Плексус Миллер Генри
Когда я открыл их снова, мы поднимались по ступенькам лестницы Белого дома, а шпалеры президентских охранников отгораживали обнаженную фигуру президентской супруги от посторонних взглядов. Я шел за ней сзади, с восхищением наблюдая, как она покачивала при ходьбе своими низко висящими ягодицами. Не знай я, кто она такая, я принял бы ее за одну из танцовщиц кордебалета Мински… или даже за саму Клео.
Как только дверь Белого дома перед нами распахнулась, я удивился так, как никогда еще не удивлялся в моей жизни. Нет, мы не вступили в кабинет, где я был принят президентом нашей великой республики, – мы попали в одну из комнат в доме Джорджа Маршалла. Почти всю ее в длину занимал стол колоссальных размеров. На дальних его концах стояло по массивному канделябру, а за столом сидели одиннадцать мужчин, каждый со стаканом в руке, они очень напоминали мне восковые фигуры мадам Тюссо; нужно ли добавлять, что это были одиннадцать членов нашего клуба, некогда именовавшие себя «мыслителями»? Незанятое двенадцатое кресло предназначалось, должно быть, мне.
Во главе стола сидел наш экс-президент Чарли Рейли, с противоположной стороны – наш нынешний президент Джордж Маршалл. По условному сигналу члены клуба торжественно поднялись, подняли стаканы и разразились громогласным приветствием.
– Браво, Ген! Браво! – кричали они.
И после этого спикировали на нас, подхватили Хелен за руки и за ноги и бросили ее на церемониальный стол. Пожимая мне руку, Чарли благодарно повторял;
– Отлично сработано, Ген! Отлично сработано!
Я пожал руки всем по очереди, подавая каждому наш старый сигнал – щекоча ладонь указательным пальцем. Все мои друзья отлично сохранились – я говорю «сохранились», потому что, несмотря на теплоту и сердечность их приветствий, во всех них было что-то искусственное, что-то от восковых мумий. И все-таки я им ужасно обрадовался. Все-все как в стаые времена. Вот Беккер, с его потертым скрипичным футляром, вот Джордж Гиффорд, как всегда тощий и осунувшийся и, как всегда, гундосящий; вот Стив Хилл, вечно выпендривающийся здоровенный и шумный малый; вот Вудрафф, Макгрегор, Эл Берджер, Гримми, Отто Кунст и Фрэнк Кэррол. Я был так рад снова повидать Фрэнка Кэррола! У него были глаза цвета лаванды и длиннющие ресницы, как у девушки. Он говорил тихим и мягким голосом, вкладывая свои чувства скорее во взгляд, нежели в интонацию. Странный гибрид священника и жиголо.
К реальности нас вернул Джордж Маршалл. Он застучал председательским молотком по столу:
– Прошу занять места!
Снова энергично постучал молотком, а мы заняли за столом каждый свое место. Круг замкнулся: конец подобен началу. Соединенные в братстве безраздельны, и это истина. Теперь я понял. И каждый носил пуговицу с надписью золотыми буквами: Fratres semper. Все как прежде, как всегда, даже матушка Джорджа Маршалла, та так же сновала между столовой и кухней, разнося соблазнительные яства. Я невольно уставился на ее мощный торс. Разве не сказал как-то Джордж Маршалл, что солнце встает из ее задницы и в нее же заходит?
В этой симфонии нерушимого дружества тревожила только одна нота – присутствие жены Чарли Рейли, к тому же в обнаженном виде. Она стояла посреди длинного стола, бесстыжая и нахальная, как всегда дымя сигаретой, ожидая сигнала к началу своей репризы. Однако никто – и это, пожалуй, представлялось мне еще более странным и тревожным – никакого внимания на нее, похоже, не обращал. Я взглянул в направлении Чарли, желая удостовериться, какие эмоции вызывает в нем вид оголившейся на публике супруги, но он выглядел невозмутимо, спокойно и держался так же ровно, как тогда, когда исполнял роль президента Соединенных Штатов.
Сквозь пелену прорвался голос Джорджа Маршалла.
– Прежде чем перейти к повестке дня, – сказал он, – мне хотелось бы представить вам нового члена нашего клуба. Нашего первого и единственного члена-женщину. Настоящую леди, если мне будет позволено соврать. Некоторые из вас наверняка ее узнают. Во всяком случае, Чарли. – Он скорчил гримасу, обозначающую улыбку, а затем поспешил дальше: – Я хочу, чтобы вы поняли, насколько важно для нас это собрание. Ген только что слетал в Токио и обратно – с какой целью, я вам пока не скажу. При закрытии настоящей сессии, которая, напоминаю, носит секретный характер, я хочу, чтобы вы преподнесли Гену небольшой подарок, который мы для него приготовили. Он выполнял опасное задание и точно его исполнил… А сейчас, прежде чем мы перейдем к следующему вопросу, который посвящен организации вечеринки с пивом у Гиффорда дома в следующую субботу, я хочу попросить маленькую леди (хитрый взгляд и ухмылка) выступить перед вами с ее фирменным номером. Нужно ли говорить, что это широко известное хучи-кучи. Она исполняла его перед микадо – не вижу причин, почему бы ей не показать свой номер и нам, тем более что, как вы можете убедиться, даже фигового листка на ней нет. – Предупреждая всеобщий восторженный крик, он строго застучал молотком по столу. – Прежде чем она начнет, хочу сказать вот что: во время представления, парни, прошу строго блюсти этикет! Мы с Геном организовали для вас этот концерт, дабы возродить у вас заинтересованность деятельностью клуба. Последние собрания проходили в удручающей обстановке. Истинно клубный дух в нас, по-видимому, давно улетучился. Настоящая встреча призвана вернуть прежнюю атмосферу товарищества и братства… – Тут он быстро ударил молотком по столу три раза, после чего на кухне граммофон заиграл «Сент-Луис блюз»[71]. – Все довольны? – проворковал Джордж. – Отлично! Хелен, приступай к делу! И наддай жару!
Канделябры убрали на стоящий у стены буфет, оставив зажженными только две свечи. Хелен стала покачиваться и извиваться в бесподобной манере древних мастеров эротического танца. Тень, отбрасываемая на противоположную стену, повторяла ее движения чуть укрупненно и оттого еще более выразительно. Хелен исполняла японскую версию танца живота. И двигалась так, словно училась этому с самого детства. Она в совершенстве владела каждым мускулом своего тела. И не пренебрегала даже лицевыми мышцами, особенно имитируя конвульсивные движения оргазма. Ни один из двенадцати членов не шевельнулся, все, выпрямившись, застыли. И сидели, как дрессированные тюлени, не в силах ни двинуть руками, ни отвести взгляд и следя за всеми даже незначительными движениями, каждое из которых, как мы знали, таило в себе свой сокровенный смысл. Когда смолк последний аккорд, Джордж Гиффорд свалился с кресла в глубоком обмороке. Хелен спрыгнула со стола и убежала на кухню. Джордж Маршалл свирепо застучал своим молотком.
– Тащите его на крыльцо! – приказал он. – И суньте голову в ведро с водой! Быстро! Нас ждет повестка дня. – Это вызвало некоторый ропот и ворчание. – По местам! – заорал Джордж Маршалл. – Это только разогрев. Сохраняйте спокойствие, и вы получите еще большее удовольствие! Кстати, любой, кому вздумается подрочить, может удалиться в уборную на стульчак.
