ополчения. Подобные приемы были хорошо изучены во время предыдущих кампаний, и с ними регулярная армия научилась эффективно бороться (с той лишь разницей, что франкоканадские ополченцы считались лучшими бойцами, чем милиция Новой Англии). К тому же на стороне британских сил выступало большое число индейцев и американских лоялистов, прекрасно знакомых с местными условиями, применявших ту же тактику.
Однако в условиях, когда британская сторона проявляла нерешительность, баланс общественного мнения постепенно сдвигался в пользу сторонников независимости. Лоялисты постоянно жаловались на то, что не получают достаточной поддержки от «нерешительных британских генералов»[941]. Эти колебания Фергюсон объясняет нежеланием англичан воевать против белых колонистов, которые были так похожи на них. Лоуренс Джеймс отмечает, что главной проблемой британского командования в Америке была «неопределенность целей»[942]. Однако в действительности за странным поведением британских военных и политических властей в Америке стоят куда более глубокие причины, которые историк не может отрицать: «краткосрочные выгоды от восстановления британской власти над тринадцатью колониями оказывались гораздо менее значительными, чем долгосрочные проблемы, связанные с возможной победой»[943].
Реальная причина неэффективности британских действий лежит не в военной, а в политической и экономической сферах. Далеко не все американцы хотели независимости, но и в Британии не было решительного единства среди общества и элиты по вопросу о сохранении колоний. «Все конфликты, в которых участвовала Британия XVIII века, вызывали в стране острые разногласия, — признает Брендан Симмс, — но американская война разделила общество как никогда прежде»[944]. По сути гражданская война между «лоялистами» и «патриотами» в Америке продолжалась в виде острого политического конфликта в Англии, а все происходящее некоторые современники называли «первой британской гражданской войной» (the fist British civil war)[945]. Если у Джорджа Вашингтона было множество недругов в Америке, то это компенсировалось наличием множества сторонников в Англии.
Те, кто принимали решения в Лондоне, прекрасно понимали, что даже самая решительная военная победа не гарантирует укрепления власти короны над отдаленными американскими территориями, если за ней не последует политический компромисс. Такова была стратегия Британской империи, с помощью которой в XVIII веке было подавлено сопротивление горных кланов в Шотландии, то же происходило позднее в Индии после восстания сипаев, в Южной Африке после победы над бурами. Главный вопрос был в цене компромисса.
Эдмунд Бёрк, активно (и не совсем бескорыстно) отстаивавший в Англии интересы колоний, постоянно напоминал о необходимости уступок: «Мир требует соглашения; и если имеет место спор по материальным вопросам, соглашение так или иначе всегда подразумевает те или иные уступки»[946]. Главный вопрос, таким образом, состоял не в том, нужно ли идти на компромисс в принципе (на этот счет ни у Бёрка, ни у многих его оппонентов сомнения не было), а в том, «какие уступки должны быть сделаны»[947].
В этом-то и состояла трудность. Все прекрасно сознавали, что проблема не сводится к спору о законности новых налогов. Значительная часть знаменитой речи Бёрка о примирении с Америкой посвящена попыткам опровергнуть мнение тех, кто подозревал, будто «колонисты имеют собственные дальнейшие планы, они не остановятся на этом соглашении и потребуют пересмотра торговых законов»[948]. Бёрк не хуже своих противников понимал, что именно так дело и обстоит, однако признать это означало бы порушить всю его стройную систему аргументов, доказывавших, что единственной причиной мятежа является нежелание колонистов платить налоги, не утвержденные их местными собраниями.
Положение дел в американских колониях, особенно в Новой Англии, было таково, что любой эффективный компромисс оказывался для Англии экономически менее выгодным, нежели признание независимости штатов. Известный публицист и мыслитель Джошуа Такер (Josiah Tucker) писал во время войны за независимость, что колонии в Америке были «камнем на нашей шее» (a Millstone hanging about the Neck of this Country)[949]. Поскольку британцам не хватило решимости избавиться от этого «камня на шее», надо лишь поблагодарить американцев, что они своим восстанием облегчили неизбежное и необходимое решение. Призывая идти навстречу колониям, Бёрк указывал на огромное значение американской торговли для Британии, но одновременно подчеркивал блестящие перспективы экономического развития Америки. Напротив, Адам Смит напоминал, что «при современной системе Великобритания ничего кроме убытка, не получает от своего господства над колониями»[950]. Эти колонии (в том виде, в каком они сформировались ко второй половине XVIII века) были скорее обузой для метрополии, нежели ценным приобретением, за которое надо было держаться. Но в то же время факт отделения колоний в политическом отношении был катастрофой. Он не только наносил ущерб престижу империи, но и создавал опасный прецедент, который мог быть использован (и использовался) в совершенно иных ситуациях. Непоследовательность британской политики по отношению к тринадцати взбунтовавшимся колониям усугублялась идеологическим расколом в рядах самих английских элит. Консерваторам были отвратительны политические принципы колонистов, а потому они склонны были положительно относиться к их отделению от империи. Напротив, либералам эти принципы в значительной мере импонировали, и именно поэтому они стремились ценой переговоров и уступок удержать бунтовщиков в рамках империи.
Эти объективные противоречия предопределили и непоследовательность политики, что предопределило отсутствие четкой стратегии и решительности в военных операциях.
ВОЙНА И МИР В АМЕРИКЕ И ЕВРОПЕ
Поддержав восставшие колонии, в 1778 году Франция вступила в войну, год спустя к ней присоединилась Испания, а затем и Голландия. Выступление Франции было продиктовано не только желанием отомстить за поражение в Семилетней войне, но и опасением того, что агрессивно настроенные американские колонии договорятся с Лондоном, потребовав в качестве цены компромисса нового расширения — за счет владений, оставленных Франции после прошлой войны в Луизиане[951]. «Они обрушатся на нас с такой силой, как будто бы и не было гражданской войны», — писал Людовик XVI своему кузену Карлу III Испанскому. Именно этот страх вынудил его в срочном порядке признать независимость Соединенных Штатов и поддержать их военными усилиями, «дабы воспрепятствовать их воссоединению с метрополией»[952].
Положение Британии осложнилось, когда колониальный конфликт перерос в новую широкомасштабную войну с Францией и Испанией, которые стремились «переиграть» итоги Семилетней войны, вернув себе потерянные позиции в Африке, Индии и Северной Америке, и еще больше, когда неожиданно для британцев к антианглийской коалиции присоединилась и Голландия. В новой ситуации Лондон вынужден был столкнуться и с неприязненным отношением своих бывших партнеров и союзников, которые не были удовлетворены своим положением в условиях новой английской гегемонии. Россия и Пруссия провозгласили «вооруженный нейтралитет», заявив, что не позволят Королевскому флоту обыскивать свои корабли под предлогом поиска военной контрабанды. Лондону пришлось смириться с этим «бунтом союзников». Вооруженный нейтралитет России был фактически признан британским правительством, которое велело Королевскому флоту «оставить в покое русские корабли»[953]. Единственный за все время военных действий захват русских судов был произведен не англичанами, а союзной с американцами Испанией, что вызвало бурную реакцию в Петербурге и сыграло на руку проанглийской партии.
После того как британскому флоту пришлось вступить в борьбу с французскими, испанскими и голландскими силами сразу на нескольких театрах боевых действий, он на некоторое время утратил господство над Атлантикой. В 1781 году в Йорктауне (Yorktown) была заблокирована восьмитысячная английская армия лорда Корнуэльса (Lord Cornwallis). Не получив ожидаемой поддержки с моря, она капитулировала. Это поражение было прямым следствием потери морского превосходства. Правда, английский флот все же прибыл в Йорктаун, опоздав всего на пять дней[954].
Средиземное море было оставлено, что привело к резкому падению английской торговли, поскольку корабли, шедшие под британским флагом, становились легкой добычей французских корсаров. В Вест-Индии ряд островов был захвачен французами, а угроза нависла над Ямайкой — важнейшим экономическим и политическим центром Британской империи в регионе. Франко-испанская коалиция готовилась к вторжению на Британские острова (маленькие острова в Ла-Манше уже подверглись атакам), а потому основные силы флота пришлось сосредоточить у собственных берегов. Ответом на эти опасности, однако, стала беспрецедентная мобилизация Королевского флота, численность и сила которого на протяжении войны непрерывно возрастали. Гарнизон Гибралтара неколебимо выдерживал осаду, обеспечивая для британского флота возможность возвращения в Средиземное море. В октябре 1782 года франко-испанские силы вынуждены были снять осаду с Гибралтара. В 1778 году в составе флота имелось 66 линейных кораблей, в 1780 году их было уже 95. Численность личного состава выросла с 16 тысяч к началу войны до 60 тысяч человек в ее разгаре и до 100 тысяч к моменту подписания мира. В апреле 1782 года адмирал Джордж Родней (George Rodney) нанес французскому флоту решающее поражение в битве при Сейнте (battle of the Saintes), вернув Англии морское господство. «Французы быстро утратили веру в свой флот: было ясно, что нет смысла продолжать борьбу против британского морского господства»[955].
Опасаясь проблем в Ирландии, английское правительство существенно смягчило антикатолическое законодательство в стране, откуда прибывали многочисленные пополнения для флота и особенно для армии. Вооруженные силы тоже выросли. Если в 1774 году численность сухопутных сил составляла 72 батальона, то в 1778 году — уже 118[956]. «Военные усилия сопровождались впечатляющей психологической и культурной мобилизацией — патриотический и гражданский подъем охватил общество. Разумеется, народный энтузиазм поддерживался пропагандой, но в значительной мере он был стихийным»[957]. Война была популярна среди масс британского народа, по крайней мере, на первых порах. Выступление Франции и Испании, а затем и Голландии на стороне восставших колоний вызвало в Британии волну патриотического возмущения.
С начала XVIII до конца XX века Британия не проиграла ни одной войны за исключением американской войны за независимость. Разумеется, британские силы не раз терпели поражения на поле боя, порой совершенно катастрофические. Однако каждый раз правящим элитам удавалось сплотить нацию и продолжить борьбу, до тех пор пока неудачи не сменялись победами или, по крайней мере, появлялась возможность почетного мира, соответствовавшего интересам империи. На этом фоне американское исключение выглядит особенно значимым.
По итогам морской войны Англия отнюдь не выглядела проигравшей стороной. Список потерь, который был опубликован лондонским «Политическим журналом» в 1783 году, включает всего 80 судов, захваченных противником, из которых 25 были потом отбиты назад. Всего 22 британских судна были потоплены. Приведенный в том же номере журнала список захваченных или потопленных неприятельских судов (американских, французских, испанских и голландских) занимает 2 полные страницы, одних только французских кораблей было захвачено 129 и 11 потоплено[958].
Несмотря на победы при Саратоге и капитуляцию Йорктауна, армии Джорджа Вашингтона были значительно слабее британских. Немецкий историк Конрад Геблер констатирует, что война за независимость, хоть и завершилась успешно, «разоблачила весьма печальную картину военной силы Союза»[959]. Капитуляция Йорктауна была серьезным психологическим ударом для Британии. Однако усталость от войны сказывалась с обеих сторон. В американских войсках происходили мятежи, а английские командиры жаловались на настоящую эпидемию пьянства среди королевских офицеров[960]. Фактически с октября 1781 года, когда сдался Йорктаун, военные действия в Америке прекратились. Обе стороны оставались на своих позициях, не имея больше ни сил, ни желания предпринимать что-либо друг против друга. К концу войны англичане все еще располагали сильными гарнизонами во многих стратегически важных городах и крепостях, пользовались поддержкой индейских племен на Западе, контролировали Нью-Йорк и вполне способны были продолжать боевые действия. Отсутствовала не военная сила, а политическая воля.
Безусловно, Британия была истощена финансово. В начале 1780-х годов 56 % годового бюджета шло на покрытие национального долга, превысившего 240 миллионов[961]. Но континентальные противники Англии были истощены ничуть не меньше. А в годы наполеоновских войн британские финансы выдержали национальный долг, который был больше почти в два с половиной раза. Как отмечает Симмс, в годы войны с американскими колониями «британская налоговая и политическая система проявила себя как никогда эффективной»[962]. Финансовая система оказалась в состоянии выдержать бремя войны, чего нельзя сказать о принадлежавшей к лагерю победителей Франции.
