Плексус Миллер Генри
– Далеко?
– Он не сказал. Думаю, в Африку.
– Африку? Чего он там потерял?
– Откуда я знаю! Я бы не удивилась, скажи он, что отправляется на Луну. Ты знаешь Клода…
– Ты уже несколько раз это повторила, и все с тем же выражением. Нет, я не знаю Клода, во всяком случае не настолько, как ты думаешь. Я знаю только то, что он решил мне рассказать о себе, не больше. Он для меня – полная загадка.
Я услыхал ее тихое фырканье.
– Что я сказал смешного? – спросил я.
– Я думала, что вы прекрасно поняли друг друга.
– Никто никогда не сможет понять Клода, – ответил я. – Он непостижим и таким останется.
– Вот и моя подруга такая же.
– Твоя подруга, – раздраженно сказал я. – Едва успела с ней познакомиться, а говоришь о ней так, словно знала всю жизнь.
– Не говори глупостей. Она – моя подруга, такой у меня за всю жизнь не было.
– Звучит так, словно ты от нее без ума…
– Так и есть. Она появилась вовремя.
– И что это значит?
– То, что я была одинока, несчастна, совсем отчаялась. Что мне нужен был кто-то, кого я могла бы назвать другом.
–Что это на тебя нашло? С каких пор тебе понадобился друг? Я твой друг. Тебе этого мало? – спросил я хоть и с насмешкой, но и наполовину серьезно.
К моему удивлению, она ответила:
– Нет, Вэл, ты больше мне не друг. Ты мой муж, и я люблю тебя… Я бы не смогла жить без тебя, но…
– Но что?
– Мне необходим друг, женщина-подруга. Кто-нибудь, с кем можно пооткровенничать, кто понял бы меня.
– Черт подери! Вот как? И ты хочешь сказать, что не можешь пооткровенничать со мной?
– Не так, как с женщиной. Есть вещи, которых не скажешь мужчине, даже если любишь его. О, это не что-то серьезное, не волнуйся. Иногда пустяки важней серьезных вещей, ты это знаешь. К тому же посмотри на себя… у тебя столько друзей. А когда ты с друзьями, ты совсем другой человек. Я иногда тебе завидовала. Может, и ревновала к твоим друзьям. Когда-то я думала, что смогу быть всем для тебя. Но вижу, что ошибалась. Во всяком случае, теперь у меня есть подруга, и я не намерена терять ее.
Я сказал полунасмешливо-полусерьезно:
– Теперь ты хочешь, чтобы я ревновал, так, что ли?
Она вышла из ванной, встала на колени у кровати и прижалась щекой к моей ладони.
– Вэл, – промурлыкала она, – ты знаешь, что это не так. Но эта дружба очень мне дорога, очень. Я не хочу ни с кем ею делиться, даже с тобой. По крайней мере, какое-то время.
– Ладно, понял, – сказал я несколько охрипшим голосом.
Она благодарно пробормотала:
– Я знала, что ты поймешь.
– Да чего тут понимать? – спросил я. Спросил мягко, нежно.
– Вот именно, – сказала она, – нечего. Нечего. Это вполне нормально. – Она наклонилась и ласково поцеловала меня в губы.
Когда она встала, чтобы выключить свет, я, поддавшись внезапному порыву, сказал:
– Бедная моя девочка! Все это время хотела, чтобы у нее была подруга, а я и не знал, даже не догадывался. Наверно, я тупой, бесчувственный тип.
Она погасила свет и забралась в постель. У нас была двойная кровать, но мы спали в одной.
– Обними меня покрепче, – прошептала она. – Вэл, я люблю тебя, как никогда. Слышишь?
Я ничего не ответил, только крепко обнял ее.
– Клод накануне сказал мне – ты слушаешь? – что ты один из немногих.
– Один из избранных, не так ли? – сказал я шутливо.
– Для меня ты единственный в мире.
– Но не друг…
Она закрыла мне рот ладонью.
Каждый вечер звучала одна и та же песня: «Моя подруга Стася». Разумеется, приправленная для остроты россказнями о знаках внимания, которыми досаждала ей четверка несовместимых личностей. Один из этого квартета – она даже имени его не знала – владел сетью книжных магазинов; другой был борец, Джим Дрисколл; третий – миллионер, известный извращенец, которого звали совершенно невероятно – Тинклфелс; четвертый – сумасшедший и отчасти святой по имени Рикардо. Этот Рикардо живо интересовал меня, если допустить, что ее рассказы о нем соответствовали действительности. Спокойный, сдержанный человек, говоривший с сильным испанским акцентом, Рикардо имел жену и троих детей, которых горячо любил. Он крайне бедствовал, однако делал дорогие подарки, был добр и кроток, ласков «как ягненок», писал метафизические трактаты, которые никто не брался печатать, читал лкции десяти-двенадцатилетним детям, et patati et patata[126]. Что мне нравилось больше всего, так это то, что, провожая Мону до станции подземки и прощаясь с нею, он всякий раз стискивал ей руки и мрачно бормотал: «Если не можешь быть моей, то не будешь ничьей. Я убью тебя».
Она снова и снова возвращалась к Рикардо, говоря, как много он думает об Анастасии, как «прекрасно» относится к ней и тому подобное. И всякий раз, заговаривая о нем, она повторяла эту его угрозу, смеясь, словно это была остроумная шутка. Ее легкомыслие начало раздражать меня.
– А что, если он возьмет да и сдержит слово? – сказал я однажды вечером.
Она засмеялась еще веселей.
– Считаешь, такого не может случиться?
– Ты его не знаешь, – ответила она. – Такого кроткого существа свет не видывал.
– Именно поэтому я считаю, что он способен исполнить свою угрозу. Он говорит серьезно. Тебе следовало бы быть с ним осторожней.
– Ах, что за вздор! Он мухи не обидит.
– Может, и так. Но он производит впечатление довольно необузданной натуры, способной убить женщину, которую любит.
– Как он может любить меня? Что за глупость! Я не выказывала к нему никакого расположения. Я вообще почти не слушаю, чего он болтает. Он больше говорит с Анастасией, чем со мной.
– Тебе и не надо ничего выказывать, достаточно того, что ты есть. У него такая мания. Он не сумасшедший. Если это только не сумасшествие – любить некий образ. Ты – физический образ его идеала, это очевидно. Ему ничего от тебя не нужно, даже ответного чувства. Он хочет лишь одного: всегда любоваться тобою, потому что ты – воплощение женщины его мечты.