В едином порыве поднялись и удалились все, кроме нас с Джорджем Маршаллом.
– Понял, что у нас происходит? – сказал Джордж Маршалл с глубочайшей горечью в голосе. – Все без толку! Что бы мы для них ни изобретали. Я поставлю вопрос о роспуске клуба. И внесу это предложение в повестку дня, согласно уставу.
– Боже, – взмолился я, – не делай этого! В конце концов, они только люди.
– Как раз тут ты не прав, – сказал Джордж Маршалл. – Они избранные, они должны быть выше! В последний раз мы даже не набрали кворума.
– Что ты хочешь этим сказать – должны быть выше?
– Этикет требует от нас сдержанности. Девять из десяти там, снаружи, сейчас кончают в руку. А десятый грохнулся в обморок. До чего мы дошли!
– А не слишком ли ты строг?
– Я должен быть строгим, Ген. Нельзя вечно потакать слабостям.
– И все-таки мне кажется…
– Послушай, Ген. – Он заговорил быстрее, постепенно понижая голос до шепота. – Кроме Чарли и меня, никто не знает, с какой целью ты ездил в Токио. Ты отлично справился с работой. Там, наверху, обо всем знают. Я устроил это небольшое представление, только чтобы напустить им дыму в глаза. По окончании заседания мы с тобой и с Чарли заберем Хелен и забацаем небольшую попойку. Я боялся, как бы они не потеряли над собой контроль и не залапали Хелен до смерти. Сейчас она там приводит себя в порядок… – Он понимающе мне подмигнул. – Принимает душ… Немного квасцов, шпанские мушки. Сам знаешь… Моя мать сейчас делает ей массаж. Посмотри-ка! – Он нагнулся и извлек из-под стола нечто. – Такое когда-нибудь видел? – Это был наполненный водой гигантский резиновый фаллос. Надавив, Джордж пустил из него маленькую струйку. – Сечешь? Это для Чарли. Но ни слова, это сюрприз! Не так-то весело быть президентом. Он уже год, наверное, не кидал палки. А тут воды хватит… – и он похотливо затряс эластичным протезом, – благодаря этой штуке у нее польется из ушей, глаз и из носа. Это будет забавно, Ген. Повеселимся на славу. Мать я предупредил, она истерику по этому поводу нам не устроит. Я ведь уже говорил тебе, солнце поднимается из ее задницы и в нее же заходит.
Затем он добавил кое-что, повергшее меня в совершенное изумление, – настолько не похоже это было на Джорджа Маршалла.
– Пойми, Ген, – сказал он, – это как раз по твоей части – индийцу по вкусу талия, прогибающаяся под тяжестью сисек и ляжек, ему нравятся пышные, обтекаемые формы, волна плоти, вздымающаяся, когда движение пробегает по телу женщины. Героизм и непристойность не более важны в существовании Вселенной, нежели пара дерущихся или спаривающихся насекомых в лесной чащобе. Все это вещи одного порядка.
Он опять озорно подмигнул мне, перекосив щеку и глаз – прием, который меня терроризировал.
– Улавливаешь, Ген? Старый запал вышел, нужно искать свежую кровь. С годами мы не становимся моложе, и откалывать прежние коленца с прежним кайфом и прытью, увы, не удается. Когда начнется война, я, пожалуй, пойду в артиллерию.
– Какая война, Джордж?
Он ответил:
– Нет, хватит с меня этого раскачивания на трапеции.
Члены клуба один за другим выныривали из клозета. Никогда еще не видел я таких изможденных, усталых, потрепанных жизнью мужиков. «Он прав, – подумал я про себя, – нам нужна свежая кровь».
Без лишних слов они заняли свои места за столом, головы их поникли, как венчики увядших цветов. У некоторых был такой вид, будто они все еще не могут выйти из транса. Джордж Гиффорд жевал веточку сельдерея – живое воплощение старого козла, недоставало лишь бороды. Да и честная компания в целом не слишком радовала взгляд.
Молоток застучал по столу, и заседание возобновилось.
– Проснувшиеся да услышат! – Джордж Маршалл начал свою речь строгим безапелляционным тоном. – Когда-то вы именовали себя «мыслителями». Вы сплотились, дабы образовать анклав выдающихся умов, знаменитое Общество Ксеркса. Имею честь заявить, что вы недостойны более быть членами тайного общества. Вас поразила энтропия. Некоторые из вас только кажутся живыми. Через минуту я поставлю на голосование вопрос о роспуске нашей организации. Но сначала я должен сказать пару теплых слов Чарли Рейли, нашему старому президенту. – Для вящей убедительности он нанес столу еще несколько сокрушительных ударов молотком. – Ты не спишь, несчастная жаба? Я с тобой говорю! А ну, сядь прямей! Застегни ширинку! Теперь слушай!.. Учитывая твои былые заслуги, отсылаю тебя обратно в Белый дом, где тебе предстоит отбывать еще один четырехлетний срок, если тебя переизберут. Как только заседание закончится, я хочу, чтобы ты влез обратно в свои полосатые штанишки и визитку и чтоб духу твоего здесь не было! С твоими мозгами только министерством обороны руководить. И помалкивать с умным видом. Ты уволен, низложен, дискредитирован! – Тут он чуть понизил голос, повернув голову ко мне. – Ну? Как у меня получилось, Ген? Все по Хойлу, да? – Он еще больше понизил голос и, выпаливая слова на ужасающей скорости из отверстия в уголке рта, зашептал: – А это – специально для тебя… Человек не волен изменить своей конечной судьбы, смысл которой в неизбежном возвращении к бессознательному и бесформенному.
Он поднялся из-за стола и потащил меня за собой на кухню. Там нас встретила дымовая завеса.
– Как я уже говорил, мы приготовили тебе небольшой сюрприз. – Он разогнал дым руками.
По обе стороны стола сидели Мона и то таинственное существо с длинными черными волосами, которое я видел на фотографии.
– Что это? – вырвалось у меня.
– Это? Твоя жена с другом. Сладкая парочка.
– А где Хелен?
– Отбыла обратно в Токио. Мы используем подмены. – Он больно ткнул меня локтем и криво подмигнул, опять перекосив лицо.
– Через минуту здесь будет Кромвель, – сказал он. – За все это можешь его благодарить.
Увлеченные игрой в карты, Мона и ее партнер на нас даже не взглянули. Оба откровенно веселились. Странное длинноволосое существо, очевидно, было двуполым: тонкие черные усики и красивая выпуклая грудь, вельветовые брюки с золотым галуном по шву. Экзотичное до кончиков ногтей. Время от времени они игриво покалывали друг друга тонкой иглой.
– Образцовая парочка, – отметил я. – В самый раз для Хеймаркета.
– Оставь это Кромвелю, – сказал Джордж Маршалл, – это все его проделки.
Не успел он произнести имя, как в дверь постучали.
– Он, – сказал Джордж Маршалл. – Легок на помине.
Дверь тихо, словно на скрытой пружине, открылась. Вошел человек с окровавленной повязкой на черепе. Нет, это был не Кромвель, это был Сумасшедший Шелдон. Я издал сдавленный крик и отключился.