В марте 1782 года ушел в отставку кабинет лорда Норта (Lord North), а новое правительство поставило своей главной целью достижение мира с американцами и их союзниками в Европе. Подписывая мир с Соединенными Штатами, английские дипломаты шли на самые щедрые уступки, в то время как американцы делали все возможное, чтобы свести к минимуму свою зависимость от недавнего союзника — Франции. Когда один из французских переговорщиков, пытаясь польстить американцам сказал, что Соединенные Штаты когда-нибудь станут величайшей империей мира, он получил в ответ насмешливое замечание: «Да, и они все будут говорить по-английски, все как один, сэр!»[963].
Соглашение между восставшими колониями и метрополией далось настолько легко, что в ходе переговоров французская делегация начала опасаться: не заключат ли американцы с британцами сепаратный мир, бросив своих европейских союзников на произвол судьбы.
Французский представитель на переговорах с изумлением писал, что уступки англичан «превосходят все мои ожидания»[964]. Уступки были настолько значительны и настолько явно не продиктованы военной необходимостью, что критики на родине упрекали главного английского переговорщика графа Шелборна (Earl of Shelburne) в разрушении Британской империи, а уступки в территориальных вопросах зашли так далеко, что вызвали «возмущенные протесты канадских купцов»[965].
Главными пострадавшими по итогам англо-американского мирного соглашения оказались индейцы Северной Америки. Британские администраторы сами сетовали, что поддерживавшие их индейцы оказывались «брошены нами на произвол их безжалостного и неумолимого врага»[966]. В 1783 году еще до того, как договор в Париже был подписан, лондонский журнал сообщал, что известие о готовящемся примирении Британии с Соединенными Штатами, Францией и Испанией американские индейцы восприняли «с благородным гневом» (with noble indignation), они считали себя преданными и жаловались, что обязательства короля Георга III оказались «пустым звуком» (empty sound). Обращаясь к английскому губернатору, делегаты коренных жителей Америки напоминали о своей лояльности и об угрозе, которая нависла над ними: «ложными посулами вы вовлекли нас в свой конфликт, а теперь оставляете нас наедине с нашими бедами, вы как овцы бежите от своих врагов и советуете нам искать мира с теми самыми людьми, презирать которых вы нас научили»[967]. Представители племен просили напоследок хотя бы обеспечить их оружием и боеприпасами, одновременно заявляя, что скорее покинут страну вместе с англичанами и лоялистами, чем согласятся жить под властью американских поселенцев и испанцев (последним по мирному договору возвращена была Флорида). Однако ради добрых отношений с бывшими противниками в Лондоне решились пожертвовать интересами своих верных сторонников.
Лоялисты получили возможность переселиться на север, в канадские земли, оставшиеся под контролем Лондона. Вопреки ожиданиям многих сторонников американской независимости, Канада на протяжении всей войны оставалась для британцев спокойным тылом. Малочисленные французские поселенцы нуждались в поддержке государства для того чтобы защитить себя от индейцев и не имели политической силы, чтобы сделать это самостоятельно. А производимые ими товары имели ценность только в том случае, если им был гарантирован сбыт на европейском рынке. Поэтому они обречены были стать лояльными британскими поданными точно так же, как были раньше верными подданными французской монархии. В свою очередь британские власти стремились урегулировать отношения с индейцами за счет взаимных уступок и гарантий — не из гуманных соображений, а потому что им так было дешевле и проще. Французские поселенцы быстро обнаружили, что английские купцы открывают перед ними новые рынки сбыта. «Квебек был теперь частью британской торговой системы, которая создавала больше возможностей, чем старая французская империя»[968]. Массовое переселение лоялистов из отделившихся колоний Новой Англии закрепило связь Канады с Британией. Даже Вудро Вильсон в весьма патриотической «Истории американского народа» вынужден признать, что сразу же после обретения независимости, победители начали репрессии против своих политических противников, а бегство из нового государства приняло массовый характер: «Тысячи и тысячи людей направлялись в Нью-Йорк, надеясь спастись там под защитой британского оружия»[969]. Английская администрация, сохранявшая контроль над городом, вынуждена была организовать их эвакуацию. «Больше двадцати девяти тысяч беженцев (включая три тысячи негров) бежали в Канаду из одного только штата Нью-Йорк в течение этого драматичного и сумбурного 1783 года»[970]. Массовая эмиграция имела место и в других штатах. «Просто поразительно» (amazing), замечает Найл Фергюсон, что «столько народу проголосовало ногами против американской независимости»[971]. По английским данным, более 40 тысяч лоялистов, расселились в провинциях Онтарио, Новая Шотландия (Nova Scotia) и Нью-Брансуик (New Brunswick), создав в этих заросших лесом пустынных местах «приятные фермы, процветающие деревни и города»[972].
В итоге американская революция породила «не одну, а две нации»[973]. Канада, сохранившая верность короне, оказалась ее порождением не в меньшей степени, чем отделившиеся от Англии Соединенные Штаты.
Оценивая итоги второго Парижского мира, Кембриджская история британской внешней политики констатирует: «Если сравнивать его с Парижским миром 1763 года, итоги которого Франция и Испания стремились пересмотреть, новый договор, конечно, свидетельствует о поражении Британии и фиксирует ее потери. Однако не следует упускать из виду, что все территории, уступленные европейским соперникам Англии, были у них же захвачены в предыдущих войнах, а большую часть приобретений 1763 года удалось сохранить»[974].
Брендан Симмс уверен, что поражение Лондона в борьбе за американские колонии было вызвано недооценкой проблем, существовавших в Европе. Действительно, Британия оказалась в изоляции, а потом вынуждена была бороться одновременно почти против всех ведущих держав — Франции, Испании, Голландии, а Россия, Австрия и Пруссия заняли позицию нейтралитета, который грозил обернуться противостоянием с Англией.
Однако эта катастрофа вызвана не отсутствием внимания к европейским делам, а непониманием угрозы, назревавшей в Америке. Колонии втянули Лондон в Семилетнюю войну, которую британцам пришлось вести в крайне невыгодной ситуации, эти же колонии спустя 20 лет спровоцировали новую войну, ее в Лондоне не ждали и к ней не готовились — ни в военном, ни в дипломатическом отношении.
Английская дипломатия, крайне эффективная во всех остальных ситуациях, неизменно давала сбой тогда, когда в дело вмешивались американские колонии. Здесь нет ничего удивительного. Колонии воспринимались в Лондоне как проблема, но не угроза. А в 1760-е и 1770-е годы колониальный конфликт трактовался как продолжение внутреннего и потому вообще не рассматривался в контексте внешней политики, до тех пор пока колонисты не обратились за помощью к Франции. Разумеется, некоторые внутренние проблемы Британии приобретали интернациональный характер, но это были дела совершенно иного рода, например — проблема Ирландии.
В Лондоне не ждали, что в колониях дойдет до вооруженной борьбы. Еще большей неожиданностью для английских политиков было то, что лидеры колонистов с легкостью нашли себе союзников в Европе. Прежде внутренними врагами, объединявшимися с врагами внешними, были для британской буржуазной монархии традиционалисты — католики и якобиты, сторонники свергнутой династии Стюартов. То были противники либерально-буржуазного режима, и вполне логично, что они привлекали на свою сторону абсолютистскую Европу. Но то, что такую же позицию займут американские либералы, ссылающиеся на принципы британской конституции, к этому в Лондоне готовы не были. Хотя в своем прагматизме отцы-основатели Соединенных Штатов были всего лишь достойными учениками британских вигов, которые тоже были готовы, несмотря на свой либерализм, сотрудничать с любыми, самыми авторитарными континентальными режимами, если находили это выгодным.
Сразу же после подписания Парижского мира Англия и США взялись за разработку коммерческого договора, который должен был воплотить в жизнь «семейное примирение между двумя нациями» (family compact between two nations)[975]. Однако между ними оставалось слишком много нерешенных проблем. Пограничные конфликты между новой независимой Америкой и британской Канадой на первых порах возникали постоянно. Индейцы, сопротивлявшиеся движению американских колонистов на Запад, получали некоторое количество оружия и боеприпасов в обмен на меха от канадских купцов, которые, впрочем, руководствовались не политическими, а коммерческими соображениями.
Отделившись от Британии политически, американская буржуазия сразу же начала настаивать на сохранении хотя бы частично привилегий и позиций, которые она ранее имела в Британии и в других странах, когда американцы еще являлись подданными короны. Английский правящий класс был вполне готов пойти навстречу своим недавним противникам, не забывая, однако, напоминать, что провозгласив независимость, они сами лишили себя всех прежних прав: «ведь если они требуют режима наибольшего благоприятствования, то пусть будут благодарны нашему либерализму и доброжелательности и не надеются, будто мы пожертвуем ради них хоть толикой морской и торговой мощи Великобритании»[976].
После отставки графа Шелборна правительство Виллиама Питта (William Pitt) в Лондоне продолжало тот же курс на примирение. Еще 1781 году был принят «Билль о взаимодействии с Америкой» (American Intercourse Bill), который делал для кораблей еще не признанных Соединенных Штатов исключение из Навигационных актов, что резко облегчило торговлю американцев с Вест-Индией. Если в преддверии независимости 13 колоний и острова Вест-Индии поглощали 37 % британского экспорта, то в 1797–1798 годах — уже 57 %[977]. Поскольку главная забота английской буржуазии состояла не в сохранении суверенитета, а в удержании своих позиций на рынке бывших колоний, Лондон готов был идти ради этого практически на любые уступки в вопросах законодательства.
«Вторая Британская империя», начало которой было положено отделением Соединенных Штатов, отнюдь не страдала от недостатка территории. В дополнение к бескрайним просторам Канады, доступным для колонизации на Западе, владения британской короны пополнились за счет открытия Австралии. Обширная территория этого континента, как и Новая Зеландия, рассматривалась в Лондоне в качестве замены потерянным американским колониям. Тем временем завоевание Бенгалии открывало новые перспективы на Востоке. Однако новая империя должна была строиться в значительной мере заново, по другим принципам, чем прежняя, и на основе уроков, которые еще предстояло извлечь из событий Американской революции. Политическая и экономическая организация империи после 1781 года радикально изменилась. Канаде, Австралии и другим самоуправляющимся колониям, а позднее и Индии, был гарантирован налоговый суверенитет, исключавший повторение конфликтов, подобных спору о гербовом сборе 1765 года, но одновременно принимались меры, направленные на укрепление политической связи колоний с метрополией. Расширяя свою империю по всей планете, британский правящий класс заботился о том, чтобы ни одна из «белых колоний» (позднее превратившихся в доминионы) не стала экономически слишком сильной и самодостаточной, в то же время всячески поощряя их взаимосвязи и взаимозависимость — империя оказывалась скреплена уже не только «по вертикали» (отношениями между «центром» и «регионами»), но и «по горизонтали».
В самой Америке завершение войны знаменовалось новым всплеском общественных конфликтов и политическими изменениями. Победа колониальных элит в борьбе против Англии была достигнута ценой социальных и политических уступок, позволивших сформировать вокруг движения за независимость широкий блок общественных сил, интересы которых далеко не во всем совпадали. Больше того, для низов американского общества независимость была ценна не как таковая, а прежде всего как возможность повысить свой вес и заставить считаться с собой, преодолев олигархический характер британской политики. Однако уже к концу войны за независимость важнейшей заботой американских элит стала не борьба с бывшей метрополией, а удержание под контролем собственных низов. В условиях, когда между враждующими сторонами практически не было военных действий, подавление мятежей в рядах собственных войск требовало гораздо больше внимания американских элит, чем угасающая война.
Ситуация лишь усугубилась после подписания мира. Америка переживала экономический кризис. Производство и торговля получивших независимость Соединенных Штатов нуждались в кредитах, которые банки бывшей метрополии охотно готовы были предоставить, стремясь сохранить там свои позиции. Но американская сторона настаивала на еще больших уступках, одновременно не слишком тщательно выполняя собственные обязательства[978]. В результате торговое соглашение так и не было подписано вплоть до 1791 года, когда разразившаяся война между Англией и революционной Францией вновь осложнила ситуацию на американском континенте. Только в 1794 году, когда возникла опасность для американской торговли с французскими колониями, было наконец подписано экономическое соглашение. Обе стороны предоставили друг другу режим наибольшего благоприятствования в торговле, Навигационный акт не распространялся на американские суда, прибывавшие в порты, принадлежавшие британской империи на территории Европы и Индии. В случае войны между двумя сторонами договор гарантировал неприкосновенность частной собственности, более того, «купцы получат возможность продолжать свою торговлю, даже если две нации будут находиться в состоянии войны»[979]. Американская сторона перестала требовать компенсации за освобожденных англичанами черных рабов или их возвращения. Английские войска оставались на территории США вплоть до 1796 года, когда они наконец покинули все занимаемые ими форты.
