Плексус Миллер Генри
Дюбуа не был подстрекателем. Нет, но человеку вроде меня было слишком очевидно, что именно он хотел сказать. «Проникнитесь духом свободы, и вы перестанете быть рабами!» Образование? Как я это видел и чувствовал, он говорил почти открыто: «Из-за собственного вашего страха и равнодушия вы остаетесь рабами. Учиться нужно лишь одному – как добиваться свободы и как защищать ее». Зачем тогда он приводил в пример изумительные образцы африканской культуры, созданные до вторжения белых, как не затем, чтобы указать на самодостаточность чернокожих. Какая нужда была чернокожему в белом? Никакой. Существовало ли различие между двумя расами – реальное, фундаментальное, жизненно важное различие? Нет. Основной факт, единственный факт, который стоило принимать во внимание, состоял в том, что белый человек, несмотря на все его высокие слова, все его лживые принципы, продолжал держать чернокожего в порабощении… Я не цитирую его слов. Я передаю свое впечатление, свое понимание его речи. «Сначала слезьте с нашей спины!» – слышал я его вопль, хотя он едва ли повышал голос, не делал драматических жестов, да и подобных слов не произносил. «Сегодня я говорю вам о славном прошлом, вашем прошлом, нашем общем, как чернокожих, прошлом. А как насчет будущего? Неужели вы собираетесь ждать, пока белый человек не выпьет вашу кровь? Неужели станете смиренно ждать, пока он не наполнит наши жилы своей ядовитой кровью? Вы уже превратились в дурную имитацию белого человека. Вы смеетесь над ним и одновременно подражаете ему. Вы с каждым днем утрачиваете драгоценное наследие предков. Расплачиваетесь им со своими хозяевами, которые не имеют ни малейшего намерения отвечать вам тем же. Получайте образование, если желаете. Добивайтесь положения, если можете. Но помните: пока не добьетесь свободы и равенства в правах со своими соседями, это не поможет. Не следуйте заблуждению, что белый человек в чем-то выше вас. Это не так. Его кожа, может, и бела, но сердце черно. Он виновен перед Господом и перед своим собратом. Своей гордыней и высокомерием он вызывает бурю негодования. Близится день, когда его власти придет конец. Он посеял семена ненависти по всей земле. Натравил брата на брата. Отверг собственного Бога. Нет, этот ничтожный представитель рода человеческого не превосходит чернокожего. Это племя обречено. Проснитесь, братья! Проснитесь и пойте! Гряньте громче, чтобы белого человека не было слышно! Захлопните перед ним двери! Опечатайте его уста, свяжите члены, похороните там, где ему место, – в навозной куче!»
Повторяю, ничего в этом роде Дюбуа не произносил. Он, несомненно, презирал бы меня за подобную интерпретацию его речи. Но слова мало что значат. Главное – что за ними стоит. Мне почти стыдно перед Дюбуа за те, иные слова, что слышались мне. Побуди его слова слушателей к мятежу, никто во всей негритянской общине не был бы озадачен больше его. И все же я остаюсь с убеждением, что послание, которое я только что привел, было начертано в его сердце кровью и слезами. Будь в нем действительно чуть меньше страсти, он не стал бы, не смог стать той величественной фигурой, какою был. Я краснею при мысли, что человек таких талантов, обладавший такой силой внушения, проницательностью, принужден был смирять свой голос, душить свои истинные чувства. Я восхищаюсь всем, что он сделал, восхищаюсь его личностью, действительно великой, но если бы в нем был хотя бы проблеск того неукротимого духа, каким обладал Джон Браун! Если бы в нем была хоть капля фанатизма! Говорить о несправедливости и оставаться невозмутимым – на такое способен только мудрец. (Следует, однако, иметь в виду, что там, где обычный человек видит несправедливость, мудрец, может быть, обнаруживает особый вид справедливости.) Поборник справедливости тверд, безжалостен, лишен человеческих слабостей. Поборник справедливости скорее подожжет мир, уничтожит его, если сможет, нежели допустит, чтобы восторжествовала несправедливость. Таков был Джон Браун. История забыла его. На его место пришли мелкие людишки, взбудоражившие мир, вогнавшие его в панику, и все ради того, что и приблизительно нельзя назвать справедливостью. Еще немного времени – и белый человек уничтожит себя и мир, который создал. Он не может дать миру рецепта от болезней, которыми его заразил. Никакого рецепта вообще. Он опустошен. У него нет ни иллюзий, ни капли надежды. Он торопит свой жалкий конец.
Потянет ли белый человек чернокожего за собой в пропасть? Сомневаюсь. Все, кого он преследовал и порабощал, превращал в дегенератов и оскоплял, все, чью кровь он пил, восстанут против него в день Страшного суда. И никто не придет ему на помощь, ни один изгой не подымет руку, дабы отвратить от него кару. Никто не будет оплакивать его. Но со всех концов земли донесется торжествующий крик, как вопль нарастающей бури: «Белый человек, пришел твой день! Подохни как собака! И пусть изгладится сама память о твоем пребывании на земле!»
Только совсем недавно я узнал, что Дюбуа написал книгу о Джоне Брауне, где предсказал многое из того, что с тех пор выпало на долю белой расы, и многое, что еще предстоит ей вынести. Невероятно, что, ничего не зная о его увлечении и восхищении великим Освободителем, я связал эти два имени…
На другое утро, когда я завтракал в кафе на Пайн-Эппл-стрит, кто-то коснулся моего плеча. Голос за спиной справился, не Генри Миллер ли я. Я повернул голову и увидел Клода. Не приходилось сомневаться, что это был именно он.
– Мне сказали, что вы обычно завтракаете здесь, – проговорил он. – Очень жаль, что вы не пришли вчера: со мной был друг, знакомство с которым доставило бы вам удовольствие. Он из Тегерана.
Я извинился и предложил ему позавтракать со мной. Клоду ничего не стоило позавтракать дважды, а то и трижды.
Он был как верблюд – заправлялся всегда, когда была возможность.
– Вы ведь Козерог, не так ли? – спросил он. – Родились двадцать шестого декабря, правильно? Около полудня?
Я кивнул.
– Я не слишком силен в астрологии, – продолжал он. – Для меня это просто некая отправная точка. Я как библейский Иосиф – вижу сны. Иногда пророческие.
Я снисходительно улыбнулся.