Когда я очнулся, Шелдон сидел за столом и раздавал карты. Он снял повязку. Из маленького черного отверстия в затылке тоненьким ручейком била сбегавшая по воротнику и спине кровь.
Я вновь почувствовал приближение обморока. Ощутив мое замешательство, Джордж Маршалл вынул из нагрудного кармана небольшую стеклянную пробку и вставил ее в пулевое отверстие; исход крови остановился. А Шелдон принялся весело насвистывать. Это была польская колыбельная. Время от времени он обрывал мелодию, сплевывал на пол, после чего, чередуя свист с пением, возобновлял ее, напевая так мягко и нежно, словно был матерью, баюкающей на груди ребенка. Вдосталь попев и посвистев, поплевав во всех направлениях, Шелдон перешел на иврит, отбрасывая голову назад и вперед, подвывая, то и дело срываясь на фальцет, плач, молитву. В какой-то момент внезапно сменив регистр, разразился низким басом, от мощи которого задрожали стены. Так продолжалось довольно долго. Одним словом, Шелдон вел себя как одержимый. Неожиданно он запел в третьем регистре, и его голос приобрел особый металлический тембр, словно выкрикивался из легких, вымощенных тонким листовым железом. Теперь он оглашал своды пением на идиш, чередуя застольную мелодию с проклятиями и ругательствами: «Die Hutzulies, farbrent soln sei wern… Die Merder, geharget soln sei wern… Die Gonzlonem, unzinden soln sei sich…»[72] Скоро все заглушил пронзительный визг: «Fonie-ganef, a miese meshine of sei!»[73] Чуть позже, не переставая что-то выкрикивать с пеной у рта, он поднялся на ноги и бешено завертелся, подобно дервишу. «Cossaken! Cossaken!»[74] – повторял он снова и снова, стуча ногой в пол и изрыгая изо рта сгустки крови. Чуть замедлив движение, он сунул руку в задний карман брюк и вынул миниатюрный ножичек с перламутровой ручкой. И завертелся еще быстрее и быстрее, крича: «Cossaken! Hutzulies! Gozlonem! Merder! Fonie-ganelf!» – и коля себя ножом по всему телу – в руки, в ноги, в живот, в глаза, нос, уши, рот, пока не превратился в сплошную кровоточащую массу. Внезапно остановился, схватил обеих женщин за горло и принялся колотить их головами друг о друга – безостановочно, словно это были кокосовые орехи; затем расстегнул рубашку, поднял к губам полицейский свисток и засвистел так, что стены кухни содрогнулись, как в ознобе. Почти сразу же вслед за этим десять членов Общества Ксеркса ринулись через дверь на кухню, и, по мере того как они врывались внутрь, Шелдон косил их одного за другим из вдруг оказавшегося у него в руках автомата, истошно вопя: «А miese meshine of sei… Hutzulies, Gozlonem, Merder, Сossaken!»
Остались в живых и тяжело дышали только Джордж Маршалл и я. Парализованные, мы стояли, прижавшись спиной к стене, бессильно ожидая своей очереди. Перешагивая через трупы, как через стволы поваленных деревьев, Шелдон медленно приближался к нам, в правой руке держа наперевес оружие, а левой расстегивая ширинку.
– Молитесь, грязные псы! – ругался он по-польски. – Это ваш последний шанс помолиться. Молитесь, пока я буду ссать на вас, и да превратятся в кровавую жижу ваши гнилые сердца! Зовите на помощь вашего папу и вашу Пресвятую Марию! Зовите этого обманщика Иисуса Христа! Убийцы будут gescheissen[75]. Как вы воняете, грязные гои! Настал ваш последний пердеж!
И он обдал нас дымящейся красной мочой, въедающейся в кожу, как кислота. Едва закончив, он в упор выстрелил в Джорджа Маршалла, тело которого осело на пол, как мешок с дерьмом.
Я поднял руку, приготовившись крикнуть: «Не надо!» Но Шелдон уже стрелял. Падая, я заржал как лошадь. Я видел, как он поднял ногу и со всей силы ударил ботинком мне в лицо. Я скатился на бок. Я знал: это конец.
7
Несколько дней не мог я прийти в себя от этого кошмара. Каким-то непостижимым образом он подействовал и на Мону тоже, хотя о своем сне я ничего ей не рассказывал. Совершенно беспричинно мы впадали в глубокое уныние, нас снедала необъяснимая тревога. После того как Шелдон предстал мне во сне в столь зловещем виде, мне не терпелось встретиться с ним наяву, но он никак не давал о себе знать. Вместо этого мы получили почтовую открытку от О’Мары, в которой он сообщал, что обитает сейчас неподалеку от Эшвилла, переживающего настоящий бум. Как только дела его пойдут в гору, он непременно пригласит нас присоединиться к нему.
От скуки Мона подыскала себе другую работу в Виллидже – на этот раз в сомнительном заведении под названием «Голубой попугай». От Тони Маурера, своего нового обожателя, она узнала, что в город со дня на день приезжает миллионер из Милуоки.
– А кто такой этот Тони Маурер? – спросил я.
– Художник-карикатурист, – отвечала она. – В прошлом немецкий офицер, служил в кавалерии. Чертовски умен.
– Тем лучше для него, – вяло отреагировал я.
Я пребывал в хандре. И интересоваться новыми ее ухажерами – даже для того, чтобы над ними поржать, – было выше моих сил. Я шел ко дну и должен был опускаться до тех пор, пока на дно не шлепнусь. Ни на чем, кроме самых примитивных отправлений моего организма, я сосредоточиться не мог. Даже Эли Фор не способен был вывести меня из ступора.
О посещении знакомых речи тоже идти не могло. В подавленном настроении я не общаюсь ни с кем, даже с ближайшими друзьями.
Не настраивал на оптимизм и провал нескольких моих попыток самостоятельно нащупать золотую жилу. Лютер Геринг – последний, кого я наколол (и то всего лишь на пятерку), – совсем подкосил мою решимость. Считая его кем-то вроде члена семейного клана, я не собирался обращаться к нему и о чем-нибудь просить, но, случайно с ним столкнувшись в подземке, решил, что глупо не воспользоваться случаем. И тут же сделал ошибку – прервав его посреди одной из его бесконечных тирад. Лютер рассказывал мне о больших успехах на поприще страховочного бизнеса, достичь которых ему помогли заповеди Христа. Всегда относясь ко мне свысока, как к атеисту, он пришел в полный восторг от теперешней возможности сокрушить меня практическими преимуществами христианской этики. Вконец истомленный скукой, я в холодном молчании выслушивал его словопрения, хоть меня и подмывало желание расхохотаться ему в лицо. Поезд уже приближался к моей станции, и я перебил его монолог вопросом, не одолжит ли он мне пять долларов. Требование, должно быть, сразило его как из ряда вон выходящее, ибо Лютер мгновенно потерял самообладание. И тут-то я дал себе волю и наконец рассмеялся. На какой-то момент казалось, что он готов влепить мне пощечину: лицо побагровело от ярости, губы задрожали, пальцы непроизвольно задергались. О чем это я, хотел бы он знать? Неужто я возомнил, что сам факт его преуспеяния в делах земных дает мне право рассчитывать на милостыню? Спору нет, в Библии сказано: «Просите, и будет вам дано, постучитесь, и вам откроют», но разве отсюда следует, что любой человек вправе бросать работу и становиться попрошайкой?