В Америке окончание войны знаменовалось кризисом, приведшим к расколу социального блока, одержавшего победу в борьбе за независимость. Торговая буржуазия стремилась как можно скорее восстановить отношения с Британией, но несмотря на многочисленные уступки Лондона, не могла рассчитывать в полном объеме на прежние привилегии. Английская буржуазия, лишившись колоний, одновременно сняла с себя и расходы по их поддержке, сохранив для американцев торговые привилегии ровно в той мере, в какой это способствовало сохранению позиций самих англичан на американском рынке. Британские партнеры требовали оплаты всех товаров серебром по международным ценам, а Королевский флот отказывался прикрывать иностранные, с некоторых пор, купеческие суда в нейтральных водах. Доступ к кредиту резко сократился, а кредит стал дороже.
В свою очередь крупный бизнес в Америке старался компенсировать потери, переложив их бремя на фермеров и прочую мелкую буржуазию — на тот самый «народ», благодаря поддержке которого война была выиграна. Иными словами, материальное положение масс с окончанием военного конфликта не только не улучшилось, а напротив, ухудшилось. Фермеры разорялись под тяжестью долгов и налогов. Рабочие, ремесленники и крестьяне Новой Англии неожиданно для себя обнаружили, что новый демократический порядок, установленный «своей» буржуазией, может оказаться хуже иностранного гнета. В 1786–1787 годах произошло восстание в Массачусетсе, во главе которого встал ветеран войны за независимость Даниел Шейс (Daniel Shays)[980]. Отцы-основатели ответили на выступление низов настоящим всплеском классовой ненависти. Сэмюэл Адамс (Samuel Adams), отличившийся в послевоенные годы последовательной и решительной защитой интересов рабовладельческого Юга, обвинил восставших в связях с иностранцами и увидел за их спиной «британских эмиссаров». Он требовал в связи с восстанием Шейса отмены неприкосновенности личности (habeas corpus), настаивая, что только сопротивление монархии является благородным делом, а вооруженное выступление против республики должно караться смертью[981]. Джеймс Мэдисон (James Madison) высказывался в том же духе: «Злоупотребление свободой не менее опасно, чем злоупотребление властью»[982].
Ответом элиты на восстание Шейса были не только репрессии, но и изменение государственного устройства Америки. Статьи Конфедерации были заменены новой Конституцией Соединенных Штатов, усиливавшей центральное правительство. Политический контроль вернулся в руки привилегированных социальных слоев, которые чуть было не утратили его в ходе войны с Англией. Тем самым американская буржуазия успешно совершила свой собственный термидорианский переворот еще до того, как началась французская революция, которой мы обязаны этим термином и другими соответствующими понятиями.
Французская революция вызвала разногласия среди американской элиты, напугав Вашингтона, Гамильтона (Hamilton) и умеренных федералистов, возмущавшихся царящим во Франции насилием и неуважением к правам собственности. Более осторожный в оценках Джефферсон, соглашаясь с этой оценкой, призывал помнить, что все это — не более, чем «печальный, но непродолжительный эпизод в истории победоносной глобальной революции» (lamentable but passing chapter in a larger history of triumphant global revolution)[983].
Успехи революционных армий Франции, а затем победоносное расширение империи Наполеона, напугав руководство США, заставили его сблизиться с Британией. Однако проанглийская политика Гамильтона была уравновешена французской сговорчивостью. Уступив Луизиану Соединенным Штатам, французский император поступил в высшей степени дальновидно: он не только получал от американцев остро необходимые ему деньги, но и избавлялся от заморской территории, которую после катастрофы под Трафальгаром его флот не мог эффективно защищать, с которой не было ни постоянной связи, ни торговли. В свою очередь для США открывалась возможность дальнейшей экспансии на юго-запад, в которой были заинтересованы прежде всего умеренные лидеры рабовладельческого Юга. После покупки Луизианы в Вашингтоне решительно меняют внешнеполитическую ориентацию. В условиях, когда война с республиканской и затем наполеоновской Францией требовала растущего напряжения сил, в Лондоне все меньше внимания уделяли событиям в Новом Свете, где зрели семена нового конфликта. Продолжающееся сопротивление индейцев было одним из факторов, подтолкнувших Соединенные Штаты к вторжению в Канаду. В 1812 году, когда империя Наполеона, казалось, достигла наибольшего могущества, а французские армии двигались для решающей схватки с Веллингтоном в Испании и с фельдмаршалом Кутузовым в России, американские войска напали на Канаду, пытаясь отторгнуть эту оставшуюся беззащитной британскую колонию. Английские силы не превышали 4000 человек, так что исход дела казался предрешенным. Однако канадские ополчения быстро остудили пыл нападавших. Французская милиция нанесла американцам поражения при Шатогье (Chateauguay) и Лаколле (Lacolle). Война Англии с Наполеоном не только не ослабила лояльность франкоязычных подданных Лондона, но наоборот, укрепила их связь с Англией. Консервативный аграрный и насквозь католический Квебек не принял французскую революцию. Часть англоязычных поселенцев в британских владениях, напротив, отказывалась браться за оружие против американцев. Впрочем, в Новой Англии по той же причине милиция отказывалась идти воевать против Канады. Большая часть продовольствия для английских сил поставлялась торговцами Вермонта и Нью-Йорка.
Война, начавшаяся в 1812 году американским вторжением в Канаду, завершилась вничью Гентским миром (Treaty of Ghent), подписанным в 1814 году и вступившим в силу в 1815 году. Лондон опять, как и после предыдущей войны, проявил чрезвычайную сговорчивость, не пытаясь использовать свое очевидное военное и политическое преимущество после разгрома Наполеона[984]. В очередной раз Британская империя пожертвовала интересами своих туземных союзников, бросив сражавшихся против американских войск индейцев на произвол судьбы. Лондон вполне удовлетворился тем, что угроза вторжения с юга для Канады была ликвидирована. Главным итогом войны, однако, было не умиротворение американо-канадской границы, а установление новой системы отношений между Британской империей и ее будущей геополитической наследницей, американской республикой.
После конфликта 1812 года две англоязычные державы уже не вступали в открытую борьбу. На протяжении большей части XIX века США и Англия далеко не всегда поддерживали дружеские отношения, но несмотря ни на что американский капитализм развивался в тени британского, признавая установленные английской буржуазией правила игры.
Британская торговля с Америкой не только не прекратилась, но, напротив, начала стремительно расти после того, как Соединенные Штаты стали независимыми в 1783 году. Особенно увеличился экспорт сырья из южных рабовладельческих штатов. Разворачивавшаяся в Англии промышленная революция резко увеличила спрос на дешевое сырье, которое производили русские крепостные и американские негры-рабы. Из России шло продовольствие и дешевый металл, из Америки хлопок. Поставки хлопка-сырца из Соединенных Штатов в 1780-е годы составляли по весу в среднем 15,5 миллиона фунтов в год, а к 1800 году почти удвоились, достигнув 28,6 миллиона фунтов. «Только американские плантации, сочетавшие рабский труд с частичной механизацией, могли производить хлопок в достаточных количествах, чтобы загрузить работой новую машинную промышленность Ланкашира. К 1840 году 80 % хлопка-сырца поставлялось туда из Америки»[985]. В период наполеоновских войн, когда, как назло, сельское хозяйство Англии страдало от неурожаев, американское зерно помогало вплоть до 1812 года кормить армию Веллингтона. Поставки, пусть и в меньшем объеме, продолжались даже после того, как между двумя странами начались военные действия.
Отношения с Соединенными Штатами занимают особое место в имперской политике Британии. Несмотря на очевидные амбиции американской элиты, они становятся все более партнерскими. На протяжении полутора столетий Лондон был готов идти на уступки, формируя это партнерство. Такая политика была вознаграждена на первых порах отсутствием серьезного имперского вызова со стороны Америки, а затем сотрудничеством между «старой» и «новой» империями в процессе передачи гегемонии. На протяжении всего XIX века Великобритания оставалась главным торговым партнером США, в 1890-е годы на нее приходилось более половины их экспорта и четверть импорта[986].
Гораздо более острой проблемой для британской гегемонии оказалась революция во Франции и последовавшая за ней беспрецедентная экспансия империи Наполеона.
ОТ ДЕМОКРАТИИ К ИМПЕРИИ
В XVII–XVIII веках английская и французская модели развития капитализма — по крайней мере, на политическом уровне — выглядят прямо противоположными. Если в Англии буржуазия передоверяет свои дела государству, то во Франции правительство поручает свои дела буржуазии. И в том, и в другом случае нарождающийся буржуазный класс не оказывается в проигрыше, получая заказы и прибыли, однако и в том, и в другом случае возникает проблема контроля.
В Англии монархия Стюартов пытается освободиться от контроля буржуазии, в то время как во Франции буржуазия пытается избавиться от контроля монархии. В итоге революционные процессы, разворачивающиеся в двух странах, прямо противоположны друг другу. Поражение Фронды, произошедшее в XVII веке на фоне успехов лондонского парламента, закрепило противоположность английской и французской политической модели. Английский парламент защищается от посягательств на его права, и лишь в ходе борьбы, вынужденно переходит к наступательным действиям, тогда как во Французской революции, 100 лет спустя, сразу же начинается наступление на монархию. Английская революция оказывается до известной степени консервативна (и эти ее консервативные черты в еще большем, почти карикатурном масштабе воспроизводит американская революция). Напротив, Французская революция с самого начала разворачивается как радикальное, новаторское движение. Ее радикализм был также предопределен и ее сравнительным запозданием по сравнению с английской. Не только потому, что происходила она у условиях более развитого капитализма, но и потому, что французская буржуазия на более раннем этапе упустила шанс направить политическое развитие более или менее по английскому руслу.
На протяжении почти всего XVIII века можно наблюдать, как начинания версальского двора терпят крах одно за другим. Франция не может стать просвещенной монархией не потому, что буржуазия слаба, а наоборот, потому, что этот класс слишком силен и выдвигает слишком высокие требования, на которые правительство и традиционная аристократия не могут согласиться при всей своей искренней готовности идти навстречу интересам капитала. Власть пытается, как часто бывает, разрешить внутренние противоречия за счет внешней экспансии — война с Англией должна увеличить для Франции ее долю мирового рынка и тем самым удовлетворить аппетиты буржуа, не жертвуя положением аристократии. Однако войны эти заканчиваются поражениями. Парадоксальным образом, именно несчастный Людовик XVI, окончивший жизнь на гильотине, был единственным из Бурбонов, кому удалось выиграть войну против Англии.
Война за независимость Соединенных Штатов завершилась успешно для последних в значительной мере благодаря вмешательству Франции. Если бы не французский флот, затруднявший операции британцев в Америке, не экспедиционный корпус маркиза Лафайета и, главное, если бы не французские военные операции на многочисленных второстепенных театрах военных действий, мешавшие англичанам сконцентрировать силы и ресурсы в Северной Америке, восставшим колонистам вряд ли удалось бы добиться независимости. Максимум, на что они могли бы рассчитывать — это более или менее приемлемые условия компромисса с метрополией.
Каждое новое столкновение с Англией оказывалось для французской монархии все более фатальным. Война за Австрийское наследство завершилась с неопределенным результатом (единственным бесспорным победителем была Пруссия Фридриха Великого, захватившая Силезию), Семилетняя война закончилась разгромом Франции, но именно война за независимость американских колоний, формально принесшая Бурбонам победу, обернулась для страны окончательной катастрофой.
Парижский мирный договор 1783 года мало что дал Франции. Возвращение Сенегала никак нельзя было считать достаточным призом в конфликте, принесшем огромные траты и потери. Это был очевидный провал государства с буржуазной точки зрения. В экономическом плане итоги войны были катастрофическими. Торговля в очередной раз пострадала. Флот понес колоссальные потери. Английский журнал не без злорадства констатировал в 1783 году. «Французы, кредитовавшие американцев, сейчас сами банкроты»[987].
Чудовищный бюджетный дефицит, которым обернулась война для Франции, стал одной из причин, принудившей Людовика XVI созвать в 1789 году Генеральные Штаты, что и послужило началом революции. Позднее король признавал эту войну своей важнейшей ошибкой и жаловался, что в войну его втянули министры, которые «отчасти воспользовались моей молодостью»[988].