– То же самое и он говорит, – несколько поразилась Мона. – Вы с ним удивительно похожи. Вы бы поняли друг друга. Я знаю, он очень чуток и очень умен. Он мне ужасно нравится, но он просто невыносим. У него нет чувства юмора, ни капельки. Когда он улыбается, вид у него еще более грустный, чем обычно. Он очень одинок.
– Жаль, что я не знаком с ним, – сказал я. – Он нравится мне больше всех, о ком ты рассказывала. Он похож на человека, в нем есть подлинность. К тому же я люблю испанцев. Это мужчины…
– Он не испанец, а кубинец.
– Один черт.
– Нет, не один, Вэл. Рикардо сам мне говорил. Он презирает кубинцев.
– Ладно, все равно. Он понравился бы мне, даже будь он турком.
– Может, вас познакомить? – неожиданно предложила Мона. – Хочешь?
Я немного подумал, прежде чем ответить.
– Лучше, пожалуй, не стоит, – сказал я. – Тебе не удастся дурачить такого человека. Он не Кромвель. Кроме того, даже Кромвель не такой дурак, каким ты его считаешь.
– Я никогда не говорила, что он дурак!
– Но пыталась убедить меня в этом, не станешь же ты отрицать.
– Ну, ты знаешь, зачем я это делала. – Она улыбнулась, как сирена.
– Слушай, сестренка. Тебе и говорить ничего не надо, я тебя и твои хитрости давно раскусил.
– У тебя развитое воображение, Вэл. Поэтому я иногда многого тебе не рассказываю. Знаю, как ты умеешь сам все домыслить.
– Но ты должна признать, что я исхожу из реального факта!
Опять улыбка сирены.
Она чем-то занялась и отвернулась, чтобы скрыть выражение своего лица.
Повисла приятная пауза. Потом, сам не зная зачем, я ляпнул:
– Думаю, женщины вынуждены лгать… такова их природа. Мужчины, конечно, тоже лгут, но совсем по-другому. Такое впечатление, что женщины невероятно боятся правды. Знаешь, если б ты перестала лгать, перестала играть со мной в эти дурацкие никчемные игры, я бы решил…
Я заметил, что она перестала изображать занятость. Может быть, она действительно слушает, подумалось мне. Я видел ее лицо только сбоку. Оно выражало напряженное ожидание и настороженность. Как у животного.
– Думаю, я сделал бы все, чего бы ты ни попросила. Наверно, даже уступил тебя другому мужчине, если бы ты этого захотела.
Мои неожиданные слова вызвали у нее огромное облегчение – так мне показалось. Не знаю, чего она боялась услышать. Но у нее словно груз свалился с плеч. Она подошла ко мне – я сидел на краю постели – и опустилась рядом. Положила руку на мою ладонь. Ее глаза светились любовью.
– Вэл, – заговорила она, – ты знаешь, я никогда такого не захочу. Как ты можешь говорить подобное? Может, я когда и выдумываю что-то, но только не обманываю. Я не смогла бы скрыть от тебя что-нибудь важное. Это причинило бы мне слишком сильную боль. А эти мелочи… эти выдумки… просто чтобы не огорчать тебя. Бывают иногда ситуации до того отвратительные, что, чувствую, даже рассказать тебе о них – значит запачкать тебя. Со мной всякое случается, но меня это не трогает. Я натура крепкая, грубая. И знаю, что представляет собой этот мир. Ты – нет. Ты мечтатель. Идеалист. Ты не знаешь и никогда не сможешь себе представить, а тем более поверить, насколько злы люди. Ты – чистая душа, вот что. Именно это имел в виду Клод, когда говорил, что ты один из немногих. Рикардо – еще одна чистая душа. Таких, как ты и Рикардо, не следует вмешивать во всякую дрянь. Со мной то и дело случаются подобные вещи, потому что я не боюсь оказаться запачканной. Я – человек приземленный. С тобой я становлюсь другим человеком. Хочу быть такой, какой ты хочешь меня видеть. Но я никогда не смогу быть такой, как ты, никогда.
– Интересно, – сказал я, – что бы подумали люди, люди вроде Кронски, О’Мары, Ульрика, например, услышь они твои речи.
– Не имеет значения, Вэл, что думают другие. Я знаю тебя. Знаю лучше, чем любой из всех твоих друзей, не важно, как давно они знакомы с тобой. Я знаю, какая нежная у тебя душа. Ты самый добрый человек на свете.
– Я уже начинаю чувствовать, какой я мягкий и деликатный.
– Ты не деликатный, – сказала она с чувством. – Ты человек тяжелый, как все художники. Но когда речь заходит о жизни, я имею в виду, когда сталкиваешься с жизнью, ты просто ребенок. Мир – это сплошная мерзость. Ты, конечно, живешь в этом мире, но ты не принадлежишь ему. Ты живешь как зачарованный. От мерзости ты защищаешься тем, что превращаешь ее во что-то красивое.
– Ты говоришь так, словно знаешь меня как свои пять пальцев.
– Я ведь права, разве не так? Ты же не можешь этого отрицать?
Она нежно обняла меня и потерлась щекой о мою щеку.
– О Вэл, может быть, я не та женщина, какой ты заслуживаешь, но я знаю тебя. И чем больше я тебя узнаю, тем крепче люблю. В последнее время мне так не хватало тебя. Вот почему для меня так важно иметь подругу. Без тебя мне было по-настоящему плохо.
– Ладно. Но мы становимся похожи на избалованных детей, ты это понимаешь? Ждем, чтобы нам все преподнесли на блюдечке.
– Только не я! – воскликнула она. – Но я хочу, чтобы ты получил все, чего так страстно желаешь. Я хочу, чтобы ты ни в чем не нуждался. И мог делать все, о чем мечтаешь. Тебя нельзя избаловать. Ты берешь только то, что тебе необходимо, и не больше.