– Господь меня не оставляет своей заботой, – сказал он, – ибо я вседневно тружусь в поте лица. Вкалываю по пятнадцать-шестнадцать часов в сутки. Я не молю Господа наполнить мои карманы, я молю Его благословить труд мой! – Излив свое негодование, он немного смягчился. – Ты, кажется, не понимаешь, – сказал он. – Сейчас объясню. На самом деле все очень просто…
Я сказал, что объяснения меня не волнуют. Все, что меня сейчас интересует, – одолжит он мне пять долларов или нет?
– Конечно нет, Генри, если ты так ставишь вопрос. Сначала тебе надо научиться уповать на волю Господню.
– А пошел ты… – оборвал его я.
– Генри, ты погряз в грехе и невежестве! – В попытке умиротворения он схватил меня за руку. Я отбросил его руку. Молча мы шли по улице. Спустя некоторое время, стараясь говорить как можно мягче, он снова завелся: – Я знаю, каяться трудно. Сам был грешником. Но я боролся и денно и нощно. И наконец, Генри, Господь указал мне путь. Господь научил меня молиться. И я проводил в молитве, Генри, дни и ночи. Я молился, даже разговаривая с клиентами. И Господь внял моим молитвам. Да, в неистощимой милости своей Он простил меня. Он принял меня в лоно Свое. Слушай, Генри… за прошлый год я заработал жалкие полторы тысячи. В этом году – а он еще не кончился – я уже заработал больше десяти тысяч долларов. Вот и доказательство, Генри! Опрокинуть такую логику даже атеисту не под силу!
Против желания я развеселился! Пусть вешает лапшу на уши, я послушаю. Пусть попробует обратить меня! Может, это обойдется ему не в пять баксов, а в десять?
– Ты ведь не голодаешь, а, Генри? – неожиданно спросил он. – Если ты недоедаешь, мы остановимся где-нибудь и заморим червячка. Может, Господь хочет свести нас именно таким образом?
Я сказал ему, что еще не дошел до того, чтобы свалиться на мостовую от истощения. Но то, как я это сказал, подразумевало, что такую возможность я не исключаю.
– Это хорошо, – сказал Лютер со своей привычной бесчувственностью. – Гораздо нужнее пищи плотской – пища духовная. Имея ее, можно и без еды обойтись. Помни: Господь радеет обо всех, даже о грешниках. Он ниспосылает пропитание малым сим, птичкам небесным… Ты не совсем забыл заповеди Христовы? Знаю, родители посылали тебя в воскресную школу… тебе дали хорошее образование. Господь пребывает с тобой ежечасно, Генри…
«Господи Исусе, – сказал я про себя, – сколько это будет продолжаться?»
– Надеюсь, ты помнишь Послания апостола Павла? – продолжал он. Поскольку на лице у меня не шевельнулся ни один мускул, он нырнул в свой внутренний нагрудный карман и эксгумировал из него весьма потрепанное Евангелие. Остановившись, начал листать страницы.
– Не трудись, – заметил я, – скажи, как помнишь! Я спешу.
– Ничего-ничего, – сказал он, – мы во времени Господнем. Важнее слова Писания нет ничего. Помни, Генри, Господь – наш утешитель.
– Но что, если Господь не слышит нашей молитвы? – возразил я – скорее для того, чтобы отвлечь его от Посланий святого Павла, нежели из желания узнать ответ.
– Господь всегда слышит того, кто к Нему взывает, – сказал Лютер. – Наверное, не с первого и не со второго раза, но слышит. Подчас Ему бывает угодно подвергнуть нас испытанию. Проверить, сколь крепка наша вера, наша любовь, наша набожность. А так было бы слишком просто: попросил о чем-нибудь – и подставляй подол!
– Не знаю, – отозвался я. – А почему бы и нет? Бог-то – Он ведь всемогущ, верно?
– В разумных пределах, Генри. По нашим заслугам. Нас наказывает не Господь, а мы сами. Сердце Господне всегда открыто тому, кто Его взыскует. Но только взыскует по-настоящему. Дойдешь до края, и тут-то Господь явит свою милость.
– Ну, я сейчас как раз дошел до края, – сказал я. – Честно, Лютер, мне до смерти нужны деньга. Если что-нибудь не подвернется, нас через день или два сгонят с квартиры.
Странно, но и последнее обстоятельство ничуть не поколебало Лютера. Он, наверное, столь глубоко вник в промысел Господень, что простое выселение из квартиры считал ничтожнейшим из пустяков. Такова, надо полагать, воля Господня. Кто знает, может, это всего лишь испытание перед чем-то благим?
– Не важно, Генри, – пылко продолжал он, – не важно, где ты обретешь Господа. На улице можно обрести Его так же легко, как дома. Господь везде приютит тебя. Он радеет о бездомных так же, как обо всех прочих. Он вездесущ. Нет, Генри, на твоем месте я бы пошел домой и молился, чтобы Он указал мне путь. Что Бог ни делает, все к лучшему. Мы коснеем в довольстве и подчас забываем, кто ниспосылает нам благо. Иди домой, встань на колени и помолись Господу с открытым сердцем. Проси, чтобы Он дал тебе работу! Проси, чтобы Он благословил тебя служить Ему. Ибо сказано: «Служи Господу и соблюдай Его заповеди!» Именно этим теперь, после того как увидел свет, я и занимаюсь. И Господь вознаграждает меня обильно, как я тебе уже объяснял…
– Но послушай, Лютер, если Господь действительно так к тебе милостив, как ты говоришь, ты вполне можешь поделиться со мной крохой Его щедрости. В конце концов, пять долларов – не такое богатство.
– Я мог бы это сделать, Генри, конечно, мог бы – будь я уверен, что поступаю правильно. Но теперь ты – в руках Господа. Он о тебе порадеет.
– Но как ты мог бы помешать Его Промыслу, дав мне пять баксов? – настаивал я. Мне все это уже стало надоедать.
– Пути Господни неисповедимы, – торжественно сказал Лютер. – Может, завтра утром Он укажет тебе новую работу.
– Да не нужна мне работа, черт побери! У меня есть собственая. Мне нужны пять баксов, всего-то.
– Наверное, и они будут тебе ниспосланы, – сказал Лютер. – Надо только верить. Без веры даже то малое, что у тебя есть, будет у тебя отнято.
– Но у меня ничего нет! – запротестовал я. – Ни черта нет! Ты понимаешь? Господь ничего не может отнять у меня, потому что у меня нечего отнимать. Сообрази хоть это!
– Он может отнять у тебя здоровье. Он может отнять у тебя жену, Он может отнять у тебя способность двигать руками и ногами!
– Ну и сволочь же Он будет тогда!
– Господь послал Иову жестокие испытания, ты об этом забыл? Он также воскресил Лазаря из мертвых. Господь дает, и Господь отнимает.
– Похоже на игру в одни ворота.