Таким образом, французская революция, хоть и была порождена внутренним кризисом Старого режима и растущими социальными противоречиями внутри страны, оказалась вполне закономерным результатом неудачи в ходе глобального противостояния с Англией. Революции довольно часто происходят после проигранной войны (так было и в дни Парижской Коммуны, и в России 1905 или 1917 года, в Германии 1918 года). Великая французская революция произошла после войны выигранной. Но эта победа не сильно отличалась от поражения.
Неспособность Старого режима использовать поражение Британии в своих интересах, с точки зрения буржуазии, несомненно, должна была восприниматься как доказательство его несостоятельности даже в большей степени, нежели непосредственное поражение в Семилетней войне. В свою очередь новый революционный режим, как и последовавшая за ним империя Наполеона Бонапарта, продемонстрировали способность к победоносной экспансии, на которую абсолютистская Франция была органически неспособна.
Однако прежде, чем буржуазия смогла воспользоваться плодами перемен, ей пришлось столкнуться с новой опасностью, быстро затмившей все проблемы, с которыми она сталкивалась при Старом режиме.
Возвращение на сцену средневекового сословного представительства в лице Генеральных Штатов как будто мистическим образом выпустило на волю духов прошлого. Массы, ранее подавленные и в лучшем случае восторженно следовавшие за своими буржуазными лидерами, внезапно обрели собственный голос. И это был голос классовой ненависти. Картины революционного Парижа конца XVIII заставляют вспомнить городские восстания Марселя и Кабоша. Но на сей раз исход борьбы оказался противоположным: королевская власть рухнула в кровавых конвульсиях.
Старый режим был слишком силен, а верхи буржуазии слишком коррумпированы им и связаны с ним, чтобы осуществить необходимые изменения в политической системе без участия масс. Но в итоге сменившая Старый режим демократия оказалась слишком радикальна и явно антибуржуазна. Позднее Макс Вебер отмечал, что политическая свобода порождена была не столько природой капитализма, вполне обходящегося и без нее, а сколько условиями, в которых капитал формируется и приходит к власти[989]. Ничто не подтверждает этот тезис столь явно, как история Великой французской революции.
«Попытки организовать во Франции политическую свободу не удались, — замечает Николай Кареев, — ни в форме ограниченной монархии (конституция 1791 г.), ни в форме демократической республики (конституция 1793 г.), ни в форме республики буржуазной (конституция III года), и фактически Франция то и дело попадала в ту или другую диктатуру, была ли то диктатура учредительного собрания, или революционного правительства, или, наконец, счастливого полководца. Плебисцитарная республика эпохи консульства была в сущности военной диктатурой, которая воскрешала античный цезаризм и нуждалась только в имени империи, чтобы вполне проявить свой антиреспубликанский характер. Наклонность к признанию диктатуры поддержали во Франции внешние и внутренние опасности, грозившие новому социальному строю, созданному революцией, и та самая буржуазия, которая наиболее выиграла от революции, сумела также лучше других общественных классов воспользоваться и порядком вещей, вышедших из переворота 18 брюмера, для упрочения своего положения в новом бессословном обществе»[990].
Потребовалась серия революций, переворотов и гражданских войн, чтобы демократическая республика все же утвердилась в буржуазной Европе. Вопрос о том, как соединить политическую свободу и всеобщее избирательное право с классовым господством капитала, оставался неразрешимой дилеммой для европейского общества, до тех пор пока не настала эра империализма, когда внешняя экспансия Запада позволила превратить колониальные захваты и экономическое подчинение стран «периферии» в механизм перераспределения средств внутри «центра». Однако это решение, благодаря которому лояльность подчиненных классов была обеспечена при минимуме уступок со стороны элиты, было найдено лишь к концу XIX века, и даже оно не гарантировало европейское общество от острых социальных конфликтов. В первой половине столетия ни масштабы европейского господства над внешним миром, ни его экономические механизмы, ни внутреннее устройство самих западных стран еще не давали такой возможности. Напротив, для Франции времен Бонапарта, отрезанной от внешних рынков английской конкуренцией и блокадой, полем экспансии становилась сама Европа.
В таких условиях способом консолидации общества становится патриотизм. Но на сей раз это был патриотизм революционный, нераздельно связанный с идеей перемен и освобождения. Именно в этой форме он овладел умами французов и именно благодаря этому соединению сделался своеобразной «моделью» для множества позднейших национальных движений, включая те из них, которые на самом деле не разделяли его демократического содержания. Идеология, первоначально призванная служить единению «нации» вокруг правящей династии и объединить «государственный интерес» с интересом народа, обернулась лозунгом прав человека и пониманием Отечества как Республики. Лишь став республикой, Франция по-настоящему становится нацией, преодолевая региональные особенности провинциальной жизни, обретая сознание общей судьбы и истории.
Французская революция положила начало созданию массовых «народных» армий, основанных на всеобщей воинской повинности. Первые шаги в этом направлении были сделаны еще раньше в Англии и Швеции. При Елизавете I для борьбы с возможным испанским вторжением была создана своего рода территориальная армия. А войска Густава Адольфа в начале Тридцатилетней войны радикально отличались от других европейских армий именно тем, что состояли не из наемников, а из крестьян, призванных на военную службу и объединенных своеобразной религиозно-патриотической идеологией. «Армия нового типа», организованная Оливером Кромвелем, была следующим шагом в этом направлении. Но именно демократические идеи Французской революции позволили создать новую военную систему, с которой на протяжении двух десятилетий не могла справиться ни одна континентальная держава. Сплоченность французских батальонов, вертикальная мобильность, дававшая войскам практически неограниченный кадровый резерв для офицерского корпуса, возникавшая на этой основе близость между офицерами и солдатами, каждый из которых, по словам Наполеона, нес в своем ранце маршальский жезл, наконец, беспрецедентная мобилизационная эффективность, все это делало французскую армию практически непобедимой на протяжении двух десятилетий — от битвы при Вальми в 1792 году до сражения при Бородино в 1812[991]. И только появление в Европе новых патриотических движений, изменивших характер войны после 1812 года, положил конец этой череде французских побед.
Сокрушая феодальные режимы и армии, революционная, а позднее бонапартистская Франция демонстрировала одновременно силу демократического импульса, полученного ее социальной жизнью после свержения Старого режима (импульса, который продолжал работать на социально-культурном уровне даже после того, как демократические завоевания были народом утрачены), и привлекательность идей революционного национализма, подразумевающего не иррациональную любовь к родине («потому что другой нет»), а гордость за собственную страну, выступающую носителем принципов свободы и прогресса перед лицом реакционного внешнего мира. Это настроение, отчасти свойственное солдатам Густава Адольфа в начале Тридцатилетней войны или английским морякам, защищавшим остров от иностранного вторжения в начале Семилетней войны, теперь было присуще победоносным французским батальонам.
Французская экспансия казалась в первые годы XIX неудержимой, а армии империи непобедимыми. Но на ее пути встало два препятствия, оказавшихся слишком значительными, чтобы их смог преодолеть даже военный гений Бонапарта. Этими препятствиями оказались Англия и Россия.
Непримиримость, проявленная английским правящим классом по отношению к революционной Франции, ярко контрастирует с упорным стремлением достичь компромисса с восставшими колониями во время американской войны. Разумеется, в случае Франции играли роль и неприязнь к традиционному сопернику, и конкуренция коммерческих интересов. Но было еще что-то, что выходит за рамки этих привычных мотивов. Французская революция оказалась первой со Средних веков народной революцией, когда буржуазия потеряла контроль над политическим процессом. В ходе голландской и английской революций контроль удавалось сохранить, пусть и с большим трудом — диктатура «лорда протектора» Оливера Кромвеля была направлена, по крайней мере, настолько же против аристократической реакции, насколько и против революционных масс (не случайно избирательный ценз в парламенте времен протектората оказался более высоким, нежели во времена ненавистных Стюартов). В Соединенных Штатах отцы-основатели успешно удерживали движение под своим контролем, подавив выступления низов после окончания войны. И лишь во Франции массы вырвались на авансцену политической истории, стихийно повторяя сценарии средневековых народных восстаний. Эта антибуржуазная, по сути, динамика революции сделала английскую элиту непримиримым противником французской республики. И хотя политический контроль буржуазии был восстановлен в ходе термидорианского переворота, а затем укреплен режимом империи, инерция противостояния между Парижем и Лондоном уже набрала мощные обороты.
По мере того как французская буржуазия обретала уверенность в себе, противостояние с Англией подпитывалось возобновлением коммерческого соперничества и борьбы за рынки. Теперь уже агрессивной стороной выступала Франция, стремившаяся вытеснить с континента английский капитал.
Борьба Англии и Франции в начале XIX века начала напоминать знаменитое противоборство «слона и кита». Господство Британии на море уравновешивалось непобедимостью французских армий на суше. Как замечает Тим Блэннинг, после 1793 года «господство Королевского флота на море было настолько полным, что французская заморская торговля фактически прекратилась» (Royal Navy ruled the waves to such effect that French overseas trade virtually collapsed)[992]. Зато ни одна коалиция, поддержанная на континенте английскими деньгами, до 1812 года не могла одержать верх над Наполеоном Бонапартом и его маршалами. Позднее Адмирал Альфред Тайер Мэхэн описывал наполеоновские войны как столкновение двух больших стратегий — лорда Нельсона и Наполеона[993]. Кульминацией этой борьбы стала битва при Трафальгаре, показавшая, что военные силы наполеоновской империи не смогут вырваться из континентального плена, а Бонапарт не только не сумеет нанести Англии удар через пролив, но и французская буржуазия не сможет вырваться на оперативный экономический простор в глобальных масштабах. После этого у Бонапарта не оставалось иного пути, как пытаться расширять свое господство над континентом, вплоть до того момента, когда его военная машина надорвалась в 1812 году, столкнувшись с народной войной в России и Испании.
Поставив под контроль большую часть континента, Бонапарт пытался удалить с европейских рынков английские товары, перенаправив поставки сырья из Восточной и Центральной Европы во Францию. Эта «континентальная блокада» явилась содержанием наполеоновских войн ничуть не меньше, чем хорошо известные сражения и знаменитые победы французских маршалов. Но именно на этом поприще императору не удалось добиться успеха.
«Своею запретительною системою Наполеон думал не только убить английскую торговлю, но и создать монополию для французской промышленности», — пишет Кареев[994]. Однако не произошло ни того, ни другого. «Французские капиталисты, действительно, бросились производить на весь европейский материк, не приняв в соображение ни того, что постоянные войны подрывали покупные средства населения всех стран, ни того, что страшное вздорожание продуктов, привозившихся из колоний, само по себе делало их покупку почти совершенно недоступной большинству прежних потребителей, ни того, наконец, что и вне Франции началась усиленная в сравнении с прежним временем фабрикация тех же предметов, производством которых занялись теперь французские капиталисты»[995].
Незапланированным результатом этой системы стали рост производства и начало индустриализации в большинстве стран континентальной Европы, включая Россию, но для французских промышленников это была скорее плохая новость. Они не могли завоевать новые рынки, с которых оказывались вытеснены англичане — их продукция была дороже местной, ее надо было транспортировать на большие расстояния по плохим дорогам, поскольку морские пути были закрыты. Однако даже там, где имел место промышленный рост, он очень скоро споткнулся об узость рынка. Повсеместно возник кризис перепроизводства. За время правления Наполеона экономические кризисы случались дважды — в 1806 и в 1811 году, каждый раз демонстрируя слабость построенной им «континентальной системы».
Советский историк Тарле очень ярко описывает растерянность и бессилие императора перед лицом этих событий: «Здесь уже не могли помочь ни контрибуции, ни хватание за горло финансовых хищников, ни образцовая отчетность и строгость контроля, ни все совершенство бюрократической машины, созданной Наполеоном. Разразившийся в 1811 году кризис был прежде всего (но далеко не исключительно) кризисом сбыта тех товаров, которые главным образом и составляли предметы торговли и промышленности, обогащавшие Францию. Кому было сбывать знаменитые ювелирные изделия парижских мастерских? Кому было продавать дорогую мебель, над выделкой которых работало чуть ли не три четверти населения Сент-Антуанского предместья? (…) Все эти французские предметы роскоши выделывались не только для внутреннего рынка, но для всего мира, а весь мир для французских товаров оказывался очень сокращенным: Англия отпала, Америка, как Северная, так и Южная, отпала, богачи-плантаторы с Антильских и Маскаренских островов отпали. Вообще отпали все покупатели (богатейшие и многочисленные) изо всех стран, отделенных от европейского континента „соленой водой“, потому что на „соленой воде“ безраздельно владычествовали англичане»[996].