– Скоро вы отправитесь путешествовать, может быть, на год или два. Это будет важное путешествие. Ваша жизнь кардинально изменится. – Он помолчал, устремив взгляд в окно, словно пытаясь сосредоточиться. – Но в данный момент это не так важно. Я хотел видеть вас по другой причине. – Он опять помолчал. – Вам предстоят тяжелые времена, я имею в виду ближайший год или больше до путешествия. Если бы я не знал вас так хорошо, то сказал бы, что вам грозит помешательство.
– Простите, – перебил я его, – но каким образом вы так хорошо меня узнали?
Теперь пришел его черед улыбнуться. Он совершенно спокойно ответил:
– Я давно знаю вас – по своим снам. Вы являлись мне неоднократно. Конечно, я не знал, что это были вы, пока не повстречался с Моной. Тогда я понял, что это не кто иной, как вы.
– Странно, – пробормотал я.
– Не так уж странно, – сказал Клод. – Со многими людьми происходит такое. Однажды на улице в маленькой китайской деревушке мне встретился человек, который, взяв меня за руку, сказал: «Я ждал тебя. Ты появился вовремя». Он был маг. Чернокнижник.
– Вы тоже маг? – в шутку поинтересовался я.
– Едва ли, – ответил Клод. И добавил тем же тоном: – Я занимаюсь предсказаниями. Этот дар у меня от рождения.
– Но если не ошибаюсь, вам это не очень-то помогает?
– Это правда, – сказал он, – но это позволяет мне помогать другим. Конечно, если они хотят, чтобы им помогли.
– И вы хотите помочь мне?
– Если смогу.
– Прежде чем мы продолжим, – сказал я, – не могли бы вы немного рассказать о себе? Мона кое-что рассказывала о вашей жизни, но как-то невразумительно. Скажите, если не трудно, вы хотя бы знаете, где родились, кто были ваши отец и мать?
Клод заглянул мне в глаза:
– Это то, что я сам пытаюсь узнать. Возможно, вы мне поможете в этом. Вы не являлись бы мне так часто в снах, если вам не суждено сыграть важную роль в моей жизни.
– В снах? Скажите, в каком образе я вам являлся?
– В разных, – с готовностью ответил Клод. – Иногда в образе отца, иногда – дьявола, а иногда – ангела-хранителя. И всякий раз ваше появление сопровождалось музыкой. Я бы сказал, небесной музыкой.
Я не знал, как это воспринимать.
– Вы, конечно, сознаете, – продолжал Клод, – что имеете власть над другими людьми. Большую власть. Однако вы редко пользуетесь ею. Когда же пользуетесь, то обычно не впрок себе. Вы стыдитесь того лучшего, так сказать, что в вас есть. Вас скорее считают злым и грубым, нежели добрым. И вы иногда бываете злым, злым и грубым, особенно по отношению к тем, кто вас любит. Вот что вам необходимо в себе изжить… Но скоро вам предстоит испытание!
– В вас, Клод, есть что-то мрачное. Я начинаю подозревать, что вы обладаете способностью к ясновидению, или как там вы это предпочитаете называть.
На что Клод ответил:
– Вы по существу человек верующий. Глубоко верующий. Ваш скепсис – вещь преходящая, доставшаяся вам от какой-то прошлой жизни. Вам нужно освободиться от неуверенности – прежде всего неуверенности в себе, – она не дает вам вдохнуть полной грудью. Быть самим собой – это значит всего-навсего плыть по волнам житейского моря вольно, как пробка. Никакое настоящее зло не коснется вас, не нанесет вам вреда. Вы способны пройти сквозь огонь. Но если вы отклонитесь от предначертанного вам пути, а один вы знаете, в чем он состоит, то сгорите дотла. Из того, что я знаю о вас, это мне яснее всего.
Я вполне откровенно признал, что не услышал ничего такого, что не знал бы или о чем не догадывался бы сам.
– Много раз я смутно чувствовал то, о чем вы сказали сейчас. Однако пока не вижу ясно всей картины. Продолжайте, пожалуйста, я внимательно слушаю.
– Объединяет нас то, – сказал Клод, – что оба мы ищем своих подлинных родителей. Вы спрашивали, где я родился. Я найденыш; мои родители оставили меня на чужом крыльце где-то в Бронксе. У меня такое подозрение, что они, кем бы ни были, выходцы из Азии. Может, из Монголии. Когда я заглядываю вам в глаза, я почти убежден в этом. В вас, несомненно, есть монгольская кровь. Кто-нибудь замечал это раньше?
Теперь и я посмотрел долгим взглядом на молодого человека, который говорил мне такое. Я охватил всего его взглядом, так выпиваешь залпом стакан воды, когда хочется пить. Монгольская кровь! Конечно, я уже слышал это прежде. И всегда от людей подобного типа. Когда бы я ни слышал слово «монгольский», оно звучало для меня как пароль. Как: «Мы тебя сразу разгадали!» Независимо от того, соглашался я с этим или отрицал, я был «один из них».
Во всей этой монгольской истории было, конечно, больше символического, нежели генеалогического. Монголы были носителями тайных знаний. В некие отдаленные времена, когда мир был един и его подлинные правители предпочитали оставаться в безвестности, существовало вот это: «Мы монголы». (Странный язык? Монголы говорят только так.) Существовало нечто телесное, психологическое или, по крайней мере, физиогномическое, что было присуще всем принадлежавшим к этому странному клану. Их отличие от «остального человечества» заключалось в глазах. Дело было не в цвете глаз, не в разрезе, не во взгляде, но в их движении, в том, как они плавали в своих таинственных глазницах. Обычно они были как бы подернуты пеленой непроницаемости, но во время разговора пелена, слой за слоем, сходила, пока собеседнику не начинало казаться, что он смотрит в бездонную черную глубину.
Вглядываясь в Клода, я увидел две черные дыры в центре его глаз. Они были бездонны. Минуту или две мы сидели, не произнося ни слова. Мы не чувствовали ни замешательства, ни неловкости. Просто смотрели друг на друга, как две ящерицы. Монгольский взгляд взаимного узнавания.
Наконец я нарушил молчание. Сказал, что в нем есть одновременно что-то от Зверобоя и Дэниела Буна[120]. И чуточку от Навуходоносора! Он рассмеялся:
– Меня за многих принимали. Навахо считали, что во мне течет индейская кровь. Может быть, я еще и…
– Уверен, что в вас есть капля еврейской крови, – сказал я. – И Бронкс тут ни при чем! – добавил я.