– Только потому, что ты опутан невежеством и безрассудством, – сказал Лютер. – Господь припас свой урок для каждого. Ты должен научиться смирению.
– Если бы мне хоть чуточку повезло, – не унимался я, – тогда, может, я и поучился бы. Но как может учиться смирению человек, которому сломали хребет?
Этот довод Лютер игнорировал полностью. Возвращая Евангелие во внутренний карман пиджака, он одновременно вынул из него несколько страховых бланков и помахал ими перед моим лицом.
– Что? – Я чуть не забился в истерике. – Уж не предлагаешь ли ты мне купить страховой полис?
– Ну не сейчас, конечно, – сказал Лютер и, успокаивая, схватил меня за руку, – не сейчас, Генри. Возможно, через месяц-другой. Тайна Господа – в творимых Им чудесах. Как знать, может, через месяц ты станешь властителем этого мира? Если бы у тебя был полис, ты мог бы занять денег в страховой компании. Это освободило бы тебя от множества унижений.
Я кинулся от него прочь. Успел благополучно перебраться на другую сторону, а он, оцепенев, как статуя, все еще стоял с протянутой рукой. Подарив Лютеру прощальный взгляд, я вложил в него все презрение, на которое был способен. «Кретин чертов, – бормотал я себе под нос, идя по улице, – пошел ты знаешь куда со своим гребаным Утешителем! Такой дерьмовой парочки, как ты и Тот, кому ты молишься, мне еще в жизни не встречалось. Молись! Помолюсь, будь спокоен! Чтоб тебе ползать на карачках за каким-нибудь вшивым центом! Помолюсь! Чтобы у тебя руки-ноги отсохли, чтоб у тебя зенки ослепли, паскуда паршивая!»
Я вернулся в свой темный дом. Моны не было. Уселся в большое кресло и впал в мрачную задумчивость. В мягком свете настольной лампы комната казалась красивее, чем я замечал раньше. Даже стол, пребывавший в неописуемом беспорядке, внушал мне теперь ощущение теплоты. Я надолго прервал свою работу. Рукописи валялись как попало, книги раскрыты на страницах, которые я читал последними. Наверху книжного шкафа лежал открытый словарь.
В эту минуту, сидя в моем большом кресле, я понял, что комната обжита мной. И я тоже был ее законной частью, я не мог жить нигде, кроме нее. И с моей стороны, со стороны жильца, было порядочной глупостью часами бродить где-то вне дома. Мое дело – сидеть дома и писать. Не надо мне делать ничего другого, только писать! Провидение хранило меня до сих пор, почему бы ему не охранять меня вечно? Чем меньше я заботился о материальной стороне жизни, тем лучше шли дела. Эти вылазки во внешний мир только отчуждали меня от остального человечества.
После той поистине фантастической вечеринки с Кромвелем я не написал ни строки. Я пересел за письменный стол и стал перебирать бумаги. Последняя колонка, которую я написал – в тот самый день, когда нас посетил Кромвель, – лежала передо мной. Я быстро перечитал ее. Звучало неплохо, очень неплохо! Даже слишком хорошо для газеты. Я отложил ее в сторону и внимательно вчитался в небольшой рассказ, так и оставшийся неоконченным, тот самый «Дневник футуриста», отрывки из которого я когда-то читал Ульрику. Мне не только понравились – меня глубоко тронули собственноручно написанные слова. Написать так можно было, лишь испытывая ощущение большого душевного подъема.
Я просматривал одну рукопись за другой, то тут, то там выхватывая строчку-другую. Наконец дошел до своих заметок. Они казались столь же свежими, столь же дышащими энергией, как тогда, когда я их набрасывал. Иные из тех, что мне уже довелось использовать, выглядели так привлекательно, что просились на бумагу заново; какие-то рассказы подмывало переписать, запечатлев происходящее под новым углом зрения. Чем глубже я зарывался в бумаги, тем лихорадочней становилась мысль. Словно внутри завертелось какое-то громадное колесо.
Я сдвинул все в сторону и закурил сигарету. Все, что я хотел написать за несколько прошедших месяцев, без малейшего нажима писалось само. Сочилось из меня, как из кокосового ореха. Мое собственное «я» не имело к этому ни малейшего отношения. Созиданием занимался кто-то другой. А я был просто радаром, принимающим импульсы и транслирующим их в небеса.
Интересно, что только вчера, спустя двадцать лет с описываемого момента озарения, посетившего меня в тот день за столом, я налетел на слова некоего Жан-Поля Рихтера, в точности соответствующие моему тогдашнему самоощущению. Какая жалость, что в то время я их не знал! Вот что он писал:
Rien пе т’a jamais mu davantage que le sieur Jean-Paul. Il s’est assis sa table et, par ses livres, il m’a corrompu et transform. Maintenant, je m’enflamme de moi-mme[76].
Мои мечтания были прерваны стуком в дверь.
– Входите! – сказал я, не сдвинувшись с места.
К моему удивлению, вошел мистер Тальяферро, хозяин дома.
– Добрый вечер, мистер Миллер, – заговорил он негромко, мягким тембром южанина. – Надеюсь, я вам не помешал?
– Ничуть, – ответил я, – я просто задумался. – Я жестом пригласил его сесть и, выдержав надлежащую паузу, спросил, чем могу быть ему полезен.
Он благожелательно улыбнулся и придвинул свой стул поближе.
– Вы, судя по всему, с головой ушли в работу, – сказал он с искренней добротой. – Сожалею, что мне пришлось вас побеспокоить.
– Нет-нет, уверяю вас, мистер Тальяферро. Я действительно рад, что вы пришли. Я и сам собирался к вам заглянуть. Вы, должно быть, уже спрашиваете себя…
– Мистер Миллер, – перебил он меня, – мне подумалось, что нам давно уже стоило бы поговорить. Я знаю, у вас полно дел и помимо вашей работы. И вы, возможно, не обратили внимания, что с тех пор, как последний раз вносили квартплату, прошло несколько месяцев. Я знаю, как вам, писателям, приходится…
Этот человек был так мягок и деликатен, что у меня просто не было сил кривить перед ним душой. Я и понятия не имел, за сколько месяцев мы задолжали. Чем я в мистере Тальяферро искренне восхищался, так это его умением не причинять ни малейшего неудобства. Он всего один-единственный раз постучал нам в дверь, да и то для того лишь, чтобы справиться, не нужно ли нам чего-нибудь. И с чувством глубокого облегчения я сдался на его милость.
Не знаю, как это получилось, но через несколько минут мы сидели с ним на складной койке, которую вместе с Моной купили для О’Мары. Обняв меня за плечи, мистер Тальяферро очень мягко и спокойно, как своему младшему брату, объяснял мне, что понимает: я человек хороший и не собирался обманывать его, так долго (пять месяцев, как оказалось) медля с квартплатой, но все равно рано или поздно мне придется принять в расчет неумолимую реальность окружающего мира.
– Мистер Тальяферро, мне кажется, если бы вы дали нам небольшую отсрочку…
– Сынок, – сказал он, слегка нажимая мне на плечо рукой, – тебе не отсрочка нужна, а пробуждение. На твоем месте я не откладывая поговорил бы с миссис Миллер о том, что вам стоит поискать жилье, более подходящее для людей с вашим доходом. Я не собираюсь вас торопить. Осмотритесь… не спеша подыщите себе подходящее место и тогда съезжайте! Что скажете?