Британия тоже страдала от экономических кризисов, но военные заказы правительства становились важным подспорьем для промышленности. Между тем Россия и другие страны Восточной Европы, отрезанные «континентальной блокадой» от английского рынка, испытывали сильнейшие трудности со сбытом своего сырья. Деньги стремительно обесценивались, за бумажную ассигнацию достоинством в 1 рубль давали теперь серебром всего 26 копеек. Помещики — до сих пор главные покупатели французских изделий — были разорены как войнами, так и блокадой.
Экономическая логика кризиса толкала правящие круги России и Восточной Европы на нарушение блокады, тогда как Франция, заинтересованная в расширении единого континентального рынка, стремилась к неуклонному соблюдению блокады, пытаясь превратить европейский рынок в противовес глобальному. Таким же образом складывались дела и на западной окраине Европы — в Испании и Португалии, для которых господство Франции означало также и фактическую потерю связи с собственными заморскими колониями (и в конечном счете обернулось потерей значительной части их империй).
Контроль над всем континентальным пространством Европы был для Наполеона вынужденной стратегией, которая сделала неизбежной смертельную схватку с Россией как крупнейшей континентальной державой, с которой при прочих условиях император предпочел бы и вполне мог сосуществовать в мире. Вместо этого он оказался заперт со своей армией в горящей Москве, откуда пришлось потом отступать до Парижа.
Планируя поход в Россию, император исходил из прежнего опыта борьбы с русской армией, которая хоть и была для французов тяжелым противником, но постоянно терпела стратегические поражения.
Неспособность спланировать кампанию стратегически отличала всех русских генералов того времени. Даже знаменитый поход Суворова в Швейцарию чуть не закончился катастрофой, и лишь с огромным трудом генералиссимусу удалось отступить, выведя остатки своих (безусловно, героических) войск из ловушки. «Тот факт, что Суворов совершил прорыв в условиях, в которых это было сделать невозможно, — признает военный историк А. Храмчихин, — скрасил для нас очевидное поражение в кампании в целом. Более того, он позволил представить это поражение как невероятную, триумфальную победу»[997]. На протяжении наполеоновских войн большинство сражений между русскими и французами были проиграны царскими войсками или завершились, не дав решительного успеха ни одной стороне, подобно Бородинской битве. Но даже самые большие неудачи, как, например, под Аустерлицем, не приводили к разгрому армии и не заставляли Россию прекратить борьбу. Тильзитский мир Александру I пришлось заключать не потому, что армия потеряла боеспособность, а потому, что Англия, разочаровавшись в перспективах континентальных держав, перестала субсидировать военные усилия Петербурга. Войска, готовые сражаться, у царя были, только кормить и вооружать их было нечем.
Русские историки не без гордости пишут, что царская армия «была единственной в мире, способной воевать с французами практически на равных»[998]. На самом деле, конечно, правильно было бы сказать не «в мире», а на европейском континенте. Однако если в случае с британской армией понятно, почему она — будучи порождением наиболее развитого на тот момент буржуазного общества — могла успешно противостоять французским войскам, то как объяснить успехи русских?
Преимущество французских войск после революции определялось изменившейся социальной природой государства и армии, которая стала гораздо более народной, демократичной, а главное — однородной. Именно эта однородность французского пехотного батальона предопределяла победы республики, а потом империи ничуть не меньше, чем полководческий гений Наполеона. Напротив, армии континентальных монархий, состоявшие из бесправных рекрутов, наемников и офицеров-аристократов, принадлежали все еще к другой эпохе — это относилось даже к войскам Пруссии. В Англии, несмотря на сохранявшиеся сословные различия, демократизм военной организации достигался за счет того, что обедневшие представители дворянства уже со Средних веков вынуждены были занимать не только нижние офицерские чины, но и поступать на службу рядовыми, а представители общественных низов, став профессиональными военными, получали престиж и статус, недоступный для них при ином роде занятий. Парадоксальным образом, схожие черты приобрела и русская армия, созданная Петром Великим. Хотя требование Петра, чтобы дворяне начинали службу со звания рядового, никогда на практике не выполнялось, армия оказалась в авторитарной царской империи самым демократическим институтом, каналом вертикальной мобильности. Служба давала право на дворянский титул. Солдат, подобно чиновнику, был одет в европейское платье, тем самым резко поднимаясь над массой крестьян, из которых рекрутировался.
Низший командный и унтер-офицерский состав формировался из представителей социальных низов, приобщавшихся к государственной системе со всеми вытекающими отсюда правами и возможностями. Именно это нижнее звено управления играет решающую роль в любой военной системе. Безымянный русский прапорщик конца XVIII — начала XIX века оказывался хоть и непризнанной, но ключевой фигурой, обеспечившей все триумфы Российской империи.
Владея стратегической инициативой, Бонапарт был уверен в своей способности навязывать всем противникам условия войны и мира. Но по мере того как «континентальная система» выдыхалась, положение дел начинало меняться. Экономический кризис диктовал Франции требования военной необходимости, а попытки решать все вопросы силовым путем вели к катастрофе. Победители Наполеона — князь Кутузов и лорд Веллингтон — четко уловили динамику ситуации, предпочитая придерживаться оборонительной тактики, изматывая противника в ходе тяжелой и бесперспективной для него борьбы.
Между тем революционная и имперская Франция не только одержала победу над феодальными армиями, но и заразила Европу своими идеями, и это тоже самым катастрофическим образом обернулось против политической системы, создаваемой Бонапартом. Одной из ключевых идей нового порядка был патриотизм. Распространив по всему континенту национальное самосознание, французские завоеватели вложили в руки побежденных мощное идеологическое оружие для борьбы против самих себя. Это стало в полной мере понятно во время кампаний 1812–1815 годов, когда неожиданно для себя французские генералы обнаружили, что противостоят им уже не феодальные, а национальные армии, созданные по образу и подобию их собственной, обладающие не только схожей тактикой, но и схожим сознанием. Еще до того как тактические схемы Бонапарта разбились о неколебимую оборону пехоты Веллингтона при Ватерлоо, его стратегия потерпела крах.
Венский конгресс, собранный державами-победителями после падения Наполеона, подвел итог периоду войн и революций, закрепив произошедшие перемены в максимально консервативной политической форме. Но Европа и мир были уже радикально иными, нежели до Великой французской революции, признать это должны были даже монархи и бюрократы, собравшиеся в Вене. Система, которую публицисты конца XX века по безграмотности назвали «Вестфальской», на самом деле сложилась лишь на Венском конгрессе. Европа превратилась в сообщество формально равноправных суверенных и независимых государств. И эти государства все в большей или меньшей степени стремились — в подражание Франции — стать нациями.
Технические условия для развития национального государства создал уже европейский абсолютизм своей политикой централизации. Однако новый этап социального и экономического развития требовал консолидировать систему культурно и идеологически.
«Поскольку к середине века все династические монархи использовали какой-нибудь бытующий на их территории язык как государственный, а также в силу быстро растущего по всей Европе престижа национальной идеи, в евро-средиземноморских монархиях наметилась отчетливая тенденция постепенно склоняться к манящей национальной идентификации. Романовы открыли, что они великороссы, Ганноверы — что они англичане, Гогенцоллерны — что они немцы, а их кузены с несколько большими затруднениями превращались в румын, греков и т. д.»[999].
Однако сформировать новую идентичность власти удавалось далеко не всем. На протяжении последующих десятилетий европейские династические монархии с большим или меньшим успехом пытаются решить эту задачу, и неудачи, с которыми они на этом пути сталкиваются, в следующем столетии оборачиваются крушением империй, казавшихся вполне стабильными и «естественными» с геополитической или географической точек зрения. Первой начинает разрушаться под воздействием возникающих национальных движений Османская Турция, затем кризис поражает Австро-Венгрию, а к началу XX века — Российскую империю. Гогенцоллернам, объявившим себя немцами, удалось справиться с проблемой лучше, чем Габсбургам, несмотря на то что этнический состав их подданных тоже был далеко не однороден. Германия, Италия, Испания и другие западные страны в той или иной мере стремятся стать похожими на Францию, но одновременно придать заимствованному оттуда национализму консервативный характер. Во Франции, ставшей образцом национального государства для остальной Европы, также торжествует консервативная трактовка национализма.
Французский национализм все более обращен в прошлое. Воспоминание о былых победах и конфликтах оказывается удобным инструментом для консолидации народа в настоящем. Другое дело, что эта историческая память, культивируемая для решения внутренних задач, не всегда соответствует меняющимся задачам внешней политики. Франция середины XIX века все еще с ностальгией вспоминает Наполеона или — в интересах консервативной консолидации — возрождает культ Жанны д’Арк. А тем временем Англия становится ее главным партнером, покровителем и союзником.
VIII. Буржуазная империя
Крах Наполеона означал для капиталистической миросистемы конец борьбы за гегемонию, которая велась непрерывно с конца XVII до начала XIX века. Начинаются десятилетия относительно спокойного развития, в котором бесспорно лидирующую роль играет Британия. Ее лидерство никем не оспаривается и не подвергается сомнению, даже если и вызывает у многих недобрые чувства.
В 1856 году, в разгар Крымской войны, лондонский «The Economist» писал: «Все просто. Для своего величия мы не нуждаемся ни в чем, ибо все, что может быть нам нужно, у нас уже есть. И если благодарный мир наконец осознает все значение наших заслуг перед ним и предложит нам какое-либо вознаграждение, вряд ли найдется на всей планете хоть что-то, что нам было необходимо, но еще не принадлежало бы нам»[1000].
Многолетнее царствование королевы Виктории сопровождалось в Британии чувством стабильности, но одновременно было временем динамичного технического прогресса и всеобщей уверенности в неизбежности прогресса культурного и социального. Войны, революции и конфликты вспыхивают то тут, то там, но они уже не приобретают масштабов глобальных потрясений. Либеральное сознание в континентальных странах видит в этих неурядицах лишь признак несовершенства политического или социального устройства отдельных стран, все еще не достигших передового уровня, образцом которого являются Англия и, отчасти, Франция. Викторианская эпоха выглядит на фоне предшествующих и последующих исторических периодов временем благополучия и спокойствия. Европейские империи сотрудничают друг с другом, постепенно становясь глобальными, все подчеркивают готовность следовать нормам международного права, гуманности и цивилизованного поведения.
С того момента, как в ведущих европейских странах установились и стабилизировались новые отношения собственности и сформировалась соответствующая им правовая система, потребность господствующих классов в государственном вмешательстве быстро сокращается. Сложившаяся система институтов позволяет воспроизводить буржуазный порядок более или менее автоматически, хотя все равно приходится регулярно прибегать к насилию, когда общественные низы пытаются выйти из отведенных для них рамок — будь то во время чартистского движения в Англии или во время революционных событий 1848 и 1871 годов во Франции. Однако теперь государственное насилие оказывается исключительно консервативным и спорадическим. Его цель состоит не в преобразовании общества, а в его защите от революционных поползновений. Либеральная общественная мысль отводит правительству роль «ночного сторожа», присутствие которого не особенно заметно, пока все идет нормально. Политики Викторианской эпохи вполне согласны с подобным видением своей роли, ведь конструктивно преобразовательные задачи государственная власть — с точки зрения и в интересах буржуазии — уже выполнила.
Другое дело, что подобное ограничение роли государства имеет место лишь по отношению к странам западного «центра», да и то — наиболее развитым. На «периферии», напротив, практика государственного насилия и принуждения к рынку остаются повседневной реальностью.
Поскольку же страны «центра» и «периферии» в мире XIX века связаны между собой политическими структурами империй, сокращение роли правительства в европейских странах вовсе не влечет за собой сокращения его аппарата, уменьшения масштабов его деятельности или снижения его престижа. Напротив, государство продолжает расти и развиваться, но теперь растущая часть деятельности правительственного аппарата направлена вовне — на поддержание, расширение и защиту колониальных империй.
ИМПЕРИАЛИЗМ СВОБОДНОЙ ТОРГОВЛИ
В середине XIX века в Британии традиционная имперская политика, основанная на поощрении монополий и государственном протекционизме, сменилась более либеральным курсом, соответствовавшим рыночным доктринам Адама Смита и его учеников. Либеральные политики середины XIX века превратили политическую экономию, по выражению Бернарда Земмеля (Semmel), «в некое подобие светского священного писания, обладающего авторитетом как моральной, так и научной истины»[1001]. Эти перемены отражали новую стадию развития капитализма и изменившееся положение Британии в мировой системе, когда гегемония ее уже никем всерьез не оспаривалась. Однако это отнюдь не означало отказа от внешней экспансии. Не только Британская империя продолжала в эту эпоху расширяться, но и Соединенные Штаты решительно передвигали свои границы на запад, занимая территории индейских племен и захватывая пограничные провинции только что обретшей независимость Мексики. Этот период Бернард Земмель характеризует как «империализм свободной торговли» (free trade imperialism)[1002].