– Меня воспитала еврейская семья, – сказал Клод. – До восьми лет я слышал только русскую речь да идиш. В десять я сбежал из дома.
– И где это – то, что вы называете домом?
– Это маленькая деревушка в Крыму, под Севастополем. Меня перевезли туда, когда мне было шесть месяцев. – Он секунду помолчал, потом начал было вспоминать детские годы, но остановился. – Когда я впервые услышал английский, – возобновил он свой рассказ, – я воспринял его как родной, хотя слышал его лишь в первые шесть месяцев жизни. Я моментально, почти инстинктивно научился английскому. Как вы можете заметить, я говорю без малейшего акцента. Китайский тоже дался мне легко, хотя не скажу, что владею им в совершенстве…
– Простите, – перебил я, – не скажете ли, сколькими языками вы владеете?
Он на мгновение задумался, словно подсчитывал в уме.
– Право, не могу ответить. Наверняка не меньше чем дюжиной. Тут нечем гордиться: у меня от природы способность к языкам. Кроме того, когда странствуешь по свету, это дается очень легко.
– Но венгерский! – воскликнул я. – Он-то наверняка дался вам нелегко!
Он снисходительно улыбнулся:
– Не знаю, почему венгерский язык считают таким трудным. Языки некоторых индейских племен здесь, в Северной Америке, намного сложнее, я имею в виду – с чисто лингвистической точки зрения. Но никакой язык не будет труден, если живешь среди его носителей. Чтобы овладеть языком турок, венгров, арабов или навахо, нужно стать одним из них, только и всего.
– Но вы так молоды! Где было взять столько времени на?..
– Возраст ничего не значит, – остановил он меня. – Не возраст делает нас мудрыми. И даже не опыт, как это изображают. А живость ума. Живой ум и мертвый… Вы должны знать, что я имею в виду. В этом мире – и в любом другом — существуют лишь два класса людей: живые и мертвые. Для тех, кто развивает свой ум, нет ничего невозможного. Для остальных все представляется невозможным, или немыслимым, или тщетным. Когда день за днем живешь среди невозможного, начинаешь задумываться, что же значит это слово. Или, скорее, каким образом оно стало означать то, что означает. Есть мир света, где все ясно и очевидно, и есть мир душевной смуты, где все темно и непонятно. Оба мира реально существуют. Обитателям мира тьмы время от времени приоткрывается мир света, но живущие в мире света ничего не знают о тьме. Люди света не отбрасывают тени. Им неведомо зло. Как и черные мысли. Они не влачат за собой цепи, они свободны. До возвращения в эту страну я общался только с такими людьми. В некотором смысле моя жизнь необычней, нежели вам представляется. Для чего я жил среди навахо? Чтобы обрести мир и знание. Родись я в другую эпоху, мог бы стать кем-то вроде Христа или Будды. В наше время я выгляжу малость чудаком. Даже вам трудно думать обо мне иначе.
Тут он таинственно улыбнулся. Долгое мгновение мне казалось, что сердце у меня не бьется.
– Вы почувствовали себя как-то необычно? – спросил Клод, улыбнувшись теперь более по-человечески.
– Именно что необычно, – ответил я, невольно прижимая руку к груди.
– Ваше сердце на миг перестало биться, только и всего, – сказал Клод. – А представьте, если можете, что будет, если оно начнет биться в космическом ритме… Грядет время, когда человек не будет отличаться от Бога. Когда человек полностью раскроет все свои возможности, он освободится от пут человеческого сознания. То, что называется смертью, исчезнет. Все изменится, необратимо изменится. Исчезнет необходимость дальнейших перемен. Человек станет свободным, вот что я имею в виду. Как только он делается Богом, то есть по-настоящему самим собой, он тут же понимает свое предназначение, которое заключается в свободе. Свобода всему возвращает его истинную суть, каковая есть совершенство. Не думайте, что я говорю, как церковник или философ. Я отрицаю и религию, и философию, категорически. Они даже не являются необходимой ступенью, как людям это хочется думать. Их должно преодолеть одним прыжком. Если верить во что-то, что вне тебя или над тобой, станешь жертвой этого. Существует лишь одно – дух. Он все и вся, и когда это постигаешь, становишься воплощением духа. Ты – это все, ничего другого не существует… Понятно, о чем я говорю?
Я утвердительно кивнул. Я был несколько ошеломлен.
– Вы понимаете, – сказал Клод, – но суть от вас ускользает. Понимание – ничто. Глаза должны быть открыты. Постоянно. Чтобы открыть глаза, необходимо расслабиться, а не напрягаться. Не страшитесь упасть обратно в преисподнюю. Падать некуда. Вы в этом, и вы принадлежите этому, и однажды, если будете настойчивы, вы станете этим. Заметьте, пожалуйста, я не говорю, что будете иметь это, потому что тут нет ничего, чем можно было бы обладать. И запомните, вы также не должны будете ничему принадлежать! Вы должны будете освободиться. Не требуется делать никаких упражнений, ни физических, ни духовных. Подобные вещи как ладан – они пробуждают чувство святости. Вы должны стать святым без святости. Мы должны быть цельными… завершенными. Это и значит быть святым. Любая другая святость есть ложь, ловушка и иллюзия… Простите, что я так говорю с вами, – Клод быстро отхлебнул кофе, – но я чувствую, у нас мало времени. В следующий раз, когда мы встретимся, это будет где-нибудь на краю земли. С вашей неугомонностью, вы можете оказаться в самых неожиданных местах. Мои передвижения более определенны, я знаю путь, что мне предназначен. – Помолчав, он закончил так: – Раз уж я зашел столь далеко, позвольте сказать еще несколько слов в заключение. – Он подался вперед, и лицо его стало еще серьезней. – Сейчас, Генри Миллер, никто в этой стране ничего не знает о вас. Никто – буквально – не знает подлинную вашу суть. В настоящий момент я знаю о вас столько, сколько, возможно, никогда уже не смогу узнать. Однако то, что я знаю, имеет значение только для меня. Это я и хотел сказать вам: чтобы вы вспоминали обо мне, когда окажетесь в беде. Речь не о том, что я смогу вам помочь, не думайте об этом! Никто не поможет. Да, наверно, никто и не захочет. Вы, – произнес он, подчеркивая каждое слово, – вы должны будете сами справляться с трудностями. Но по крайней мере, вы будете знать, вспомнив обо мне, что есть в мире человек, который знает вас и верит в вас. Это всегда помогает. Секрет, однако, в том, чтобы не беспокоиться, верит ли кто в вас, даже Всевышний. Нужно понять, и так, несомненно, будет, что вам не нужна ничья защита. Не стоит также и жаждать спасения, ибо спасение – это только миф. Что требует спасения? Спросите себя сами! А если и требует, то спасения от чего? Нет нужды в искуплении, потому что то, что человек называет грехом и виной, не есть абсолют. Живые и мертвые! Просто помните об этом! Проникнув в живую суть вещей, вы не найдете там ни ускорения, ни затухания, ни рождения, ни смерти. Коротко говоря, есть то – и есть вы, и не ломайте над этим голову, потому что это умом не постичь. Примите это как данность и забудьте – или сойдете с ума…
Я шел по улице, вернее, не шел, а парил в облаках. Мой портфель был со мной, но мне было не до клиентов. Я машинально спустился в подземку и так же машинально вышел на Таймс-Сквер. Всякий раз, как я направлялся куда глаза глядят, я всегда машинально выходил на Таймс-Сквер. Там я всегда устремлялся на rambla[121], Невский проспект, торжища, базары обреченных.