Я чуть не плакал.
– Вы слишком добры к нам, – сказал я. – Конечно, вы правы. Мы, конечно, подыщем другое место и постараемся сделать это побыстрее. Не знаю, как благодарить вас за внимание и деликатность. Наверное, я и в самом деле мечтатель. У меня и в мыслях не было, что мы задолжали вам за такой срок.
– Конечно не было, – согласился мистр Тальяферро. – Вы человек честный, я знаю. Но не переживайте…
– Не переживать я не могу. Даже если нам придется съехать, не уплатив за все месяцы, я хочу, чтобы вы знали: мы непременно выплатим задолженность позже – возможно, в несколько взносов.
– Мистер Миллер, в других обстоятельствах я охотно бы согласился с вами, но сейчас, как мне кажется, это значило бы требовать от вас слишком многого. И если вы найдете себе пристанище до начала будущего месяца, меня это вполне устроит. А об оплате за прошлые месяцы забудем, хорошо?
Что я мог ему на это сказать? Я глядел на него увлажненными от эмоций глазами, горячо жал руку и дал честное слово, что мы съедем от него вовремя.
Прощаясь, он сказал:
– Не принимайте этого близко к сердцу! Я знаю, как нравится вам эта квартира. Надеюсь, вы славно в ней поработали. Я обязательно прочту когда-нибудь ваши книги. – Пауза. – Надеюсь, мы расстаемся друзьями?
Мы еще раз пожали друг другу руки, и я мягко закрыл за ним дверь. Постоял несколько минут спиной к двери, обозревая комнату. Мне было хорошо. Будто только что успешно сделали операцию. Только голова чуть кружилась после анестезии. Как отреагирует на новость Мона, я не имел представления. Но дышалось уже значительно легче. Я уже видел наше новое житье-бытье среди бедных, таких же как мы, людей. Ближе к земле. Отлично! Я ходил по комнате взад-вперед, открыл скользящую на роликах дверь и побродил, заложив руки за спину, по незанятой смежной квартире. Какое прекрасное витражное окно! Я провел рукой по розовому шелковому гобелену, прокатился по блестящему полированному паркету, поглядел на себя в огромное зеркало. Улыбнувшись собственному отражению, несколько раз повторил:
– Хорошо. Хорошо.
Через несколько минут, заварив чай и нарезав толстый и сочный сэндвич, я сел за письменный стол, вытянул ноги на скамеечку и, подняв с пола том Эли Фора, открыл его наугад… «Когда эти люди не режут друг друга и не сжигают здания, когда они не мрут тысячами от голода или зверств, их главным занятием становится одно – возводить и украшать дворцы, вертикальные стены которых должны быть достаточно массивны, чтобы защитить царя, его жен, стражу и рабов – всего двадцать или тридцать тысяч – от солнца, вторжения извне или, возможно, восстания. Вокруг больших, расположенных в центре дворов расположены жилые помещения, увенчанные террасами или куполами, – таков образ необъятного свода пустыни, который еще предстоит открыть для себя душе Востока, когда ее заново вернет к жизни ислам. Еще выше простираются обсерватории и одновременно храмы, зиккураты, пирамидальные башни, уступы которых, окрашенные в красное, белое, синее, бурое, черное, серебристое и золотое, сияют сквозь пылевую завесу, образуемую пустынными вихрями. Вид этих недвижно застывших молний, возвышающихся в угрюмых пределах пустыни, наводит страх – особенно с приближением вечера – даже на самые воинственные орды и кочующих по бездорожью грабителей. Зиккурат – это жилище Бога, которое похоже на поднимающиеся к крыше мира ступени иранских плато, расцвеченные яростными красками подземного огня и пылающего наверху солнца. Ворота охраняются устрашающего вида животными, быками и львами с человеческими головами, идущими…»
Всего в нескольких кварталах от прежней квартиры, в тихой улочке, населенной преимущественно сирийцами, мы нашли скромно меблированную комнату в глубине дома на первом этаже. Сдала нам ее пуританка из Новой Шотландии – ведьма, от одного взгляда на которую у меня всякий раз пробегали по спине мурашки. В наше жилище было навалено все, что только можно вообразить: корыта, газовая плита, водонагреватель, большой буфет, старомодный гардероб, лишняя кушетка, ветхое кресло-качалка, еще более ветхое кресло с двумя ручками, швейная машинка, софа волосяной бортовки, этажерка, заполненная безделушками из дешевеньких магазинчиков, клетка без птицы. Подозреваю, что именно в этой комнате и жила до нашего к ней переезда старая ведьма.
Одним словом, в комнате витал дух старческого маразма.
Немного спасал положение сад, куда можно было выйти с черного хода. Вытянувшийся в длину, защищенный высокими кирпичными стенами, по какой-то непонятной причине он напоминал мне сад в «Питере Иббетсоне»[77]. В любом случае в нем можно было без помех предаваться мечтаниям. Лето только начиналось, и в долгие послеполуденные часы я вытаскивал в сад большое кресло и погружался в чтение, читал запоем: я только что открыл для себя книги Артура Вейгала[78] и пожирал их одну за другой. Прочитав несколько страниц, я впадал в задумчивость. Здесь, в саду, все способствовало задумчивости и грезам наяву: мягкий, благоухающий воздух, жужжание насекомых, ленивый полет птиц, шелест листвы, отзвуки эха иноязычной речи, раздававшейся в садах по соседству.
Мимолетный приют покоя и гармонии.
Как раз тогда чистая случайность свела меня с моим старым приятелем Стэнли. Скоро он прямо-таки зачастил в наше скромное убежище, обычно в обществе двух своих сыновей: одного – пяти, другого – семи лет. Стэнли очень любил своих мальчишек и гордился их наружностью, манерами и языком. От него я узнал, что мою дочь отдали в частную школу. Его старший сын (того тоже назвали Стэнли) был, как поведал мой друг, от нее без ума. Последнее он констатировал с нескрываемым удовольствием, добавив, что Мод наблюдает с тревогой за развитием их отношений. А вот сведения о том, как живется «им», приходилось вытаскивать из него чуть не клещами. Нормально, нет причин беспокоиться, заверил он меня, однако из самого его тона явствовало, что дела у них идут не блестяще. Несчастная старуха Мелани по-прежнему батрачила в больнице, куда теперь ходила, опираясь на палку; ночами ей не давали спать варикозные вены. Ругались они с Мод едва ли не чаще, чем прежде. А Мод, как и раньше, жила уроками игры на фортепьяно.
Может, я и правильно делаю, что больше у них не бываю, суммировал свое отношение Стэнли. Они-то ведь полностью от меня отказались, как от неисправимого лентяя и безответственного шалопая. Старая Мелани, похоже, временами за меня заступалась, но кто такая Мелани? Идиотка с трясущимися руками. (В этом весь Стэнли, всегда внимательный и тактичный.)
– А ты не можешь сводить меня, когда никого из них не будет дома? – попросил я. – Хочу посмотреть на обстановку. Взглянуть на детские игрушки, если на то пошло.