– Это правда, – сказал я, тронутый ее неожиданной проницательностью. – Не многие это понимают. Помню, как взъелись мои родители, когда, придя однажды из церкви, я с энтузиазмом заявил, что я – христианский социалист. В то утро я слышал шахтера, который говорил, взобравшись на кафедру проповедника, и его слова сделали свое дело. Он называл себя христианским социалистом. Я тут же обратился в его веру. Как бы то ни было, все кончилось обычным вздором… Мои твердили, что социалисты занимаются только тем, что швыряют направо и налево чужие деньги. «И что в этом плохого?» – спросил я. А в ответ услышал: «Вот начнешь сам зарабатывать, тогда и поговорим!» Такой довод показался мне неубедительным. Какая разница, спрашивал я себя, зарабатываю я или нет? Главное, что все блага мира распределялись несправедливо. Я был не прочь есть меньше, ограничивать себя во всем, если это поможет неимущим жить лучше. Мне тогда пришло на ум: как, в сущности, мало нужно человеку. Если у тебя есть необходимое, тебе не нужны сокровища… Так о чем это я? Ах да! О том, чтобы иметь лишь самое необходимое… Конечно, мне очень многого хочется. Но я могу обходиться и малым. Хотя я, как ты знаешь, часто говорю о еде, по сути, мне мало надо. Лишь бы не ощущать голод, вот что я имею в виду. Это ведь естественно, ты так не думаешь?
– Ну конечно, конечно!
– Вот почему мне не нужно все то, что, как ты, похоже, считаешь, сделает меня счастливым или поможет работать плодотворней. Нам нет надобности жить так, как мы до сих пор жили. Я уступил в угоду тебе. Безусловно, это было замечательно. Рождество тоже замечательно. Но оно проходит. Больше всего мне не нравится, что мы постоянно занимаем и просим, живем за чужой счет, как паразиты. Уверен, тебя это тоже не особо радует. Так зачем мы дурачим друг друга? Почему не перестанем это делать?
– Но я уже перестала!
– Ты перестала делать это ради меня, но теперь делаешь это ради твоей подруги Анастасии. Не лги мне. Я знаю, что говорю.
– Это разные вещи, Вэл. Она не умеет зарабатывать деньги. Она еще больше ребенок, чем ты.
– Но ты лишь помогаешь ей оставаться ребенком, выручая таким способом. Я не говорю, что она присосалась к тебе как пиявка. Я только говорю, что ты чего-то ее лишаешь. Почему она не продает свои куклы, или картины, или скульптуры?
– Почему? – Она откровенно засмеялась. – По той же причине, по какой ты не можешь продать свои рассказы. Она слишком хороший художник, вот почему.
– Но ей не нужно иметь дело с галерейщиками, пусть продает прямо людям. Отдает за бесценок! Чтобы хоть как-то продержаться. Это поможет ей. На душе станет легче.
– Опять ты за свое! Это говорит о том, как плохо ты знаешь жизнь, Вэл. Ее картины не то что не продашь, их даже не отдашь бесплатно, вот в чем дело. Если ты когда-нибудь опубликуешь книгу, тебе придется просить людей принять ее задаром. Людям не нужно то, что хорошо, говорю тебе. Такие, как ты, или Анастасия, или Рикардо, нуждаются в поддержке.
– К черту писательство, если все обстоит так, как ты говоришь… Но я не могу в это поверить! Я еще не настоящий писатель, а всего-навсего начинающий. Может, я лучше, чем думают издатели, но мне еще много надо работать. Когда я наконец научусь выражать свои мысли и чувства, люди будут читать меня. Мне наплевать, как плох этот мир. Они будут читать, говорю тебе. Они не смогут меня игнорировать.
– А пока этого не произойдет?
– А пока я найду другой способ зарабатывать на жизнь.
– Будешь продавать энциклопедии? Разве это выход?
– Да, не бог весть какой, согласен, но все лучше, чем занимать да просить. Лучше, чем заставлять жену торговать собой.
– Каждый свой цент я зарабатываю честно, – вспылила Мона. – Быть официанткой не сахар.
– Тем более я обязан зарабатывать сам. Тебе не нравится, что я продаю книги. Мне – что ты обслуживаешь посетителей в забегаловке. Будь мы умней, занимались бы другим. Наверняка существует работа, которая не столь унизительна.
– Только не для нас! Мы не созданы для того, чтобы делать, что все.
– Значит, следует этому научиться. – Мне самому начинала нравиться моя неожиданная добропорядочность.
– Вэл, все это разговоры. Из тебя никогда не получится честный труженик. Никогда. И я не хочу, чтобы ты им становился. Я предпочту, чтобы ты умер.
– Ну хорошо, твоя взяла. Господи, неужели же нет какой-нибудь работы, чтобы человек вроде меня не чувствовал себя при этом последним идиотом? – Тут мне пришла в голову мысль, заставившая меня засмеяться. – Слушай, – удалось мне выговорить сквозь смех, – знаешь, о чем я только что подумал? Что из меня получился бы отличный дипломат. Мне следует стать послом в какой-нибудь стране, как тебе такая мысль? Нет, серьезно. Почему бы и нет? Мозги у меня есть, и я умею ладить с людьми. Когда я чего не знаю, меня выручает воображение. Можешь ты представить меня послом в Китае?
К моему удивлению, такая идея не показалась ей абсурдной. Или абстрактной.
– Уверена, из тебя получится хороший дипломат, Вэл. Почему бы и нет, как ты говоришь? Но у тебя никогда не будет возможности стать им. Существуют определенные двери, которые никогда не откроются для тебя. Если бы международными отношениями занимались люди вроде тебя, нам не пришлось бы думать о куске хлеба – или о том, как опубликовать рассказы. Вот почему я говорю, что ты не знаешь этот мир.
– Черт подери, да знаю я его! Только знаю слишком хорошо. И не желаю принимать его условия.
– Это то же самое.
– Нет, не то же! Есть разница между тем, чтобы быть равнодушным – или слепым, – и тем, чтобы оставаться в стороне. Вот так. Если бы я не знал этот мир, как бы я смог стать писателем?
– У писателя свой собственный мир.
– Будь я проклят! Не ожидал услышать от тебя такое! Просто не знаю, что тебе на это сказать… – Я озадаченно замолчал.
– Ты совершенно права, – вновь заговорил я спустя мгновение. – Но это не отменяет только что мною сказанное. Может, я не сумею объяснить тебе этого, но знаю, что я прав. Иметь собственный мир в душе и жить в нем не означает быть непременно слепым к так называемому реальному миру. Если писатель не знает повседневной жизни, не погружен в нее настолько, что начинает бунтовать против нее, у него не будет того, что ты называешь собственным миром. В душе художника живут оба мира. И он точно такая же существенная частица этого мира, как любой другой человек. В действительности он куда больше принадлежит ему, глубже погружен в него, нежели другие, по той простой причине, что он – творец. Мир – это материал для его творчества. Другие довольствуются своим крохотным мирком – своим маленьким делом, своим узким семейным кругом, своей мелкой философией и так далее. Черт подери! Я потому до сих пор не стал великим писателем, что пока еще не вместил в себя весь огромный мир. Дело не в том, что я не знаю, что такое зло. Не в том, что не вижу порочности людей, как ты, похоже, считаешь. Дело в другом. В чем – я и сам не знаю. Но придет время, и я в конце концов узнаю. И тогда стану факелом. Я озарю мир светом. Высвечу самое его нутро… Но не стану осуждать его, нет! – Я помолчал. – Мы еще не совсем на дне, ты это знаешь. То, что нам пришлось вынести, – пустяк. Блошиные укусы всего-навсего. Бывают вещи куда более страшные, чем жизнь впроголодь и тому подобное. Я куда больше страдал, когда мне было шестнадцать, когда я только читал о жизни. Или же я обманываю себя.