Мысли и чувства, обуревавшие меня, были пугающе знакомы. То же самое я испытал, когда впервые услышал моего друга Роя Гамильтона, когда впервые слушал проповедь Бенджамина Фэя Миллза, Миссионера с большой буквы, когда впервые раскрыл ту странную книгу, «Эзотерический буддизм», когда залпом прочел «Дао дэ цзин», и всякий раз, как брал в руки «Бесов», «Идиота» или «Братьев Карамаовых». Коровий колокольчик у меня под ребрами бешено зазвонил; над ним, в башке, словно сошлись все звезды, чтобы возжечь небесный огонь. Тело было совершенно невесомым. Я словно существовал в «шести измерениях» сразу.
Есть, оказывается, язык, который не выводит меня из себя, – и это всегда один и тот же язык. Сжатое до размеров макового зернышка, все его безграничное содержание умещается в два слова: «Познай себя!» В своем одиночестве, не просто одиночестве, но изолированности, отъединенности от однородной массы, я пробегал по ладам губной гармоники, говоря на единственном неповторимом языке, и голосом чистой невыразимой души, взирая на все новыми глазами и абсолютно по-новому. Ни рождения, ни смерти! Ну конечно! Что может быть сверх того, что есть в настоящий момент? Кто сказал, что все хреново? Где? Почему? В день седьмой Бог почил от всех дел Своих. И увидел Он, что все хорошо весьма. D’accord[122]. Как могло быть иначе? Почему должно быть иначе? Нам доказывают, что эта жирная бескрылая личинка, человек, произошла от первичной слизи и медленно, очень медленно эволюционировала. Миллион лет пройдет, прежде чем мы станем отдаленно напоминать ангела. Какой бред! Что же, душа заключена в заднем проходе разумной твари? Когда Рой Гамильтон говорил, он, хотя и был человеком необразованным, говорил с дивной убедительностью ангелов. Он был сама порывистость, сама непосредственность. Колесо вспыхивало, и вы мгновенно оказывались на оси, в центре того пустого пространства, не будь которого и созвездия не могли бы вращаться и слать свои таинственные световые сигналы. То же и Бенджамин Фэй Миллз, который был не миссионером, но героем, оставившим христианство, чтобы стать Христом. А нирвана? Не завтра, но сейчас, отныне и навсегда сейчас…
Этот язык всегда был ясен и понятен мне. Язык аргументов, который даже не язык здравого смысла, звучит как тарабарщина. Когда Бог водит рукою автора, тот уже не знает сам, что пишет. Якоб Бёме использовал собственный язык, прямо вложенный в его уста Создателем. Ученые понимают его по-своему, святые – по-своему. Поэт говорит только для поэта. Дух отвечает духу. Остальное – пустопорожняя болтовня.
Сотни голосов звучат одновременно. Я все еще на Невском проспекте, по-прежнему в руках у меня портфель. Подобным же образом я мог бы странствовать по Лимбу. Скорее всего, «там» я и нахожусь, где бы он ни был, и ничто не может вывести меня из состояния, в котором я пребываю. Да, я одержим. Но на сей раз одержим духом великого Маниту.
Я прошел rambla. Подхожу к Хеймаркет. Внезапно с афиши на меня бросается имя, полоснув по глазам, словно бритвой. Я только что миновал театр, который, мне казалось, уже давно снесли. Ничего не остается в сетчатке, только имя, ее имя, совершенно новое имя: МИМИ АГУЛЬЯ. Это важно, ее имя. Не то, что она итальянка, и не то, что пьеса – бессмертная трагедия. Просто ее имя: МИМИ АГУЛЬЯ. Хотя я упорно продолжаю идти вперед, кружу по улицам, хотя скольжу сквозь тучи, как ущербная луна, ее имя притягивает меня назад ровно в два пятнадцать пополудни.
Я спускаюсь из звездного царства и усаживаюсь в удобное кресло в третьем ряду партера. Сейчас я буду зрителем величайшего представления, равного которому, возможно, никогда не увижу. Его будут давать на языке, в котором я не понимаю ни слова.
Театр полон, зрители исключительно итальянцы. В зале царит благоговейное молчание; занавес наконец поднимается. Сцена погружена в полумрак. Целую минуту со сцены не доносится ни единого слова. Потом слышится голос – голос МИМИ АГУЛЬЯ.