Стэнли счел это глупостью, но обещал подумать. Затем он быстро добавил:
– Лучше бы тебе о них забыть. Ты зажил новой жизнью и продолжай в том же духе!
Должно быть, он почувствовал, что у нас туго со жратвой, потому что каждый раз приносил что-нибудь с собой – обычно остатки польских блюд, которые готовила его жена: суп, тушеное мясо, пудинг, варенье. И хорошую овсянку – именно то, чего нам недоставало. В общем, как-то незаметно мы привыкли с тайной надеждой ожидать его визитов.
Как я заметил, Стэнли почти не переменился: может, только нос у него стал чуть-чуть длиннее. Он работал в ночную смену в большой типографии в центральной части Нью-Йорка. Время от времени, выкроив себе местечко на кухне среди тазов и раковин, пытался писать. Но по-настоящему сосредоточиться не удавалось: слишком много домашних забот. Обычно деньги у них кончались задолго до конца недели. В любом случае теперь его больше интересовали дети, нежели писательство. Он хотел, чтобы у них была хорошая жизнь. Вот подрастут, и он отправит их в колледж. И так далее и тому подобное…
Но хотя с писанием у Стэнли ничего не получалось, он продолжал читать. Время от времени прихватывая с собой ту или иную заинтересовавшую его книгу. Как правило, произведения писателей-романтиков, и чаще всего девятнадцатого века. Каким-то таинственным образом, о чем бы мы ни говорили – о чьем-нибудь произведении, о международной политике или даже о надвигающейся революции, – разговор неизменно замыкался на Джозефе Конраде. А если не на Конраде, то на Анатоле Франсе. Меня оба давно уже перестали волновать. Конрад навевал на меня скуку. Но когда хвалу ему возносил Стэнли, это против воли захватывало. Само собой разумеется, Стэнли не был критиком, но точно так же, как в давние времена, когда мы оба сидели возле ярко горевшей печки на кухне и проводили там долгие часы, так и сейчас рассказы Стэнли о людях, которыми он восхищался, меня заражали. Он знал о них множество историй и анекдотов, как правило, из тех, что обычно ускользают от внимания биографов. И они всегда были смешны, язвительны, ироничны. Однако в подтексте этих историй зачастую таилась нежность – нежность столь страстная и неподдельная, что, кажется, еще миг – и вы утонете, растворитесь в ее волнах. Эта глубинная нежность, которую он всегда подавлял в себе, с избытком компенсировала его злость, его жестокость, его мстительность. Впрочем, истинную сущность своей натуры он редко выставлял напоказ. Вообще же у него была репутация человека резкого и язвительного до безжалостности. Немногими словами и жестами он мог уничтожить любого. И даже когда он молчал, от него, казалось, исходили флюиды, разъедающие, как ржавчина.
Но стоило ему заговорить со мной, и он сразу таял. Не знаю почему, но он усматривал во мне свое второе «я». Ничто не приводило его в больший восторг, не делало более участливым и внимательным, нежели мое признание в том, что после очередной неудачи я ощущаю себя полным ничтожеством. Он тут же спешил на помощь, и мы становились братьями. Тогда он расслаблялся, раскрывал крылья, грелся на солнышке. Ему импонировала мысль, что на нас лежит проклятие. Разве не предсказывал он много раз, что все труды мои пойдут прахом? Разве не предрекал, что из меня не получится ни хороший муж, ни хороший отец, ни даже просто писатель? Так зачем же я упорствую? Почему бы мне не остепениться, как он, не поступить на какую-нибудь банальную службу и вообще не примириться с судьбой? Абсолютно уверен, что от зрелища моих неудач на сердце у него становилось легче. Он не упускал любого удобного случая, чтобы напомнить: я такой же простой «парнишка из Бруклина», выходец из Четырнадцатого округа, как он сам, как Луис Пиросса, как Гарри Мартин, как Эдди Геллер, как Альфи Бетч. (Все – неудачники, как на подбор.) Нет, никому из нас не застолбить для себя местечко под солнцем. Ибо мы обречены заранее. Я должен благодарить судьбу уже за то, что не сижу в тюрьме и не стал наркоманом. Просто мне повезло с предками: я вышел из крепкой, уважаемой семьи.
И все-таки я был обречен.
Он продолжал нас оплакивать, но тон его голоса постепенно делался все более теплым и примирительным, в нем слышалась тоска, ностальгия. В конце концов становилось безоговорочно ясно, что, несмотря ни на что, ни на какие коврижки не променял бы он то прошлое, которое мы пережили, и наших товарищей старого доброго Четырнадцатого округа. О наших общих друзьях тех давних дней Стэнли говорил так, словно специально изучал биографию каждого. Все они так разнились по характеру и темпераменту, и каждого сковывал собственный самолично приобретенный порок. По Стэнли, выходило, что для всех них обычные жизненные пути были закрыты. Для нас двоих, естественно, тоже. Для других всегда оставалась лазейка, но только не для нас, выходцев из Четырнадцатого округа. Нам уготована борьба с трудностями на всю жизнь. Уже этот факт (а это был непреложный факт, не требующий доказательств) делал память о наших былых друзьях чуть ли не священной. Конечно, признавал Стэнли, они были наделены талантами не меньшими, чем множество других в подлунном мире. И бесспорно, обладали теми же свойствами натуры, какие способствовали становлению больших поэтов, королей, дипломатов, ученых. Более того, все они, каждый по-своему уникально и неповторимо, доказали, что способны эти свойства проявить. Разве не обладал Джонни Пол истинно королевским величием души? И разве не мог бы он стать фигурой, сравнимой с Карлом Великим? Его благородство, великодушие, вера, терпимость – разве благодаря им не мог бы он стать чем-то вроде современного Саладина? Стэнли всегда становился предельно красноречивым, стоило зайти речи о Джонни Поле, которого никто из нас не видел уже девять или десять лет. Что с ним стало? – обычно спрашивали мы друг у друга. Кем он стал? Никто не знал. По воле случая или по собственному выбору Джонни его дальнейшая судьба затерялась во мраке. Но он был где-то здесь, рядом, где-то в этой колоссальной толчее человечества, продолжая будоражить ее проблесками своего истинно королевского духа. Уже одного этого для Стэнли было достаточно. Да и для меня тоже. Странно, но при одном упоминании имени Джонни Пола слезы навертывались у нас на глазах. Был ли он в самом деле так для нас близок и дорог, или магия его имени таинственно возрастала с течением лет? В любом случае в пантеоне нашей памяти он остался воплощением всего доброго, светлого, внушающего надежду. Одним из великих Неприкасаемых. И какими бы качествами в действительности он ни обладал, что бы ни передал нам в наследство, это ощущение было неистребимо. Таково было чувство зеленых мальчишек, таким осталось убеждение взрослых людей…
Мона, вначале не доверявшая Стэнли и терявшаяся в его присутствии, постепенно оттаяла и с каждым новым его приходом относилась к нему теплее. Наши разговоры о старых улицах, об удивительных друзьях детства, о странных и жестоких играх, наши тогдашние фантастические представления о мире, в котором мы жили, открывали дотоле незнакомую ей жизнь. Время от времени Мона напоминала Стэнли о своем польском происхождении, и о своем румынском происхождении, и даже о своем венском происхождении или сводила эту разноречивую географию собственных истоков к поэтичному «я родилась в сердце Карпатских гор». Но всем этим заявлениям Стэнли внимал вполуха. По его разумению, уже один тот факт, что она не могла сказать по-польски ни слова, служил достаточным основанием, дабы отнести ее за периферию польского мира. Кроме того, на вкус Стэнли, она была чересчур бойка. Из уважения ко мне он никогда ей не перечил, но уничтожающее выражение, появлявшееся время от времени на лице, было более чем красноречиво. Сомнение и снисходительность – вот два полюса излюбленного отношения Стэнли к людям. Чаще всего он демонстрировал второе. Снисходительное выражение, никогда, несмотря на все усилия Стэнли, не исчезавшее до конца с его физиономии, было обязано главным образом его носу. Нос у Стэнли был довольно длинный и тонкий, с широко расходящимися ноздрями, какие у поляков нередки. Что бы ни находилось под подозрением, где бы ни крылась безвкусица или пошлость, нос Стэнли реагировал на них незамедлительно. Линией рта Стэнли выражалась его горечь, глаза его излучали твердую волю. Глаза были небольшие, цвета черного агата и широко посаженные, но взгляд, который они дарили, пронизывал насквозь. Когда Стэнли оставался всего лишь ироничным, они поблескивали, как холодные далекие звезды; когда он злился – горели, как пропитанные ядом стрелы.