– Нет, я знаю, что ты имеешь в виду, – задумчиво кивнула она.
– Знаешь? Хорошо. Тогда ты понимаешь, что, даже не участвуя в жизни, можно страдать, как страдали мученики… Страдать за других – удивительный вид страдания. Когда страдаешь от собственного самолюбия, от нехватки чего-нибудь или от зла, причиненного тебе другими, – это унизительно. Ненавижу такое страдание. Страдать вместе со всеми или за всех, быть в одной лодке со всеми – это иное дело. Это обогащает, дает чувство причастности. Что мне не нравится в нашей жизни, так это ее ограниченность. Нам следует принимать удары стоя, получать синяки и шишки за что-то достойное.
Я продолжал говорить в том же духе, плавно переходя от предмета к предмету, часто противореча себе, высказывая всяческие несуразности и тут же опровергая их, чтобы вернуться на твердую почву логики.
Я теперь все чаще затевал подобные страстные монологи. Может быть, причиною было то, что я перестал писать. Или то, что большую часть дня сидел дома один. А может, и чувство, что Мона ускользает от меня. В этих вспышках была какая-то безнадежность. Я искал чего-то, что никак не удавалось выразить словами. Опровергая ее, я на самом деле опровергал себя. Хуже, что я никак не мог прийти к какому-нибудь конкретному выводу. Я прекрасно понимал, чего нам не следует делать, но что следует – не знал. Втайне мне было приятно думать, что меня «поддерживают». Втайне я вынужден был признаться себе, что она права, – я никогда не приспособлюсь, не пойду по проторенной дорожке. И это проявлялось в разговоре. Я перескакивал с предмета на предмет, в который раз рассказывал о счастливом детстве, несчастной юности, о проделках в молодые годы. Это был восхитительный рассказ, до последнего слова! Вот бы Макфарланд присутствовал при этом со своей стенографисткой! Какой маериал для его журнала! (Поздней я думал: как все-таки странно, что я мог рассказывать о своей жизни, но не мог перенести этого рассказа на бумагу. Едва я садился за машинку, как мною овладевали робость, смущение. В то время мне в голову не приходило воспользоваться местоимением «я». Интересно почему? Что мне мешало? Возможно, я еще не нашел своего «я».)
Я не только себя, но и ее отравлял этими разговорами. Мы засыпали почти под утро. Я погружался в сон удовлетворенный. Облегчив душу. От чего? Что это было? Я и сам не мог сказать. Только знал, что это так, и, похоже, испытывал неподобающее удовольствие оттого, что по-настоящему вошел в роль.
Может быть, эти сцены разыгрывались еще и для того, чтобы просто доказать, что я такой же интересный и «особый», как Анастасия, о которой Мона прожужжала мне все уши. Может быть. А может, я уже немного ревновал. Хотя она была знакома с Анастасией лишь несколько дней, в комнате, так сказать, куда ни глянь, были вещи ее подруги. Оставалось только, чтобы она сама поселилась у нас. Над кроватями висели два изумительных эстампа японцев Утамаро и Хиросигэ. На сундуке сидела кукла, сделанная Анастасией специально для Моны. На шифоньере стояла русская икона – еще один подарок Анастасии. Не говоря уже о языческих браслетах, амулетах, расшитых мокасинах и тому подобных вещах. Даже духи – самые резкие из всех, которыми она пользовалась, – подарила ей Анастасия. (Возможно, купив их на деньги Моны.) С Анастасией никогда нельзя было понять, что к чему. В то время как Мона беспокоилась, что Анастасии нечего надеть, нечего курить, не на что купить холст или краски, та, получая из дому деньги, раздавала их своим прихлебателям. Мона не видела в этом ничего дурного. Чего бы ее подруга ни делала, все было правильно и нормально, даже если она таскала деньги из ее сумочки. Анастасия подворовывала. Ну и что с того? Она крала не для себя, а чтобы помочь тем, кто нуждается. Она не раскаивалась в этом, не мучилась угрызениями совести. Она ведь не какая-нибудь буржуазка, о нет! Это словечко – «буржуазный» – частенько звучало у нас в доме с тех пор, как на сцене появилась Анастасия. Все плохое немедленно получало определение «буржуазный». Даже в клозет сходить могло быть «буржуазным» делом в соответствии с Анастасииным взглядом на вещи. Узнав ее поближе, вы обнаруживали у нее удивительное чувство юмора. Конечно, некоторые не могли его понять. Ведь у некоторых чувство юмора просто отсутствует. Надеть разные туфли, что иногда случалось с рассеянной Анастасией, – впрочем, рассеянной ли? – это было невероятно смешно. Или шагать по улице с резиновой спринцовкой в руках, даже не потрудившись завернуть ее во что-то. А зачем? К тому же Анастасия сама никогда не пользовалась спринцовкой, всегда это было для какой-нибудь несчастной подруги.
Книги, разбросанные повсюду, которые опять же дала почитать Анастасия. Одна из них называлась «Там, внизу» и была написана неким французским писателем-декадентом. Это была чуть ли не любимая книга Анастасии, не потому, что декадентская, а потому, что рассказывала о необыкновенной фигуре французской истории – Жиле де Рэ. Он был сподвижником Жанны д’Арк. Убил множество детей – буквально истребил население целых деревень. Одна из самых загадочных фигур французской истории. Мона умоляла меня хотя бы взглянуть на книгу. Анастасия читала ее в оригинале. Она могла читать не только по-французски и по-итальянски, но также по-немецки, по-португальски и по-русски. Да, в монастырской школе она еще научилась божественно играть на фортепьяно. И арфе.
– Может, она и на трубе умеет играть? – с иронией спросил я.