Особенность данного этапа в развитии империи состояла в том, что, с одной стороны, правительство заботилось о том, чтобы держать внешние рынки открытыми, причем готово было за это платить определенную цену внешнеторговым партнерам, постепенно отказываясь от протекционистской защиты собственной экономики, а с другой стороны, Лондон не колеблясь прибегал к силе, каждый раз когда где-либо в мире видел угрозу для защищаемой им либеральной системы или своим стратегическим интересам.
Разумеется либерализм самой либеральной из всех мировых империй никогда не был абсолютным. Как отмечает Валлерстайн, считается, что на протяжении «эпохи свободной торговли» по сравнению с Францией и другими европейскими державами «британское правительство меньше регулировало экономику и меньше облагало ее налогами», однако государственные заказы постоянно стимулировали промышленность[1003]. Зачастую не невидимая рука рынка подталкивала производство, а само британское государство со своим осторожным и эффективным вмешательством «оставалось невидимым»[1004]. В то же время активное вмешательство государства можно описать как «регулирование, главной целью которого является устранение ограничений для рынка» (a regulation presumably aimed at freeing the market)[1005]. Будет большой ошибкой утверждать, будто правительство никак не влияло на экономику и не вмешивалось в происходящие процессы. Вопросы развития сельского хозяйства, мореходства и многих других отраслей постоянно находились в сфере интересов парламента. На протяжении XVIII века в Англии налоги росли даже быстрее, нежели во Франции.
Психологической и идеологической основой политики свободной торговли было ощущение самоочевидного превосходства Британии в мире — на политическом и военном уровне, но прежде всего в промышленности. Однако на заре индустриальной революции протекционизм в Англии активно применялся, например, для защиты местного текстиля от конкуренции со стороны Индии. Задача облегчалась тем, что одно и то же государство контролировало обе стороны рынка — и экспорт, и импорт. Начало индустриализации в Англии сопровождалось одновременным повышением импортных пошлин на текстиль в самой Британии и открытием рынка в Индии. В 1813 году пошлины на индийский текстиль были повышены на 20 %. На ситцевые ткани (calicoes) пошлины составили 78 %, а на муслиновые ткани (muslins) — 31 %. Как признавал один из авторов викторианской эпохи: «Если бы не эти запретительные тарифы и меры, фабрики Пейсли и Манчестера пришлось закрывать, и даже применение паровой машины их не спасло бы»[1006].
Разумеется, промышленная революция быстро изменила мировую экономику и глобальное разделение труда. Уже в 1793 году производительность ланкастерского текстильщика была в 400 раз выше, чем у индийского ткача. Не удивительно, что после того как в 1813 году свободная торговля была введена в Индии, ее первейшим последствием было крушение местного производства. Если до того Индия имела позитивный торговый баланс с Европой и Англией, то в последующие 20 лет импорт тканей из Британии вырос в 50 раз, а экспорт текстиля в Британию сократился на три четверти[1007]. Для самих индийских ткачей это обернулось катастрофой, когда сотни тысяч людей, потеряв работу, просто умирали от голода. Дакка, которая была цветущим центром текстильного производства в XVIII веке, превратилась в город-призрак, за те же 20 лет ее население сократилось со 150 тысяч до всего 20 тысяч жителей.
Индустриальная революция закрепила и упрочила торговое и военное превосходство Великобритании над остальными западными державами. В период между 1760 и 1830 годами Соединенное Королевство обеспечивало две трети прироста мирового промышленного производства. Если к середине XVIII века на долю Британии приходилось менее 2 % мировой продукции обрабатывающей промышленности (manufacturing), то в первой половине XIX века ее доля выросла до 10 %, а к 1860-м годам — до 20 %. В Британии выплавлялось 53 % мирового железа. На долю страны, где проживало всего 2 % населения планеты, приходилось примерно половина промышленного потенциала человечества[1008].
На фоне этого экономического успеха происходит систематическая либерализация экономики. Протекционистские тарифы уходят в прошлое, как и Навигационные акты, ограничения на вывоз промышленных машин отменяются. Но несмотря на то что английская экономика XIX века в целом развивалась под знаком либерализма, споры между протекционистами и сторонниками свободной торговли были важнейшей линией раздела между партиями в парламенте. В то время как либералы-виги отстаивали отмену любых торговых ограничений, консерваторы-тори настаивали на защите местных производителей, в первую очередь — сельскохозяйственных. Если отмена протекционизма и открытие рынков были общей стратегической линией всех сменявших друг друга кабинетов, то на тактическом уровне имели место и протекционистские зигзаги. Система протекционизма демонтировалась постепенно и очень осторожно, чтобы не спровоцировать слишком серьезных кризисов и конфликтов, способных дестабилизировать политическую и социальную ситуацию.
Утверждению принципа свободной торговли способствовало примирение с Францией.
Далеко не случайно прекращение англо-французского противостояния совпадает с первой волной индустриальной революции. Само по себе военное крушение наполеоновской империи отнюдь не удаляет Францию из европейской или мировой политики. В качестве военной и даже торговой державы она довольно быстро возвращает себе заметное положение на континенте. Но это не приводит, в отличие от предыдущих десятилетий, к конфликту с Англией. Более того, отныне бывшие соперники постоянно выступают в качестве партнеров — и при Наварине, где флоты обеих держав вместе с русскими громят турок, и в Крыму — в войне против России, и в Египте — при строительстве Суэцкого канала, в Китае — во время периодически повторяющихся интервенций, в ходе раздела Африки и, наконец, на полях сражений двух мировых войн.
Произошедшая перемена в геополитике имела под собой вполне понятные экономические причины. Мировой и британский капитализм в очередной раз реструктурируются. В новой ситуации появляется и возможность для компромисса, удовлетворяющего как английский, так и французский капитал. Промышленное лидерство Британии делает ее не только более терпимой к торговой и финансовой экспансии Франции, но и заинтересованной в этой экспансии. Возникает своеобразное разделение труда. Начиная с 1840-х годов французский капитализм развивается в симбиотической связке с английским, заполняя в первую очередь те ниши, которые оставляла свободными британская буржуазия. По мере того как в ходе развития промышленной революции английский капитал перемещается из торговли в производство, во Франции, напротив, наблюдается подъем морской торговли, за которым следует развитие судостроения и ряда других отраслей. Французский финансовый капитал тоже находится на подъеме, активно взаимодействуя с британской промышленностью. Однако, в отличие от предыдущего века, рост французской торговли и кредита не только не вызывает страха по ту сторону Ла-Манша, но, напротив, воспринимается вполне позитивно. Навигационные акты уходят в прошлое, превращая французский торговый флот в основного перевозчика английских товаров. Не удивительно, что это отражается и на политическом уровне. Борьбу сменяет сотрудничество. С середины XIX века Англия и Франция, несмотря на отдельные проблемы, возникающие между ними, выступают единым фронтом в мировой политике — и во время Крымской войны, в Египте и Китае.
Значительная часть внешнеполитических усилий Британской империи была направлена именно на открытие внешних рынков для товаров британской промышленности и, отчасти, других европейских наций. Проводя этот курс, империя без колебаний отправляет свои корабли в самые разные части планеты, приказывая им патрулировать берега Бразилии, бомбить портовые города Китая или штурмовать Петропавловск-Камчатский.
Сторонники либеральной идеологии неоднократно подчеркивали, что свободная торговля и рынок противоречат принципам, на которых строятся империи, но на практике это оказывалось совершенно не так[1009]. Принципы свободной торговли доминировали в британской политике вплоть до Великой депрессии 1929–1932 годов, ничуть не препятствуя агрессивному расширению империи. Данный процесс внешне представлялся как бы стихийным — империя росла «не как структура или организм, а как город или лес» (less like a structure than like an organism, less like a city than a forest)[1010]. Но какие стихийные силы двигали этот процесс? Точно так же как рост леса или, тем более, города, при всей его стихийности, подчиняется определенной закономерности и логике, так и рост империи позволял решать насущные задачи, стоявшие не только перед британским капиталом, но и перед капитализмом вообще.
Роль гегемона в мировой системе предполагает определенную ответственность независимо от того, осознается это правящим классом господствующей державы или нет. Британская элита XIX века эту ответственность сознавала. Поддержание равновесия в системе становится в эту эпоху важнейшей политической задачей, на которую силы государства направлены не в меньшей степени, чем на защиту его собственных «непосредственных» интересов. Другое дело, что стабильность вполне соответствует политическим и экономическим интересам господствующей в мире буржуазной империи.
Бремя гегемонии оказывается далеко не всегда легким. Ведь империя вынуждена постоянно втягиваться в локальные и региональные конфликты, которые ее непосредственно, казалось бы, не затрагивают.
Усилия империи по поддержанию глобального мира и порядка давали свои плоды. Как замечает российский политолог B.C. Малахов, благодаря британской гегемонии «в течение целого столетия существовал относительный мир». И напротив, «ослабление британской гегемонии в начале XX века привело к дестабилизации международного порядка»[1011].
В этом плане две мировые войны, русская революция, крушение европейских континентальных империй, фашизм и тоталитаризм могут рассматриваться как результаты кризиса гегемонии в капиталистической миросистеме. На уровне идеологии это воспринимается как доказательство «бескорыстия» и особой моральной миссии империи (причем до известной степени данная оценка верна: по крайней мере так формируется самосознание имперского правящего класса). Однако в основе подобной политики все равно лежит собственный интерес, который никогда не приносится в жертву интересам партнеров и союзников, и наивно-цинично принимается за интерес «всеобщий».
«Мировая система, которая сложилась после 1815 года, все более нуждалась в Королевском флоте, взявшем на себя роль международного полицейского, — торжествующе сообщает английский морской историк Артур Герман (Arthur Herman). — Морские пути, скреплявшие между собой различные части Британской империи, стали открыты для других наций, поскольку это соответствовало британскому принципу свободной торговли. Мир и безопасность, которые флот гарантировал британским берегам, теперь обеспечивались им и для других частей света. Личная свобода, ранее являвшаяся привилегией англичанина, сделалась универсальным правом человека, и флот решительным образом положил конец работорговле. Корабли под британским флагом регулярно вмешивались в события, происходящие в разных концах мира, чтобы защитить своих сограждан и граждан других стран от тирании и насилия. Империя, некогда порожденная жадностью, амбициями и насилием, превратилась в основу нового, прогрессивного мирового порядка»[1012].
Этот триумфалистский взгляд историка на прошлое вполне соответствует тому, как видели себя современники, с той лишь разницей, что автор, отдавая дань политической корректности, делает несколько больший акцент на признание темных сторон имперской экспансии. В данном случае, однако, принципиально то, что Викторианская империя воспринимала себя не только в качестве военной или экономической силы, но также и глобальной моральной силы, причем эти претензии признавались значительной, если не большей, частью мирового сообщества (в отличие от аналогичных претензий руководителей США в начале XXI века).
Борьба против работорговли была, несомненно, важнейшим моральным козырем Британской империи в XIX веке. К тому времени экономическое значение рабства было уже существенно меньшим, чем в предыдущие столетия. Политические реформы в Англии и расширение избирательного права после парламентской реформы 1832 года сделали британскую элиту более чувствительной к давлению общественности, а общественное мнение более ориентированным на демократические ценности. В этот период аболиционистская пропаганда в Британии начинает все более широко распространяться, заставляя правящие круги считаться с настроением общества, а индустриальная революция делает свободный труд более производительным, его воспроизводство становится менее зависимо от косвенной «субсидии», получаемой за счет эксплуатации несвободного труда в странах «периферии».