Всего несколько мгновений назад в голове у меня кружился рой мыслей; теперь все стихло, огромный рой уселся на медовый сот в основании черепа. Ни звука в улье. Мои чувства, собравшиеся в бриллиантовую точку, сосредоточились на странном существе с голосом прорицательницы. Даже если бы она заговорила на знакомом мне языке, сомневаюсь, что я мог бы понять ее. Меня околдовал звук, необъятная гамма звуков ее речи. Ее горло – словно древняя лира. Немыслимо, немыслимо древняя. Звучащая голосом человека, еще не вкусившего от древа познания. Ее жесты и движения служат простым сопровождением голоса. Лицо, словно окаменевающее в паузах, выражает тончайшие оттенки бесконечной смены настроений. Когда она откидывает голову назад, вещая музыка, льющаяся из ее горла, плещется над ее лицом, как молния над кремнистой дорогой. Она с легкостью изображает чувства, коим мы можем лишь подражать во сне. Все первобытно, ослепительно, гибельно. Мгновение назад она сидела в кресле. Теперь это уже не кресло; оно превратилось в нечто живое. Куда бы она ни направлялась, к чему бы ни прикасалась, все становится иным. Вот она останавливается перед высоким зеркалом, будто для того, чтобы взглянуть на свое отражение. Но это иллюзия! Она стоит перед провалом в космос, нечеловеческим воплем отвечая на зевок Титана. Ее сердце, висящее в ледяной расщелине, вдруг начинает светиться ярче и ярче, пока все ее существо не заполыхало рубиновыми и сапфировыми языками пламени. Еще мгновенье – и ее монолитная голова становится нефритовой. Змей лицом к лицу с хаосом. Мрамор в ужасе растворяется в пустоте. Небытие…
Она расхаживает взад и вперед, взад и вперед, постепенно разгораясь фосфоресцирующим светом. Сам воздух как бы сгущается, набрякает ужасом. Ее фигура становится отчетливей, но еще видится словно сквозь слой теплого масла, сквозь дым жертвенного алтаря. С ее губ, искаженных мучительной гримасой, срываются, сдавленно, слова, заставляющие стонать мужчину, сидящего рядом со мной. Из лопнувшей у нее на темени вены медленно сочится кровь. Я оцепенел, не в силах издать ни звука, и в то же время дико кричу. Это уже не театр, это – кошмар. Стены смыкаются, изгибаясь и двоясь, как жуткий лабиринт. Мы ощущаем горячее и злобное дыхание Минотавра. В тот же миг раздается ее оглушительный, безумный, дьявольский смех, словно вдруг разлетелась вдребезги тысяча люстр. Ее уже невозможно узнать. Глазам предстает погибший человек: изломы рук и ног, грива спутанных волос, кроваво-алый рот; и это… это существо ощупью и пошатываясь невидяще идет к кулисам и неожиданно исчезает…
Зал в истерике. Мужчины, стиснув зубы, оседают в креслах. Женщины вопят, обессилев, или судорожно рвут на голове волосы. Зал похож на дно морское – обиталище демонов, старающихся, как обезумевшая горилла, сбросить с себя текучий каменно-тяжелый страх. Билетеры взмахивают руками, как марионетки, их голоса тонут в общем вопле, нарастающем, как приближающийся тайфун. И все это происходит в полной тьме: что-то случилось с освещением. Наконец из оркестровой ямы раздается музыка – взрыв медных, встреченный воплями яростного протеста. Музыка смолкает, словно сплющенная ударами молота. Медленно поднимается занавес, открывая все еще темную сцену. Внезапно из-за кулис появляется она, с тонкой зажженной свечой в руке, и кланяется, кланяется, кланяется. Она не произносит ни слова. Из лож, с балконов, из партера, даже из оркестровой ямы дождем на сцену сыплются цветы. Она стоит среди моря цветов, в руке – ярко пылающая свеча. Внезапно вспыхивают люстры, заливая зал светом. Толпа вопит: «МИМИ… МИМИ… МИМИ АГУЛЬЯ!» Не дожидаясь, пока крики стихнут, она задувает свечу и быстро уходит за кулисы…
Все так же с портфелем под мышкой я вновь бреду сквозь толпу, запрудившую rambla. Я чувствую себя так, словно спустился с Синая на парашюте. Вокруг мои братья, человечество, как любят выражаться, по-прежнему маршируют, подобно мне. Я едва сдерживаю желание начать пинать во все стороны, чтобы несчастные идиоты улетели прямо в рай. В этот «хронологически точный момент», когда я пенюсь, как шампанское, какой-то тип тянет меня за рукав и сует под нос непотребные открытки. Я продолжаю идти, как шел, словно в трансе, и прилипший ко мне тип на ходу тасует открытки и бормочет, задыхаясь: «Глянь, какие куколки, пальчики оближешь! Задешево отдам. Бери всю пачку – двадцать пять центов». Я внезапно останавливаюсь и принимаюсь смеяться так, что ему становится страшно, и смеюсь все громче и громче. Разжимаю пальцы, и карточки летят на землю, как огромные снежинки. Люди подбирают их, вокруг меня собирается толпа, обступает все тесней, любопытствуя, что заставляет меня так смеяться. Я замечаю в стороне фараона, который направляется ко мне. Резко развернувшись, кричу: «Вон он! Держи его!» Показав на магазинчик на углу, я мчусь вместе с толпой; как только меня начинают обгонять, резко останавливаюсь и быстро шагаю в противоположную сторону. Свернув за угол, припускаюсь бежать скачками, как кенгуру. Добегаю до какого-то бара и вхожу.
У стойки яростно спорят двое. Заказываю пиво и сажусь в стороне, стараясь не привлекать внимания.
– Говорю тебе, у него крыша поехала!
– У тебя бы тоже поехала, ежели б тебе яйца отхватили.
– Он оставит тебя в дураках.
– Черта с два!
– Послушай, кто создал этот мир? Все эти звезды, солнце, дождь? Ответь-ка!
– Сам ответь, коли такой ученый. Сам скажи, откуда взялся этот мир, радуги, писсуары и прочее паскудство.
– Хочешь знать, приятель? Ладно, скажу тебе: уж конечно не с сыроварни. И эволюция тут ни при чем.
– Да ну? Кто же тогда все это сотворил?
– Сам Всемогущий Иегова, Господь Бог, Родитель Пресвятой Девы Марии и Спаситель всех заблудших душ. Я тебе ответил как надо. Что скажешь?
– А то, что он все равно придурок.
– Ты поганый безбожник, вот что. Язычник.
– Ничуть не бывало. Я истинный ирландец. Больше того, масон… да, масон из масонов. Как Джордж Абрахам Вашингтон и маркиз Куинсбери…
– И Оливер Кромвель, и чертов Бонапарт. Знаю я ваше племя. Черный змей тебя породил, и это его черным ядом ты все вокруг отравляешь.
– Папа нам не указ. Заруби себе на носу!
– А ты! Сумасшедшие проповеди Дарвина – вот твоя Библия. Ты делаешь из себя обезьяну и называешь это эволюцией.
– Все равно он дурак.
– Могу я задать тебе простой вопрос? Могу?