Мона покатилась со смеху. Затем я услышал следующее откровение:
– Еще она умеет играть на ударных. Но предварительно ей надо словить кайф.
– Ты имеешь в виду выпить?
– Нет, забалдеть. Покурить марихуаны. Это безвредно. К ней не привыкаешь.
Всякий раз, когда затрагивалась эта тема – наркотики, я был уверен, что наслушаюсь всякой чуши. По мнению Моны (вероятно, внушенному Анастасией), каждому человеку следует испытать на себе действие различных наркотиков. Наркотики и вполовину так не опасны, как спиртное. А действуют интересней. В Виллидже очень многие – и весьма респектабельные – люди употребляют наркотики. Она не может понять, почему все так боятся наркотиков. Взять, к примеру, то мексиканское средство, которое обостряет чувство цвета. Оно совершенно безвредно. Нам надо как-нибудь попробовать его. Она постарается достать немного у того якобы поэта, как-там-его-зовут. Она терпеть его не может, он такой мерзкий и так далее, но Анастасия утверждает, что он хороший поэт. А уж Анастасия должна знать…
– Я хочу взять какое-нибудь из ее стихотворений и прочитать тебе. Ты, Вэл, не слышал ничего подобного.
– Валяй, – кивнул я, – но если оно окажется паршивым, то я так прямо тебе и скажу.
– Не беспокойся! У нее не получится написать плохо, даже если она захочет.
– Знаю. Она ведь гений.
– Ну да, и я не шучу. Она действительно гений.
Я не мог удержаться, чтобы не заметить: очень, мол, жаль, что гении непременно должны быть со странностями.
– Хорош, нечего сказать! Теперь ты говоришь точь-в-точь как все. Сколько раз я тебе объясняла, что она не такая, как другие чокнутые в Гринич-Виллидже.
– Ну конечно не такая, ведь при всей ее чокнутости она гениальна!
– Может, она и безумна, но безумна, как Стриндберг, как Достоевский, как Блейк…
– Это ставит ее довольно высоко, согласна?
– Я не сказала, что она обладает их талантом. Я только имела в виду, что если она ненормальна, то ненормальна так же, как они. Она не сумасшедшая и не прикидывается сумасшедшей. Она такая, какая есть. Головой ручаюсь.
– Единственное, что мне в ней не нравится, – не выдержал я, – что о ней нужно заботиться, как о малом ребенке.
– Ты жесток!
– Неужели? Посмотри, она прекрасно сама со всем справлялась, пока не появилась ты, разве не так?
– Я рассказывала тебе, в каком она была положении, когда мы с ней познакомились.
– Да, помню, но это меня не убеждает. Если б ты с ней не нянчилась, она сама стала бы на ноги.
– Снова-здорово. Сколько надо тебе объяснять, что она просто не умеет заботиться о себе?
– Так пусть научится!
– А как насчет тебя? Ты уже научился?
– Я прекрасно справлялся, когда тебя не было. Заботился не только о себе, но еще о жене и ребенке.
– Это не довод. Может, ты и заботился о них, но чего это тебе стоило! Ты ведь не хотел бы жить так всю жизнь?
– Конечно нет! Но я нашел выход. В конце концов.
– В конце концов! Вэл, у тебя мало времени! Тебе уже за тридцать, а ты еще не составил себе имени. Анастасия просто девчонка по сравнению с тобой, а посмотри, сколько она уже успела.
– Знаю. Так ведь она гений…
– Ах, прекрати! Так мы ни к чему не придем. Почему бы тебе не выкинуть ее из головы? Она не вмешивается в твою жизнь, почему ты должен вмешиваться в ее жизнь? Неужели у меня не может быть одной подруги? Зачем тебе надо ревновать к ней? Можешь ты быть справедливым?
– Хорошо, давай покончим с этим. Только прекрати все время говорить о ней, ладно? Тогда и я не скажу ничего такого, что может тебя обидеть.
Хотя она прямо не просила меня не заходить в «Железный котел», я больше не появлялся там, учитывая ее желание. Я подозревал, что Анастасия проводит в «Котле» большую часть своего времени, что они с Моной всюду таскаются вместе. До меня доходили слухи, что они бывают в музеях и картинных галереях, в студиях художников, живущих в Гринич-Виллидже, ездят к океану, где Анастасия рисует лодки и горизонт, что они часами просиживают в библиотеке. В известном смысле такая перемена в образе жизни благотворно влияла на Мону. Она мало что понимала в живописи, и Анастасии явно доставляло удовольствие выступать в роли наставницы. Иногда я слышал неопределенные упоминания о том, что Анастасия собирается писать портрет Моны.
Видимо, она никогда не писала реалистических портретов, а в случае с Моной особенно не хотла, чтобы портрет имел сходство с натурой.