Прекращение работорговли превратилось в официальный принцип британской политики, дававший, впрочем, хорошее моральное и политическое основание действиям флота, который теперь контролировал океанское судоходство не только в военное, но и в мирное время. Торговля рабами была отменена в британских колониях в 1808 году, а само по себе рабство уничтожено в 1834 году, что немедленно негативно сказалось на экономике: британские колонии стали проигрывать конкурентную борьбу французским, испанским и португальским сахарным плантациям в Вест-Индии, где по-прежнему использовался труд рабов. У англичан не оставалось иного выхода, кроме как использовать принуждение — вплоть до применения вооруженной силы, чтобы заставить своих конкурентов принять новые правила. «Для Королевского флота, превратившегося из господствующей военной силы в полицейскую силу мирового порядка, прекращение работорговли оказалось первым испытанием в новой роли», — констатирует Герман[1013]. Усилиями английских моряков перевозка живого товара из Африки в Америку оказалась серьезно затруднена. Однако здесь им пришлось столкнуться с активным сопротивлением завоевавших независимость Соединенных Штатов Америки. Основными импортерами рабов к тому времени были уже не Соединенные Штаты, а Бразилия и Куба. Однако торговые операции активно велись именно американскими судовладельцами. Мало того, что американские корабли продолжали транспортировать рабов, но и флаг США служил прикрытием для всех, кто участвовал в этом бизнесе. «Капитаны судов, принадлежавших другим нациям, защищались от британских обысков, поднимая флаг США. Американские цвета, к возмущению британцев, превратились в прикрытие для португальских, испанских и бразильских работорговцев»[1014].
Несмотря на многочисленные призывы и протесты Лондона, в Вашингтоне твердо стояли на своем. Лорд Палмерстон, возглавлявший в те годы английскую дипломатию, изумленно спрашивал американских дипломатов, неужели «правительство в Вашингтоне может искренне и сознательно желать, чтобы флаг и корабли Союза продолжали оставаться, как сейчас, прикрытием для злодеев и мерзавцев всех стран, которые безнаказанно совершают деяния, караемые смертью в большинстве стран, включая даже Вашу страну»[1015]. На коллег с другого берега Атлантики эти слова не возымели никакого действия. Американские дипломаты объявляли английскую борьбу с работорговлей покушением на свой суверенитет. И лишь в 1862 году, когда в США произошел открытый разрыв между северными и южными штатами, позиция Вашингтона вдруг резко изменилась, а вопрос о суверенитете как-то сам собой снялся с повестки дня. Тогда же пришло и освобождение русских крестьян от крепостной зависимости. В Бразилии рабство было отменено позднее — в конце правления императора Педру II (Pedro II) в 1888 году. «Крещеная собственность» по обе стороны Атлантического океана приобрела формальное равноправие в рамках нового этапа развития капитализма.
Сколь бы велика ни была заслуга Королевского флота в борьбе против рабства, далеко не все его операции имели столь же благородные цели. В те самые годы, когда корабли, патрулировавшие Атлантику, освобождали чернокожих рабов, другие корабли под тем же флагом прикрывали опиумную торговлю в Китае.
Империя постоянно была обречена воевать, защищая, на первый взгляд, чужие интересы. Британский флот то громит турок вместе с русскими под Наварином, то защищает интересы Турции от русских под Севастополем. Солдаты в красных куртках сражаются с непальскими гуркхами в Индии, а потом британские чиновники помогают организации непальской монархии. Империя защищает не только свои интересы, но и общий порядок. Другой вопрос, так ли гуманен и справедлив этот порядок, как представляют его идеологи. Колониальное угнетение и эксплуатация трудящихся являются такой же естественной его частью, как и свобода и уважение к принципам права.
Впрочем, вызов существующей системе очень часто исходит не от угнетенных народов и классов, а от национальных и региональных элит, недовольных своим местом в ней, стремящихся использовать оказавшиеся у них на руках козыри для того, чтобы изменить в свою пользу правила игры и перераспределить мировые ресурсы.
Империя принуждена противодействовать амбициям региональных держав даже тогда, когда последние непосредственно не выступают против нее. Именно этим определяется англо-русский конфликт второй половины XIX века. Сами по себе имперские амбиции Петербурга отнюдь не являются угрозой для Британии — ни в экономическом, ни в геополитическом смысле. Более того, вступая в конфликт с бывшим союзником, Британия подвергает риску свои стратегические позиции в Азии, которые ранее Российская империя надежно прикрывала. Однако стремление Петербурга контролировать все Черное море и нескрываемое намерение разделить Оттоманскую Турцию провоцируют нестабильность, которая чревата непредсказуемым изменением всей мировой расстановки сил.
Напротив, перегруппировка политического пространства в Германии и Италии на первых порах не вызывает у элит Британской империи столь болезненной реакции, поскольку не влечет на первых порах дестабилизации или непредсказуемого изменения ситуации за пределами этих стран.
Попытки царя Николая I прикончить «больного человека Европы», как называли тогда Турцию, привели к первой большой европейской войне со времени поражения Наполеона.
Великобритания и Франция, поддержанные Пьемонтом, выступили на стороне Оттоманской империи, которая воспринималась в общественном мнении Запада жертвой агрессии. Лондонская пресса полна была публикаций о необходимости защищать основы свободного общества от царского деспотизма, хотя деспотизм Султана был ничем не лучше. На самом деле, однако, между Россией и Турцией существовало одно принципиальное различие, о котором говорилось куда меньше: Петербург пытался проводить протекционистскую политику, тогда как Стамбул все более открывал свое экономическое пространство для иностранного коммерческого присутствия.
Зная военную силу русских, британские военные отнюдь не ожидали, что столкновение с царскими армиями будет легким. Однако неожиданно обнаружилось, что основные потери британцам и их союзникам причиняло не сопротивление неприятеля, а некомпетентность собственных генералов и отсталость собственных структур.
Стороны как будто соревновались в некомпетентности. В то время как Королевский флот шел к Севастополю сражаться с русским, царские адмиралы сами затопили свои корабли в бухте города, не сделав ни одного выстрела по неприятелю. После того как англичане неудачно высадили десант в Петропавловске, русское командование приказало взорвать укрепления и эвакуировать крепость — когда англо-французская эскадра подошла к Петропавловску для повторного штурма, она обнаружила, что основная база русского тихоокеанского флота, уничтожить которую их послали, самоликвидировалась. Со своей стороны, англичане прославились самоубийственной акцией под Балаклавой, во время которой легкая бригада кавалерии героически атаковала русские батареи, выполняя неправильно понятый приказ, а потери от морозов и болезней во время осады Севастополя превосходили боевые потери.
Но каковы бы ни были ошибки англо-французского командования, союзники просто не могли позволить себе поражения. Трудности, которые испытывала британская армия в первую кампанию, будучи плохо подготовленной к боевым действиям в условиях суровой крымской зимы, лишь усилили в Лондоне стремление успешно довести дело до конца. В странах континента могло сложиться мнение, что «военная мощь Англии приходит в упадок» (the military power of England had set for ever)[1016]. Под вопрос был поставлен престиж империи.
Сведения, поступавшие с театра военных действий, создавали в английском обществе представление о «превосходной отваге солдат и преступной некомпетентности их офицеров» (superb gallantry of the soldiers and the criminal incompetence of their officers)[1017]. К тому же пресса подробно освещала каждую ошибку и неудачу собственной армии (в отличие от российской официальной пропаганды, приукрашивавшей положение дел). Шотландский журнал жаловался: «Мир позабыл, что в условиях свободы легче залечить раны, чем скрыть их, и хотя нация ежедневно получала полный список неудач, переживаемых армией, нация ни на минуту не теряла решимости довести дело до победы»[1018].
В таком настроении британская армия и ее союзники с удвоенными силами возобновили натиск на Севастополь весной 1856 года. Но к тому времени, когда англо-французские силы сломили сопротивление защитников города, в Лондоне уже созрело твердое убеждение, что армии необходимы серьезные реформы: «Страна поняла, что героических воспоминаний о Ватерлоо уже недостаточно»[1019]. В Петербурге сделали аналогичные выводы, осознав, что армия и держава не могут больше жить славой Бородина. Российское государство вступает в период «Великих реформ».
Для английских элит важным итогом войны стала убежденность в том, что необходимо поддерживать «наш тесный и искренний союз с Францией». Напротив, с Россией надо было как можно скорее налаживать отношения, опираясь на «мудрый и примирительный дух, который демонстрирует правительство в Петербурге»[1020]. Этот дух примирения выразился не в последнюю очередь в пересмотре русской таможенной политики, которая из протекционистской превратилась в либеральную.
ИМПЕРИЯ В АЗИИ
Походы Клайва привели не к завоеванию Индии англичанами, а к установлению на субконтиненте британской экономической и политической гегемонии. Причем ни сама Ост-Индская компания, ни правительство в Лондоне не воспринимали сложившееся положение как временное или переходное. Заранее составленного плана завоевания не было, как не было и уверенности в том, что надо расширять свои территориальные приобретения.
Новый этап британской экспансии в начале XIX века, как и в середине XVIII столетия, был спровоцирован изменившимися обстоятельствами и страхом потерять достигнутое. Появление Наполеона в Египте вызвало панику среди лондонских политиков и руководителей Ост-Индской компании, опасавшихся, что закрепившись в стране фараонов, французы сделают бросок в Индию. Английским дипломатам в Петербурге было велено договариваться о возможности получить русские войска для азиатской войны, а в самой Индии решено было нанести удар по местным правителям, которые могли бы стать потенциальными союзниками французов. Удержать Египет в качестве плацдарма для колониальной экспансии Наполеон не смог, но к тому моменту, когда это стало ясно, ситуация в Индии изменилась необратимо. Армии под командованием Артура Уэлсли (Arthur Wellesley), будущего герцога Веллингтона, провели серию успешных кампаний против маратхских княжеств и значительно расширили границы британских владений. После этого завоевание шло практически непрерывно, пока вся территория субконтинента не оказалась объединена под властью Компании.
Окончательное завоевание Индии увеличило не только экономические возможности британского капитала в Азии, но и мощь империи. Как отмечает английский историк, «после того как под контролем европейцев оказались военные ресурсы Индии, появилась возможность дальнейшего расширения влияния Запада»[1021]. Индийские армии стали важнейшей опорой империи. Уже в 1762 году небольшой контингент сипаев участвовал в британской экспедиции против испанской Манилы, а в течение XIX века индийцы несли службу на всем пространстве империи — в Бирме, в Африке, в Восточной Азии. Они играли решающую роль в британских войнах против Китая. Из Индии прибывали в покоренные и оккупированные страны и администраторы. Чиновники и бизнесмены, специалисты и военные, представители новой индийской элиты не просто служили делу империи, но в значительной мере формировали ее облик, практику, институты, идеологию, повестку дня.
Для Британской империи Индия была не просто колонией, не только самой богатой и густонаселенной территорией, не только «жемчужиной» в короне. Уже к началу XX века Индия по своему статусу напоминала скорее доминионы, чем прочие колонии — другое дело, что она, в отличие от Канады и Новой Зеландии, не имела демократического правительства. Как замечал один из британских авторов того времени, «эта страна, несомненно, давно перестала быть просто колонией, и хотя она, безусловно, зависит от нас, но управляется во многих отношениях как независимая империя»[1022].
Индия представляла собой своеобразный «имперский центр, производивший все то, без чего империя была бы немыслима — людей, товары, идеи. Все это распространялось отсюда. Южная Африка, особенно Наталь, Центральная и Восточная Африка, берега Аравии и Персидского залива, острова Индийского океана, Малайский полуостров, побережье Китая от Гонконга до Шанхая, — все эти регионы попав в орбиту империи, зависели от решений, принимаемых не только в Лондоне, но и в Калькутте, Бомбее, Мадрасе», — пишет историк Томас Р. Меткалф (Thomas R. Metcalf)[1023].
Самым драматическим образом экспансия англо-индийского капитала сказалась на судьбе Китая, когда обнаружилось, что выращиваемый в Индии опиум является чуть ли не единственным экспортным товаром, на который имеется спрос в Поднебесной.
В 1793 году английское посольство привезло в Китай образцы самых лучших достижений европейской науки и цивилизации, но императорское правительство оценило их как «странные и дорогие предметы» (strange and costly objects), не представляющие никакого интереса. Китайцы заявили, что они уже «имеют все возможные вещи», а потому «не испытывают нужды в изделиях вашей страны»[1024].
Европа, напротив, нуждалась в китайских товарах, потреблять которые она готова была в возрастающих количествах. После того как чаепитие стало привычной частью образа жизни в Англии и Северной Америке, Ост-Индская компания сделала торговлю данным продуктом одним из важнейших направлений своей деятельности. Единственную конкуренцию поставкам чая из Китая, которые контролировались Компанией, составляли сухопутные караваны, направлявшиеся через пустыню Гоби в Россию. Однако эти поставки были ограничены, и русские купцы не могли серьезно соперничать с англичанами на мировом рынке.