– Вопрос? Пожалуйста. Давай спрашивай! Я тебе отвечу на любой вопрос, ежели в нем есть смысл.
– Отлично!.. Так ответь мне: что заставляет червей ползать, а птиц летать? Что заставляет паука плести идиотскую паутину? Что заставляет кенгуру?..
– Погоди, приятель! Не все сразу. О ком ты сперва хочешь услышать: о птице, червяке, пауке или кенгуру?
– Почему дважды два четыре? Может, ты на это ответишь? Я не прошу тебя быть антропософагом[123], или как там они, черт бы их побрал, прозываются. Возьмем простую арифметику… два плюс два равняется четырем. Почему? Ответь, и я скажу, что ты честный католик. Давай, ну ответь!
– К дьяволу католиков! Я, скорей, буду дарвиновской обезьяной, ей-богу! Арифметика! Еще чего! Может, спросишь, сходил ли когда-нибудь Марс со своей орбиты?
– Библия на это давным-давно ответила. А также Парнелл![124]
– Свинячья задница твой Парнелл!
– Нет такого вопроса, на который кто-нибудь уже не дал ответа раз и навсегда.
– Ты имеешь в виду папу?
– Приятель, я тебе уже сто раз повторял: папа – это всего лишь первосвященник. Его святейшество никогда не утверждал, что он вознесшийся Христос.
– Его счастье, не то я бы сам это сказал прямо в его лживую физиономию. Хватит с нас инквизиций. Чего этому бедному, горестному миру не хватает, так это немного здравого смысла. Ты можешь нести какую хочешь околесицу о пауках и кенгуру, но кто будет платить ренту? Вот о чем спроси своего дружка!
– Я тебе говорил, что он стал доминиканцем.
– А я говорю, глупость он сделал.
Хозяин, думая утихомирить их, собрался поставить им выпивку за счет заведения, но тут появился не кто иной, как слепец, играющий на арфе. Он пел дрожащим фальцетом и безбожно фальшивил. На носу у него были темно-синие очки, на правом локте висела белая палка.
– Спой-ка нам что-нибудь позабористей! – крикнул один из диспутантов.
– И без всяких там фокусов! – поддержал второй.
Слепец снял очки, повесил арфу и палку на вешалку и на удивление бойко прошаркал к стойке.
– Плесните пивка, только чтоб глотку промочить, – заскулил он.
– И малость бренди, – сказал второй.
– Капни ему ирландского виски, – сжалился первый.
– За тех, кто из Дублина и графства Керри! – провозгласил слепой, поднимая оба стакана. – Долой оранжистов! – С сияющим видом он оглянулся на угощавших и отпил по глотку из каждого стакана.
– И когда только тебе стыдно станет дурачить публику? – спросил первый.
– У него денег куры не клюют, – сказал другой.
– Вот какое дело, – сказал слепой, утерев губы рукавом, – как моя мать-старушка померла, я дал ей слово больше никогда не работать. Я придерживался договора, и она тоже. И каждый раз, как начинаю играть, она тихо так зовет: «Патрик, это ты? Хорошо, мой мальчик, хорошо». И не успею я спросить ее, как ей там, на небесах, она опять пропадает. Честная игра, вот как я это называю. Она уж тридцать лет как на том свете и держит слово.
– Ты рехнулся, приятель. Что за договор?
– Долго рассказывать, а в глотке пересохло…
– Еще бренди и виски подлецу!
– Хорошие вы ребята. Настоящие джентльмены! – Он снова поднял оба стакана. – За Пресвятую Деву и ее блудных сыновей!
– Нет, ты слыхал? Разрази меня гром, если это не богохульство!
– Никакое не богохульство. Чур меня, чур меня!
– У Пресвятой Девы был только один сын, и, как говорит святой Патрик, он не был блудным! Князь бедняков, вот кто он был. Могу в этом поклясться!
– Тут тебе не суд. Можешь не клясться! Продолжай, приятель, рассказывай, о чем вы там договорились!
Слепой задумчиво подергал себя за нос. Потом снова посмотрел на двух приятелей, масляно сияя. Словно блин на сковородке.
– Вот какое дело… – начал он.
– Давай без предисловий! Говори о мамаше!
– Это долгая, долгая история. А у меня, с вашего позволения, опять в глотке горит.
– Давай, приятель, рассказывай, не то мы тебя вздуем!
Слепой откашлялся, потер глаза.
– Дело вот какое… Моя мать-старушка была провидица. Могла видеть через дверь, все наскрозь видела. Один раз, когда мой папа опоздал к ужину…
– К черту папу, поганый мошенник!
– Конечно я мошенник! – визгливо закричал слепой. – У меня много слабостей.
– И одна из них – глотка, в которой вечно пересыхает.
– А еще денежки. Набил, небось, карманы, шельма, а?
Внезапно слепой побелел, и на его лице изобразился ужас.
– Нет-нет! – завопил он. – Не трогайте мои карманы. Вы же не сделаете этого? Нет, не сделаете…
Приятели оглушительно захохотали. Прижав слепому руки к бокам, они обшарили его карманы – брючные, пиджачные, жилетные. Ссыпав деньги на стойку, они сложили в кучки бумажки и монеты по достоинству, отодвинув в сторону фальшивые. Видно было, что они проделывают эту операцию не в первый раз.
– Еще бренди! – крикнул первый.
– Еще ирландского виски, лучшего! – крикнул второй.
Они выудили из кучки несколько монет и положили бармену на блюдце, потом широким жестом добавили еще несколько.
– Как, все еще умираешь от жажды? – заботливо поинтересовались они.
– Ты чего хочешь выпить? – спросил первый второго.
– А ты? – спросил второй первого.
– У меня чем дальше, тем больше в глотке горит.
– И у меня.
– Ты что-нибудь слышал про уговор, который был у Патрика и его старушки-матери?
– Это долгая история, – ответил второй, – но я готов дослушать ее до конца. Может, ты мне расскажешь, а я пока осушу кубок за твое здоровье и чтоб у тебя стоял?
– Могу рассказывать хоть до Судного дня, как нечего делать, – ответил первый, поднимая стакан. – Потрясная история. Но сперва дай промочу глотку.
– Эта троица – первостатейные негодяи, – сказал бармен, наполняя мой стакан. – Не поверишь, но один из них был когда-то священником. Самый большой жулик в округе. И не выставишь их – они здесь хозяева. Понимаешь, что я хочу сказать?