В отдельные дни Анастасию охватывало полное бессилие, она впадала в прострацию, и за ней нужно было ухаживать, как за ребенком. Любой пустяк мог вызвать у нее подобное состояние, эти приступы недомогания. Иногда поводом становились глупые или непочтительные высказывания Моны о ее кумирах. Среди художников, о которых она никому, даже Моне, не позволяла отзываться критически, были, например, Модильяни и Эль Греко. Еще она очень любила Утрилло, но без благоговения. Подобно ей, он был «потерянной душой», не превзошел «человеческого» уровня. Тогда как Джотто, Грюневальд, китайские и японские мастера – эти достигли иного уровня, были талантами высшего порядка. (Недурной вкус!) Американских художников, как я узнал, она совершенно не уважала. Кроме разве что Джона Марина[127], который, по ее мнению, был по-американски ограниченным, хотя и основательным живописцем. Я чуть было не полюбил ее, узнав, что она всегда таскает с собой «Алису в Стране чудес» и «Дао дэ цзин». Позже она собиралась прибавить к ним томик Рембо. Но об этом потом…
Я продолжал свои вояжи, или путешествия. Иногда без особого труда продавал комплект-другой энциклопедии. Занимался я этим только четыре-пять часов в день и всегда был готов закруглиться, если подходило время обеда. Обычно я просматривал картотеку и выбирал клиента, жившего подальше, в каком-нибудь занюханном пригороде, тоскливой и унылой дыре в Нью-Джерси или на Лонг-Айленде. Я делал это отчасти ради того, чтобы убить время, отчасти ради ощущения полной оторванности от привычной жизни. Всякий раз, направляясь в подобную дыру (куда додумается заглянуть только рехнувшийся торговец книгами), я обнаруживал, что меня осаждают неожиданные воспоминания о дорогих моему сердцу местах детства. Это начинал работать обратный закон ассоциативной памяти. Чем серей и банальней была окружающая обстановка, тем причудливей и удивительней незваные ассоциации. Я почти мог биться об заклад, что если утром отправлюсь в Хакенсек, или Канарси, или какую-нибудь кротовую нору на Стейтен-Айленде, то к вечеру окажусь в Шипсхед-Бей, или Блюпойнте, или Лейк-Покоторанге. Если у меня не было денег на трамвай в дальний конец, я голосовал, надеясь, что повезет и я попаду на такого человека – «добряка», который подкинет пару монет, чтобы можно было перекусить и добраться до дому. Я ехал куда глаза глядят. Было не важно, где я в конце концов окажусь и когда возвращусь домой, потому что Мона наверняка придет позже меня. Я вновь мысленно писал свою книгу, не так лихорадочно, как прежде, а спокойно, ровно, как репортер или корреспондент, у которого уйма времени и столько же командировочных в кармане. Так прекрасно было ехать куда-то без особой цели, отдавшись на волю случая. Иногда эти безмятежные путешествия приводили меня в какой-нибудь захудалый городишко, где я выбирал наугад заведение – не важно, слесарную мастерскую или похоронное бюро, – и пускался в долгий разговор с хозяином. У меня не было ни малейшего намерения агитировать его купить энциклопедию, ни даже поупражняться в красноречии, как говорится, «для поддержания формы». Нет. Мне было просто любопытно, какое впечатление произведут мои слова на человека, совершенно ничего для меня не значащего. Я чувствовал себя существом из иного мира. Если несчастная жертва не желала обсуждать достоинства нашей энциклопедии, я говорил о том, что было интересно ему, даже если то были покойники. Таким вот образом я часто попадал на подходящего человека, с которым у меня ничего не было общего. И чем дальше уходил я от себя, тем вернее меня посещало вдохновение. Вдруг, может быть даже на середине фразы, я принимал решение и бежал прочь от моего собеседника. Бежал в поисках места, которое знал в прошлом, в совершенно конкретный прекрасный момент прошлого. Хитрость была в том, чтобы вернуться в дорогое мне место и посмотреть, смогу ли воскресить в душе себя прежнего. Это была странная игра – игра, полная сюрпризов. Иногда я возвращался в нашу комнату маленьким мальчиком, одетым по-взрослому. Да, порой я был совершенно как маленький Генри – думал, как он, чувствовал, как он, вел себя, как он.
Часто, разговаривая с незнакомцами где-нибудь у черта на рогах, я вдруг мысленно видел их обеих, Мону и Стасю, шагающих по Гринич-Виллиджу или видел, как они входят во вращающиеся двери музея, держа в руках своих безумных кукол. И тогда я говорил нечто странное – себе, конечно, и sotto voce[128]. Я говорил, вымучивая улыбку: «Как же мне войти?» Странствуя по унылой окраине среди зомби и невежд, я чувствовал себя отрезанным от чего-то. Всякий раз, когда, уходя из дому, я закрывал дверь, мне казалось, что позади меня поворачивается в замке ключ и, чтобы вернуться, придется искать другой путь. Вернуться куда?
Было что-то нелепое и гротескное в этом двойном видении, которое являлось мне в самые неожиданные моменты. Я видел их обеих в диковинном виде: на Стасе непременный комбинезон и подбитые крупными гвоздями башмаки, а Леди Милая Непоседа – в развевающемся плаще, волосы струятся, как конская грива. Они всегда говорили одновременно и перебивая друг друга и о совершенно разных вещах, они строили непонятные гримасы и отчаянно жестикулировали; и походка у каждой была своя: одна переваливалась, как гагарка, другая двигалась гибко, как пантера.
Всякий раз, как я погружался в детство, я был уже не там, на далекой окраине, а уютно располагался в себе, как семечко в мясистой сердцевине спелого плода. Я мог стоять перед витриной кондитерской лавки Анни Мейнкен в старом Четырнадцатом округе: нос прижат к стеклу, глаза горят от вида шоколадных солдатиков. В мое сознание не проникло еще то абстрактное существительное – «мир». Каждая вещь была реальной, конкретной, индивидуальной, но еще не получила ни своего полного имени, ни окончательного очертания. Был я, и были всякие вещи. Пространство было безграничным, временами его еще не существовало. Анни Мейнкен всегда стояла в глубине своего магазинчика и, перегнувшись через прилавок, что-то совала мне в руку, гладила по голове, улыбалась, говорила, что я замечательный мальчик, и иногда выбегала на улицу поцеловать меня на прощанье, хотя мы жили по соседству.
Откровенно говоря, я думаю, что временами там, на городской окраине, когда у меня становилось спокойно и тихо на душе, я подсознательно ждал, что кто-нибудь отнесется ко мне точно так же, как когда-то Анни Мейнкен. Может быть, я сбегал в те далекие места моего детства просто за теми леденцами, за той улыбкой, тем смущавшим меня прощальным поцелуем. Я был сущим идеалистом. Неизлечимым. (Идеалист – это тот, кто хочет заставить колесо вращаться вспять. Он слишком хорошо помнит, что дали ему, он не думает о том, что сам может дать. Отвращение к миру появляется постепенно, но процесс, по сути, начинается с того момента, когда человек принимается думать в «мировых» категориях.)
Странные мысли – со странными изгибами и поворотами – для продавца энциклопедий. В моем портфеле лежал ключ ко всем человеческим знаниям. Предположительно. И к мудрости, и от которых толку было чуть. Ничто на свете не было так мертво, как тот компендиум знаний. Трепаться о фораминерах, инфракрасных лучах, бактериях, которые живут в каждой клеточке нашего тела, – каким же болваном я должен был выглядеть! Конечно, Пикодирибиби делал это намного лучше! На это был способен и дурацкий автомат с фонографом в брюхе. Читать в подземке, в открытом трамвае о Прусте, основателе Пруссии, – какая бездарная потеря времени! Куда лучше, если уж так необходимо что-нибудь читать, внимать сумасшедшему, говорившему, как, мол, прекрасно ненавидеть свою родину и с нетерпением ждать ее уничтожения.