Поскольку Ост-Индская компания неспособна была что-либо продать в Китае, ее затраты вынуждены были компенсировать европейские и американские потребители (что и было одним из поводов недовольства в североамериканских колониях). Исправить ситуацию оказалось возможно единственным способом — наладить в Китай поставки опиума из Индии.
Опиум культивировался и применялся здесь для медицинских целей. Уже в начале XVIII века его привозили в Китай, где постепенно распространялось курение опиума, однако в скором времени оно было запрещено императорскими декретами. Другой вопрос, что декреты эти не выполнялись, и в Китай к середине века из Индии ежегодно ввозилось около 1000, а по некоторым данным всего 400 ящиков (chests), наркотика. Несмотря на очередной жесткий запрет, введенный в 1799 году, эта торговля бурно развивалась, достигнув к 1820 году 5000 ящиков. К 1840 годам импорт достиг 40 тысяч ящиков в год[1025]. В этом бизнесе наряду с англичанами и индийскими купцами участвовали турецкие производители опиума, португальцы и американцы. Конфедерация маратхов была еще одним, независимым от британцев, источником поставок наркотика в Китай — торговое соперничество между ней и Ост-Индской компанией стало одной из причин конфликта, завершившегося в 1817–1818 годах разгромом конфедерации и установлением английского господства над ее территорией (и ее экспортом). «К 1830 году масштабы продаж опиума настолько увеличились, что ни один другой товар в мире не давал таких торговых оборотов», — констатируют английские источники[1026].
Опиумная торговля привела к нарастающему оттоку серебра из Китая, что, в свою очередь, заставило императорскую казну увеличивать налоги, разоряя крестьян и вызывая недовольство населения. Разрушительные последствия курения опиума для китайского общества отнюдь не были секретом для английских джентльменов, ведущих дела в Азии. Как отмечала газета «Chinese Courier» в 1833 году: «ничто не заставляет китайцев идти на уступки иностранцам в такой степени, как это постоянное, непрекращающееся обнищание страны, происходящее от продажи данного товара»[1027].
В 1835 году очередная попытка китайских властей остановить незаконную торговлю привела к военному столкновению с англичанами. «Опиумные войны» были, конечно, «далеко не только столкновением из-за поставок опиума» (about much more than opium)[1028]. Доступ к китайскому рынку и контроль над внешней торговлей Поднебесной империи были главными призами, за которые шла борьба.
Открыть китайский рынок для продукции растущей английской промышленности становилось особенно важно на фоне очередного рыночного спада, который разразился в 1836 году. В Лондоне прекрасно отдавали себе отчет в том, насколько шаткой была его позиция с моральной точки зрения, но экономические выгоды от приобщения Китая к мировой системе были слишком велики, чтобы можно было отказаться от них из-за соображений нравственного порядка. В 1840 году эскалация конфликта, периодически принимавшего насильственную форму, привела к полномасштабной войне.
Китайская армия была к началу XIX века крайне отсталой с точки зрения вооружения, но бюрократическая система Поднебесной империи позволяла мобилизовать и содержать значительные массы дисциплинированных бойцов, что до поры позволяло уравновешивать техническое превосходство Запада. Ситуация изменилась после окончательного присоединения Индии к Британской империи. Созданная англичанами индийская армия резко изменила соотношение сил в Восточной Азии. Отныне силы, находившиеся под командованием британских генералов, могли одновременно обеспечить себе и техническое преимущество, и достаточную численность, чтобы взять верх над любой другой армией в Азии.
Как и следовало ожидать, Первая опиумная война завершилась победой британцев, навязавших в 1842 году Поднебесной свои условия мира. В состав британских владений вошел Гонконг, на долгие годы превратившийся в стратегическую базу Королевского флота, торговый форпост и опорный пункт для дальнейшего наступления против Китая. После поражения 1842 года китайская империя все больше приходила в упадок. Под давлением внешних противников и внутренних противоречий она быстро утрачивала свою славу и могущество. В 1850-е годы страну потрясло восстание тайпинов, началась затяжная гражданская война между ними и императорским правительством. Европейские державы пользовались любым поводом, чтобы вмешиваться во внутренние дела Поднебесной. К европейцам вскоре присоединилась и Япония — успехи модернизации в 1860-е годы превратили Страну Восходящего Солнца в серьезную военную силу. Японский империализм формировался и укреплялся, участвуя наряду с европейцами в разграблении Китая.
Вторая опиумная война 1856–1860 годов обернулась столкновением Китая не только с Британией, но и Францией. Китайские порты были открыты для европейской торговли. Вошедшие в Пекин европейские армии подвергли его систематическому разграблению: «с тех пор китайские редкости и безделушки стали непременным атрибутом европейских буржуазных гостиных»[1029].
В нашествии на Китай приняла участие и Россия, воспользовавшаяся слабостью соседней империи, чтобы навязать ей в 1860 году неравноправный договор о границах. Как признает отечественный историк, «по отношению к Китаю Россия была ничуть не лучше других европейских держав и США»[1030]. Разграничение территории шло по китайскому берегу Уссури, а не по середине фарватера реки, так что все острова отошли к России. Уступленные китайцами земли вошли в состав Уссурийского края.
На протяжении второй половины XIX века Китай превратился в объект европейской политики, полностью утратив способность самостоятельно контролировать свои международные связи и отношения. Наибольшую выгоду из упадка Поднебесной извлекла Британия. К 1898 году на ее долю приходилось 82 % китайской внешней торговли[1031]. Английские предприниматели понемногу проникали и на внутренний рынок Поднебесной — после открытия внутренних провинций империи для иностранных предпринимателей английские суда получили возможность обслуживать там внутренние торговые маршруты.
РЕКОНСТРУКЦИЯ
Великий русский экономист Н. Кондратьев характеризует период с середины 1840-х по 1870-е годы как время «повышательной волны» в развитии экономики[1032]. Однако во второй половине 50-х годов XIX века мировой рынок пережил глубокий кризис, за которым следует волна социально-политических потрясений, ведущих к серьезной реконструкции капитализма.
К концу 50-х годов Британия являлась «мастерской мира» и единственной индустриальной экономикой планеты. Франция из соперника превратилась в партнера, а остальной мир, включая даже динамично развивавшиеся Соединенные Штаты, далеко отставал от Англии. Однако в течение следующего десятилетия в Европе и Америке происходят перемены, радикально меняющие соотношение экономических сил. Оставаясь ведущей державой, Британия утрачивает промышленную монополию. Как ни парадоксально, происходит это при активном содействии самого же британского капитала, который нуждается в новых рынках для сбыта своей продукции. Если до середины века Англия вывозила в первую очередь изделия своей обрабатывающей промышленности, то в теперь на первое место выходит экспорт технологий и оборудования. Если бы этого не произошло, то британское машиностроение просто захлебнулось бы после завершения индустриализации в собственной стране.
Соответственно, меняется и таможенная политика. Любопытно, что в период индустриальной революции британский либерализм распространялся на вывоз и ввоз товаров, но отнюдь не на передачу технологий и экспорт промышленного оборудования (значительная часть английских машин, использовавшихся русскими заводами в середине XIX века, была вывезена нелегально). Во второй половине века попытки ограничить вывоз станков и промышленного оборудования сменяются правительственными мерами, стимулирующими именно этот род экспорта.
Статистические данные свидетельствуют о резком изменении структуры британского экспорта на протяжении второй половины XIX века. Если в 1850-1870-е годы британский экспорт рос по всем направлениям, то к концу 1880-х годов вывоз важнейших видов готовой продукции заметно сократился. Потери отчасти покрывались тем, что экспорт машин и промышленного оборудования продолжал расти. Так, например, из Соединенного Королевства в 1854 году вывезли текстильных изделий на 31 700 тысяч фунтов, в 1870-м — в два с лишним раза больше, на 71 400 тысяч фунтов, а в 1887-м — всего на 71 тысячу фунтов. Еще более впечатляющая картина получается с другими видами товаров. Вывоз железа составил 11 700 тысяч фунтов в 1854 году, 111 000 тысяч в 1870 году и 107 100 тысяч в 1887 году, льняных изделий соответственно экспортировали на 5100 тысяч, 10 400 тысяч и 8700 тысяч фунтов, шерстяных изделий — на 10 700 тысяч, 26 600 тысяч и на 24 600 тысяч фунтов. Напротив, вывоз оборудования продолжал расти, более чем удваиваясь каждое десятилетие с 2200 тысяч фунтов в 1854 году до 5300 тысяч фунтов в 1870-м и 12 800 в 1887 году[1033].
Точно так же, как Англия неожиданно и добровольно уступила Франции значительную долю морской торговли, на новом этапе она легко отказывается от промышленной монополии, сохраняя, однако, за собой техническое и экономическое лидерство. Напротив, для остальной Европы и Северной Америки переход от торгово-аграрного капитализма к промышленному дается непросто. Мировая система переживает болезненный период реконструкции, сопровождающийся драматическими переменами в политической, экономической и социальной сферах.
Большинство европейских стран переживает в это время серьезные реформы, порой сближающиеся по своим масштабам с революциями. Ликвидация крепостничества в России, Гражданская война и отмена рабства в США, революция Мэйдзи в Японии, создание первого британского доминиона в Канаде, ликвидация Ост-Индской компании и создание Индийской империи под контролем Лондона, Рисорджименто — образование под властью Пьемонта единого итальянского государства, наконец, Австро-прусская и Франко-прусская войны, завершившиеся возникновением Германской империи — все эти события изменили карту мира и соотношение сил в нем. Буржуазное хозяйство становилось индустриальным, сеть железных дорог связывала теперь между собой не только крупнейшие города, но и основные производственные регионы, порождая новую экономическую географию.
Маленькая Бельгия оказалась первой страной на континенте, пережившей индустриализацию. Очень скоро аналогичные процессы развернулись во Франции и Германии, Соединенных Штатах, на севере Италии, в испанской Каталонии и в некоторых регионах России. Этот процесс и сопровождавшие его социально-политические изменения происходили во всех странах, претендовавших в соответствии с критериями викторианской эпохи на звание «цивилизованных». Однако наиболее серьезные последствия для дальнейшей судьбы мира имели перемены, развернувшиеся в Америке и Германии.
В первой половине XIX века с точки зрения развития мирового капитализма Соединенные Штаты представляли собой своеобразную аномалию, совмещая в одном государстве два типа развития — Север был по отношению к миросистеме частью «центра», тогда как Юг развивался по логике «периферии». Однако это отнюдь не мешало элитам рабовладельческого Юга чувствовать себя вполне комфортно и даже демонстрировать агрессивно-имперские амбиции.
Несмотря на то что в северных штатах рабство было официально запрещено, экономические и политические интересы южан существенно влияли не только на общие американские приоритеты, но и на взгляды и позиции политиков, являвшихся выходцами с Севера. Историк Роберт Кейган (Robert Kagan) подчеркивает, что на протяжении большей части XIX века «рабство определило характер американской внешней политики» (slavery shaped American foreign policy)[1034].
Численность рабов в южных штатах продолжала быстро расти, хотя, конечно, не так быстро, как численность «белого» населения, пополняемого за счет иммиграции. Если в 1790 году в Соединенных Штатах проживало чуть более 3172 тысяч белых, около 58 тысяч свободных «цветных» граждан и 697 тысяч рабов, то к 1820 году население более чем удвоилось, составив соответственно 7862 тысяч белых, 233 тысячи свободных «цветных» и 1538 тысяч рабов. В 1860 году в стране проживало 26 922 тысячи белых, 488 тысяч свободных «цветных» и 3 938 760 рабов[1035].
Рабовладельческий Юг и промышленный Север имели разные интересы, однако и тот, и другой в равной степени были ориентированы на экспансию. Если Северу были нужны свободные пространства и ресурсы на землях, откуда необходимо было вытеснить коренное население, то плантаторов Юга вдохновляла «мечта о тропической империи» (Dream of Tropical Empire)[1036]. Удовлетворяя требования Севера, правительство США посылало кавалерию громить индейские поселения к западу от Миссисипи. Ради интересов южан оно шло на войну с Мексикой и портило отношения с выступавшей против рабства Британией.
Этот симбиоз двух экспансионистски ориентированных, но по-разному организованных буржуазных обществ, мог продолжаться до тех пор, пока общая военная сила обеспечивала интересы обеих сторон. Однако к середине XIX века, когда, отторгнув у Мексики Техас и Калифорнию и подавив сопротивление индейцев, американские войска вышли к Тихому океану, континентальная экспансия достигла своих естественных пределов. С того момента противоречия между Севером и Югом начинают стремительно обостряться, завершаясь гражданской войной.