Он занялся пустыми стаканами: споласкивал, вытирал, полировал. Потом закурил сигарету и снова придвинулся ко мне.
– Просто беда, – сказал он доверительно. – А ведь могут говорить нормально, когда захотят. Они ребята с головой. Только любят придуряться. Не пойму, чего им вздумалось разыгрывать этот свой театр у меня. – Он сплюнул в стоявшую рядом плевательницу. – Ирландия! Да они в глаза ее не видали, ни тот ни другой. Родились и выросли в соседнем квартале. Любят прикинуться… Ты б небось никогда не подумал, а ведь слепой когда-то был знатным боксером. Пока его Терри Макговерн не уделал. Зрение у него как у орла, у этой пташки. Заходит сюда каждый день подсчитать выручку. Жутко злится, когда ему кидают фальшивые монеты. Знаешь, что он с ними делает? Подает настоящим слепым. Ну не молодец, а?
Он на секунду оставил меня, чтобы утихомирить троицу. Шампанское начинало действовать.
– Хочешь узнать великую новость? Сейчас собираются нанять экипаж и поедут кататься в Центральный парк. Говорят, время кормить голубей. Каково? – Он снова сплюнул. – Это еще одна из их штучек – кормить голубей. Бросают им крошки или арахис, а когда вокруг собирается толпа, начинают швырять фальшивые монеты. Очень при этом веселятся. Потом Слепой Бен дает маленький концерт, и они пускают шляпу по кругу. Прикидываясь, что у них ни цента не осталось! Я, когда там бываю, бросаю им в шляпу хороший кусок дерьма…
Он с презрением оглянулся на веселую троицу и продолжил излияния:
– Может, думаешь, что они взаправду о чем-то спорят? Я вот все слушаю, чтобы понять, как это у них начинается, но не тут-то было. Не успеешь оглянуться, а перепалка в полном разгаре. Залезают в такие дебри – и все, чтобы зацепить друг дружку. Обожают треп. О доводах не заботятся, все в одну кучу валят. Папу, Дарвина, кенгуру – да ты сам слыхал. Ничего не разберешь, о чем бы у них ни шел спор. Вчера о гидравлических машинах и как лечить запоры. Позавчера о Пасхальном восстании. А заодно о бубонной чуме, сипаях, римских акведуках, конских плюмажах. Слова, слова… Иногда я сам дурею. Каждую ночь спорю сам с собой во сне. Хуже всего, что даже не знаю о чем. Точь-в-точь как они. Даже в выходной не могу успокоиться. Я вот все думаю, может, они уберутся выступать куда-нибудь в другое место… Некоторые считают их забавными. Видал я парней, которые со смеху лопались, их слушая. Но мне не смешно, нет, сэр! К закрытию у меня от них голова кругом идет… Знаешь, я вот сидел однажды – шесть месяцев, – так цветной парень в соседней камере… Давай подолью, не против? Да, так тот парень пел весь день напролет и по ночам тоже. До того меня довел, что хотелось его задушить. Забавно, да? Это говорит о том, каким можно стать нервным. Знаешь, брат, если когда-нибудь завяжу с этим бизнесом, подамся в Сьерра-Неваду. Что мне надо, это покой и тишина. Даже коров не хочу видеть. Они же могут мычать: муу-ууу-ууу… понимаешь? Случилась раз беда: возвращаюсь домой, а жены нет. Да! Сбежала, и конечно с лучшим другом. И все равно не могу забыть тот месяц покоя и тишины. Плевать, что было потом… Когда гнешь весь день спину, как раб, становишься нервным. Не для того я родился. Только вот не знаю для чего. Долго мне не везло… Давай еще налью? За счет заведения, какого черта! Понимаешь… теперь я говорю о грустных вещах. Вот как бывает. Попадается тебе милашка, и все, пиши пропало. Я тебе еще ничего не рассказал. – Он достал бутылку джина. Плеснул себе порядочную порцию. – Твое здоровье! И будем надеяться, они скоро уберутся отсюда ко всем чертям. Так на чем я остановился? Да, на грустном… Как думаешь, кем мои старики хотели меня видеть? Страховым агентом. Каково, а? Они думали, что это благородная профессия. Старик, понимаешь, был подручным каменщика. Из Англии приехал, конечно. Ирлашка неотесанный. Ну и ну, страховым агентом! Нет, ты только представь! Подался я во флот. Потом лошади. Потерял все. Стал сантехником. Не пошло. Слишком я неловок. Кроме того, ненавижу грязь, хочешь верь, хочешь нет. Что еще? Да, немного побродяжничал, но образумился, занял деньжат у своего старика, чтобы открыть забегаловку. А потом сдуру женился. С первого дня мы с ней воевали. Кроме того месяца, о котором я тебе рассказывал. Да Бог так распорядился, что одного раза мне оказалось мало. Не успел опомниться, опять попался на крючок – тоже смазливая сучка была. Тут уж началась сущая агония. Такая сумасбродка была, та, последняя. До того меня довела, что уж не знал, на каком я свете. Так вот и попал за решетку. Когда вышел, на душе до того муторно было, что чуть не ударился в религию. Да, сэр, те полгода в тюрьме заставили меня почувствовать страх Божий. Готов был святошей заделаться… – Он плеснул себе джину на донышке, сплюнул и продолжил с того, на чем остановился: – Знаешь, я до того стал осторожный, что, предложи мне кто слиток золота, не притронулся бы. Вот так я и оказался здесь. Попросился выполнять любую работу. Старик-хозяин и взял меня. – Бармен придвинулся ближе и сказал шепотом: – Отдал мне заведение за пять сотен! Задаром, да?
Тут я сказал, что мне нужно отлить.
Когда я появился вновь, в баре было полно народу.
Троица, я заметил, испарилась. Я встряхнулся, как собака, и пошел обратно на Великий Белый Путь[125]. Все стало на место. Бродвей опять был Бродвеем, а не rambla, не Невским проспектом. Обычная нью-йоркская толчея, точно такая же, как в незапамятные времена. На Таймс-Сквер купил газету и нырнул в подземку. Измученные рабочие возвращались домой. Ни единой искры жизни во всем вагоне. Только щит в кабине машиниста, вспыхивая электричеством, казался живым. Можете взять все мысли, что были у них в голове, поставить их в числителе, а в знаменателе – число в двадцать шестой степени, чтобы в результате получилось меньше, чем ничто.