Да, вместе с образцами издания, переплетами и прочим хламом, которым был набит мой портфель, я еще таскал книгу, столь не связанную с моей ежедневной жизнью книгу, что она, скорей, походила на татуировку на левой ступне каторжника. «МЫ НЕ РЕШИЛИ ЕЩЕ ВОПРОС О СУЩЕСТВОВАНИИ БОГА, А ВЫ ХОТИТЕ ЕСТЬ!»[129] Подобные фразы, выхваченные из книги посреди безотрадной пустыни, могли определить весь мой последующий день. Я вновь вижу, как захлопываю книгу, вскакиваю, словно вспугнутый заяц, восклицаю: «В каком аду мы находимся?» И несусь вперед, ничего перед собой не видя. Я мог упереться в болото, в начало бесконечной окраинной улицы, застроенной неотличимыми друг от друга домами, или в фасад психиатрической лечебницы. Не важно – дальше, дальше, опустив голову, лихорадочно бормоча, исторгая вопли восторга, захваченный какою-то мыслью, к открытиям, озарениям. И причиною всему – поразившая меня фраза. Особенно ее конец: «…А вы хотите есть!» Века прошли, прежде чем я узнал, кому принадлежит это изумительное восклицание. В то время я знал лишь одно, и лишь одно имело для меня значение: что я вернулся в Россию, нашел родственные души и был целиком захвачен такой эзотерической проблемой, как спорное существование Бога.
Я сказал: спустя века? Ну да, только вчера, так сказать, я узнал, кто автор тех слов. И одновременно я узнал, что другой человек, его современник, написал о своем народе, великом русском народе: «Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок»[130].
Но я не собираюсь говорить о вчерашнем или позавчерашнем. Я собираюсь говорить о времени, которое не имеет ни начала, ни конца, о времени, которое вместе с другими видами времени заполнило пустое пространство моей жизни…
Путь кораблей, и людей в целом, зигзагообразен. Пьяный движется по кривой, как планеты. Но человек, не имеющий предназначения, движется в своем собственном временном и пространственном континууме, где всегда присутствует Бог. «Во веки вечные» – непостижимое выражение: человек всегда пребывает там. С великим космократом, так сказать, властителем космоса. Понятно? Очень хорошо. Сегодня, допустим, понедельник. «А вы хотите есть!» Звезды мгновенно начинают свой разговор; северный олень бьет копытом; голубые сосульки сверкают в полдневном солнце. Пронесшись по Невскому проспекту, я устремляюсь во внутренний круг, под мышкой у меня портфель. В другой руке – кулечек леденцов, гостинец Анни Мейнкен. Нешуточный вопрос только что прозвучал:
«Мы не решили еще вопрос о существовании Бога…»
В этот-то момент я всегда и вхожу. Теперь я нахожусь в своем времени. Времени Бога, иначе говоря, которое всегда «извечно». Чтобы услышать меня, думайте, что я член Священного синода – Священного Филармонического синода. Мне не нужно настраиваться: меня настроили на заре времен. Полная ясность – вот отличительная черта моего выступления. Я принадлежу к тому ордену, чья задача не дать миру урок, а объяснить, что учеба в школе закончилась.
Товарищи мои спокойны. Никакой бомбы, пока не отдам приказ. Справа от меня Достоевский; слева – император Анафема. Каждый член группы отличился каким-нибудь необычным образом. Я – единственный член «без портфеля». Uitlender[131], я выступаю от «окраины», то есть котла, грозящего взорваться.
– Товарищи, есть мнение, что проблема, стоящая перед нами… – Я всегда начинаю так шаблонно. Прежде чем продолжать выступление, обвожу взглядом собравшихся, спокойно, невозмутимо. – Товарищи, сосредоточим на минуту все наше внимание на том всецело экуменическом вопросе…
– Каком? – рявкает император Анафема.
– Который, ни мало ни много, звучит так: если бы не существовало Бога, были бы мы с вами сейчас здесь?
Я спокойно слушаю свой голос, который, перекрывая крики: «Вздор!», «Бред!» – произносит священные тексты, хранимые в моем сердце. Я невозмутим, потому что мне не нужно ничего доказывать. Нужно лишь озвучить то, что я заучил наизусть в свободные минуты. Сам факт, что мы собрались вместе и имеем возможность обсуждать существование Бога, уже является для меня неопровержимым доказательством того, что мы купаемся в сиянии Его присутствия. Я не говорю, что Он «как бы» присутствует, я говорю «потому что» Он присутствует. Я вновь в этом вечном святилище, где всегда возникает слово «пища». Потому я и вернулся.
«А вы хотите есть!»
Теперь, отбросив невозмутимость, я страстно обращаюсь к товарищам.
– Почему бы и нет? – начинаю я. – Разве оскорбляем мы Создателя тем, что едим пищу, которую Он посылает нам? Или вы полагаете, что Он исчезнет оттого, что мы наполняем свои желудки? Ешьте, прошу вас. Наслаждайтесь едой! Господь являет себя во всякое время. Вы делаете вид, что хотите решить вопрос о Его существовании. Это бессмысленно, друзья, вопрос решен давным-давно, еще когда и мира не было. Уже один только разум говорит нам, что если существует проблема, то должно быть нечто реальное, что породило ее. Не нам решать, существует или нет Бог, но Богу определять, существуем или нет мы. («Пес! Можешь хоть что-нибудь сказать?» – кричу я в ухо императору Анафеме.) Я спрашиваю вас, есть нам или нет до разрешения проблемы – разве это метафизический вопрос? Разве голодный рассуждает, есть ему или нет? Все мы голодны: страждем и жаждем обрести Того, Кто дал нам жизнь, иначе не собрались бы здесь. Воображать, что можно раз и навсегда решить грандиозную проблему простым «Да» или «Нет», – сущее безумие. Мы не должны… (Я замолкаю и оборачиваюсь к тому, кто справа от меня: «А вы, Федор Михайлович, имеете что-нибудь сказать?») Мы собрались не для того, чтобы ставить абсурдную проблему. Товарищи, мы собрались здесь, потому что за пределами этой комнаты, в мире, как его называют, больше негде упомянуть Святое Имя. Мы – избранники, и мы объединились по принципу экуменизма. Хочет ли Бог, чтобы Его дети страдали? Такой вопрос мы можем здесь поставить. И еще такой: неизбежно ли зло? Можно также задаться вопросом, вправе ли мы надеяться на Рай здесь и сейчас, или Вечность предпочтительней бессмертия. Мы даже можем обсудить природу Господа нашего Иисуса Христа: является ли она только Божественной или представляет собой единосущное гармоническое сочетание двух начал, человеческого и Божественного. Все мы страдали больше, нежели может вынести смертный человек. Все мы достигли высокой степени свободы. Некоторые из вас явили глубины человеческой души, доселе небывалые. Все мы живем вне нашего времени, все являемся предвестниками новой эры, новой породы людей. Мы знаем, что существующему миру не на что надеяться. Конец исторического человека близок. Будущее принесет вечность, свободу и любовь. Через нас будет возвещено о возрождении человека, мертвые восстанут из могил, их кости оденутся сияющей плотью, и мы обретем общность, подлинную и вечную, со всеми, у кого не было истории. Вместо мифа и легенды у нас будет вечная реальность. Все, что ныне слывет за науку, отомрет, не станет больше надобности искать ключ к реальности, потому что все будет реальным и незыблемым, открытым для ока души, прозрачным, как воды Шилоха. Ешьте, прошу вас, и пейте всласть. Запреты не Бог придумал. Как и убийство, и похоть. Ревность и зависть. Хотя мы собрались здесь как люди, объединяет нас Божественный дух. Когда мы расстанемся друг с другом, то возвратимся в мир хаоса, в царство пустоты, которую не одолеть никакими усилиями. Мы уже не принадлежим этому миру, но еще не принадлежим и миру грядущему, кроме как мысленно и духовно. Наше место – на пороге Вечности, наше назначение – послужить перводвигателем. И наша привилегия – быть распятыми во имя свободы. Мы оросим свои могилы собственной кровью. Для нас нет непосильных задач. Мы – истинные революционеры, поскольку крестим не кровью других, но собственной кровью, пролитой добровольно. Мы не станем создавать новые монастыри, устанавливать новые законы, образовывать новые правительства. Мы предоставим мертвым хоронить своих мертвецов. Живой и мертвый скоро будут разделены. Вечная жизнь вновь наполнит опустевшую чащу скорби. Человек с песней на устах восстанет с ложа неведения и страданий. Восстанет во всем сиянии своей божественности. Убийство в любой форме исчезнет навсегда. На веки вчные…
В тот миг когда последняя загадочная фраза готова была сорваться у меня с языка, музыка, звучавшая во мне, внутренняя гармония иссякли. Я вновь жил в двойном ритме, сознавал, что делаю, анализировал свои мысли, мотивы, поступки. Я слышал, как говорит Достоевский, но был уже не с ним и улавливал лишь интонацию его речи. Более того, я мог заставить его замолчать, когда захочу. Кончилось мое существование в том параллельном бесконечном времени. Мир теперь был по-настоящему пуст, тосклив, скорбен. Хаос сопутствовал жестокости. Я был так же нелеп и смешон, как те две потерянные сестры, которые, вероятно, бежали сейчас по Гринич-Виллиджу с куклами в руках.
Когда опустилась ночь и я отправился домой, меня охватило неодолимое чувство одиночества. Я ничуть не удивился, когда, войдя в нашу комнату, обнаружил записку от Моны, сообщавшую, что ее дорогая «подруга» больна и Мона должна остаться у нее на ночь.
У Стаси все случается вдруг. Сегодня ее выставляют с квартиры, потому что она слишком громко говорит во сне; назавтра, уже на новом месте, ей является призрак и вынуждает бежать посреди ночи. То какой-то пьяный пытается изнасиловать ее. То какой-то человек в штатском подвергает ее «допросу с пристрастием» в три часа утра. Естественно, она считает себя меченой. Днем она спит, а по ночам бродит по улицам, часами просиживает в кафешках, которые никогда не закрываются, пишет стихи прямо на мраморной столешнице – в руке сэндвич, рядом тарелка с нетронутым ужином. В какие-то дни она – славянка, говорит с настоящим славянским акцентом; в другие – девчонка-сорванец со снежных гор Монтаны, амазонка, которой непременно нужно скакать на лошади, даже если это делать негде, кроме как только в Центральном парке. Речь ее становится все несвязней, и она это осознает, но когда говоришь по-русски, «это совершенно не важно», добавляет она. Временами она отказывается пользоваться туалетом и упорно делает свои маленькие дела в ночной горшок, который, конечно, забывает вылить. Что до портрета Моны, который она начала писать, то он теперь напоминает работу маньяка. (Сама Мона жалуется на это.) Она, Мона, почти вне себя. Подруга падает в ее глазах. Но это пройдет. Все опять будет хорошо при условии, что она не бросит ее, будет с ней нянчиться, успокаивать ее истерзанную душу, подтирать ей задницу, если потребуется. Но нельзя допустить, чтобы она почувствовала себя одинокой. Что за важность, спрашивает Мона, если ей придется три-четыре ночи в неделю оставаться у нее? Главное, помочь Анастасии, правда?
– Ведь ты веришь мне, Вэл?
Я молча киваю. (Это не «экуменический» вопрос.)
Когда песенка меняется, когда я от нее самой же узнаю, что она ночевала не у Анастасии, а у матери – матери тоже болеют, – я понимаю то, что любой идиот понял бы давным-давно, а именно: подгнило что-то в Датском королевстве.
Что страшного случится, спрашиваю я себя, если поговорить с ее матерью? По телефону. Ничего. Знать правду всегда полезно.
И вот я поднимаю трубку и, изобразив восторг, что говорю с ее матерью, представляюсь лесопромышленником и небрежно интересуюсь, не у нее ли Мона. Если у нее, то я хотел бы с ней поговорить.
Ее там нет. Совершенно определенно.
– Не видели ли вы ее в последнее время? – (По-прежнему тоном обходительного господина, справляющегося о даме.)
Она не появлялась уже несколько месяцев. В голосе бедной женщины слышится беспокойство. Она настолько забывается, что спрашивает меня, совершенно незнакомого человека, уж не умерла ли ее дочь. Она буквально умоляет меня сообщить ей, если я вдруг узнаю, где ее дочь.
– Но почему вы не напишете ее мужу?
– Ее мужу?
Следует долгая пауза, и я слышу в трубке только глухой шум как бы океанского прибоя. Затем слабый, бесцветный голос, словно обращающийся в пустое пространство, спрашивает:
– Так она действительно вышла замуж?
– Ну конечно, она замужем. Я хорошо знаю ее мужа…
– Извините, – слышится далекий голос и следом щелчок – трубку опустили.
Несколько вечеров я молчу, не предъявляю обвинения. Затем дожидаюсь, когда мы ляжем, выключим свет. И мягко толкаю ее локтем.
– В чем дело? Чего ты пихаешься?
– Вчера я говорил с твоей матерью.
Молчание в ответ.
– Да, и мы довольно долго разговаривали…
По-прежнему никакой реакции.