И почил Бог в день седьмой от всех дел Своих и увидел, что все хорошо весьма. Зарубите это себе на носу!
Я смутно припомнил голубей. Потом о восстании сипаев. А потом я задремал. Просто отключился и пришел в себя, только когда доехал до Кони-Айленда. Портфель исчез. Заодно и бумажник. Даже газета исчезла… Ничего не оставалось, как в том же вагоне ехать обратно…
Я был голоден. Голоден как волк. И в отличном настроении. Я решил, что поем в «Железном котле». Казалось, я целую вечность не видел жену.
Прекрасно! Н-но, лошадка! В Гринич-Виллидж!
16
«Железный котел» был одной из достопримечательностей Гринич-Виллиджа. Его clientele сходилась со всего Нью-Йорка. Знаменитым его сделали неизменные чудаки и оригиналы, которых немало было среди завсегдатаев.
Если верить Моне, так можно было подумать, что все чокнутые собирались за ее столиками. Чуть ли не каждый день я слышал о какой-нибудь новой фигуре, экстравагантней, естественно, прежних.
Последней была Анастасия. Ее занесло к нам с тихоокеанского побережья, и сейчас она бедствовала. Несколько сот долларов, бывших у нее по приезде в Нью-Йорк, улетучились как дым. Что она не раздала, то у нее украли. По словам Моны, она была необыкновенно хороша. Копна черных длинных волос, фиалковые глаза, изящные сильные руки, крепкие ноги. Она называла себя просто Анастасия. Фамилию Аннаполис придумала себе сама. В «Железный котел» она забрела явно в поисках работы. Мона услышала, как она разговаривает с хозяином, и явилась ей на выручку. Она не желала слышать о том, чтобы Анастасия шла в судомойки или даже прислуживала за столиками. С первого взгляда Мона разглядела в ней незаурядную натуру, усадила ее, накормила и после долгого разговора дала немного взаймы.
– Вообрази, она ходила в комбинезоне. Чулок у нее не было, а туфли совсем развалились. Люди смеялись над ней.
– Опиши-ка мне ее еще раз, можешь?
– Нет, правда не могу, – сказала Мона и тут же принялась взволнованно рассказывать о своей подруге.
Тон, каким она произнесла «моя подруга», показался мне подозрительным. Никогда я не слышал, чтобы она с таким пылом говорила о ком-нибудь из своих знакомых. Это было похоже на благоговение, обожание и прочие, не имеющие определения чувства. Она придавала встрече со своей новой подругой невероятно важное значение.
– Сколько ей лет? – рискнул я спросить.
– Сколько лет? Не знаю. Может, двадцать два, двадцать три. У нее нет возраста. Когда на нее смотришь, такие мысли как-то не приходят в голову. Она – самый необыкновенный человек из всех, кого я знаю, исключая тебя, Вэл.
– Небось, художница?
– Она – все вместе. Все может.
– Занимается живописью!
– Конечно! Живописью, скульптурой, куклами, поэзией, танцами и вдобавок еще клоун. Но печальный клоун, вроде тебя.
– Она не кажется тебе ненормальной?
– Я бы так не сказала! Ведет себя странно, но только потому, что не такая, как все. Я еще не видела такого раскованного человека, и к тому же трагического. Она действительно непостижима.
– Как Клод, полагаю.
Она улыбнулась.
– В каком-то смысле, – сказала она. – Забавно, что ты упомянул его. Не мешало бы тебе взглянуть на них, когда они вместе. Они словно с другой планеты.
– Так они знают друг друга?
– Я их познакомила. И они чудесно поладили. Они говорят на своем собственном языке. И знаешь ли, они даже похожи друг на друга внешне.
– Она, наверное, немного мужеподобна, эта Анапопулос, или как там ее?
– Не вполне. – Глаза у Моны блеснули. – Она предпочитает одеваться как мужчина, потому что так чувствует себя удобней. Понимаешь, она больше чем просто женщина. Будь она мужчиной, я сказала бы то же самое. Что-то есть в ней такое, что выходит за рамки пола. Иногда она напоминает мне ангела, только в ней нет никакой эфирности или отрешенности. Нет, она очень земная, иногда даже почти грубая… Единственное, что я могу сказать, чтобы тебе стало понятно, Вэл, – это что она – существо высшего порядка. Ну, ты знаешь, какое чувство вызывает Клод? Анастасия… за ее шутовством скрывается трагедия. Она человек не от мира сего. Не знаю от какого, но точно, что не от нашего. Это чувствуешь уже по ее голосу. У нее необыкновенный голос, скорее это голос птицы, а не человеческого существа. Но когда она в гневе, становится страшно.
– Неужели? И часто она бывает в гневе?
– Только когда ее оскорбляют или смеются над ней.
– Почему же ее оскорбляют, почему над ней смеются?
– Я тебе говорила: потому что она не такая, как все. Даже походка у нее необычная. Она не может иначе, такой уродилась. Но меня просто бесит, как к ней относятся. Другой такой беспечной, щедрой души не встретишь. Конечно, у нее нет чувства реальности. Это-то мне в ней и нравится.
– Что конкретно ты имеешь в виду?
– Только то, что сказала. Если она встретит человека, которому нужна рубашка, она снимет свою – прямо на улице – и отдаст ему. Ей даже не придет в голову стесняться того, что сама останется голой. Она бы и штаны сняла, если б они кому понадобились.
– И ты говоришь, это не сумасшествие?
– Нет, Вэл, не сумасшествие. Для нее это естественно, нормально. Ей в голову не придет думать о последствиях, ей все равно, что скажут люди. В ней нет ни капли фальши. И она ранимая и нежная, как цветок.
– Она, должно быть, получила странное воспитание. Рассказывала она тебе что-нибудь о своих родителях, о детстве?
– Немного.
Чувствовалось, Мона не собирается выкладывать все, что знает.
– Думаю, она была сиротой. Она сказала, что люди, которые удочерили ее, были к ней очень добры. Она имела все, чего ей хотелось.
– Ну что ж, давай ложиться. Не против?
Она отправилась в ванную для всегдашней своей бесконечной процедуры. Забравшись в постель, я терпеливо ждал. Дверь в ванную была приоткрыта.
– Между прочим, – сказал я, желая направить ее мысли в другое русло, – как поживает Клод? Есть что-нибудь новенькое?
– Он уезжает через день-два.