Присутствие Моны сковывало Стэнли, его стесняли ее раскрепощенность, ловкость, ее быстрый ум. Таких достоинств он в женщинах не ценил; не случайно избранницей его стала дурища, кретинка, привычно скрывавшая свое невежество и замешательство либо идиотской ухмылкой во весь рот, либо дебильным хихиканьем. Правда, и относился к ней Стэнли как к пустому месту, не более того. Она была его вассалом, проекцией, приложением. Не исключено, что когда-то он ее и любил, но если так, то, наверное, в другом ее воплощении. Как бы то ни было, в присутствии жены он чувствовал себя самим собой, иными словами, непринужденно. Он знал наизусть ее недостатки и фокусы.
Нет, странный, очень странный малый был Стэнли. Весь соткан из кричащих противоречий. Но одному принципу он следовал неукоснительно: он не задавал вопросов. А когда все-таки задавал, это были только прямые вопросы, требовавшие прямого на них ответа. Конечно, такую линию поведения диктовала ему скорее гордость, нежели такт. Он считал само собой разумеющимся, что обо всем действительно важном я сообщу ему сам, и предпочитал дождаться, пока я это сделаю. Но, зная его, как знал его я, я не мог, например, внятно объяснить ему основу нашего с Моной образа жизни. Скажи я ему, что занялся воровством, он, наверное, проглотил бы это известие без вопросов. И возможно, лишь насмешливо выгнул бы брови, заяви я, что стал профессиональным мошенником. Но вот рассказать ему, чем и как мы добывали хлеб насущный, значило ошеломить и оттолкнуть его от себя.
Он был чудной птицей, этот поляк. Единственное, в чем проявлялась его светскость, так это в его рассказах, в которых он избегал грубости и непристойностей. Но стоило Стэнли попросить за столом передать ему кусок хлеба, и просьба неизменно звучала пощечиной. Зачастую он намеренно вел себя вызывающе. И с удовольствием наблюдал, как другие испытывали неловкость.
И в то же время он был почти по-донкихотски застенчив. Если Мона садилась напротив, положив ногу на ногу, он отводил глаза. Если она красила губы в его присутствии, он притворялся, будто этого не замечает. Сама ее красота приводила его в замешательство. И вселяла в него подозрение. Чтобы такая красивая и умная женщина, как Мона, вышла за меня замуж – в этом было что-то louche[79]. Он знал, конечно, где и при каких обстоятельствах я с ней познакомился. Но затрагивал эту тему в разговорах лишь по необходимости, хотя и не избегал ее. Когда Мона рассказывала что-нибудь о своем детстве в Польше или в Вене, он внимательно наблюдал за мной, похоже надеясь, что, дополнив ее повествование какими-нибудь красочными подробностями, я для пущей убедительности привру что-нибудь. В ее рассказах были существенные лакуны, и его это беспокоило. Он даже проговорился однажды, что сомневается, что она действительно родилась в Польше. А вот что она была еврейкой, Стэнли даже не заподозрил. В его глазах она была с головы до ног стопроцентной американкой; это он никогда не ставил под сомнение. Но американкой нестандартной – по крайней мере, для женщины. Он никак не мог принять как должное безупречность ее произношения, в котором не было ни малейшего следа местного говора. Где она могла научиться такому чистому английскому языку? И как вообще ей можно верить?
– Я знаю тебя, – говорил он, – ты романтик, ты предпочитаешь называть это тайной. – И он был абсолютно прав. – А я, – продолжал он, – я хочу знать, что есть что. Я хочу факты на стол. И никаких игр в жмурки.
И тем не менее не кто-нибудь, а именно Стэнли обожал герра Нагеля, героя «Мистерий». Какие разговоры мы вели у огня, обсуждая эту загадочную гамсуновскую фигуру! За создание такого образа он, Стэнли, отдал бы свою правую руку. Герр Нагель не только увлекал его своим таинственным флером, ему нравилось также его чувство юмора, его выходки, его резкие перемены в отношении к людям. Но более всего Стэнли восхищался противоречивостью натуры гамсуновского героя. Беспомощность герра Нагеля в обществе любимой женщины, его мазохизм, его демоничность, его сентиментальность, его крайняя уязвимость – все эти качества делали его непревзойденной фигурой.
– Говорю тебе, Генри, этот Гамсун – мастер, – заявлял Стэнли.
Но то же самое он говорил о Конраде, о Бальзаке, об Анатоле Франсе, о Мопассане, о Лоти. И о Реймонте, когда он закончил его «Мужиков»[80] (совершенно по другим причинам, конечно). В одном я мог быть уверен: обо мне он такого не скажет, будь даже весь мир на моей стороне. Мастер литературы, согласно точке зрения Стэнли, должен быть того же типа, что и вышеупомянутые писатели. Прежде всего он должен происходить из Старого Света, быть начитанным, утонченным, изысканным, прекраснодушным. Он должен обладать совершенным стилем; должен владеть искусством развития интриги, характера, положений; должен обладать обширными познаниями о мире в целом и о психологии человеческих отношений в частности. По его мнению, мне никогда, никогда не будет под силу сочинить даже сносную байку. Даже у Шервуда Андерсона, которого Стэнли скрепя сердце все же время от времени признавал отличным рассказчиком, он обнаруживал существенные просчеты. На вкус моего друга, язык Шервуда Андерсона был слишком свежим, слишком сырым и слишком новым. Но, читая «Торжество яйца», Стэнли смеялся до слез. И сам, порицая себя, в этом признался. Выходит, смеялся против собственной воли. А затем он возлюбил Джерома К. Джерома – для поляка, разумеется, птицу весьма странную. По мнению Стэнли, смешнее, чем «Трое в одной лодке», книги на свете не было. Равного Джерому не нашлось даже среди польских писателей. Хотя, вообще-то, поляки редко бывают смешными.
–Если поляк называет что-то смешным, – рассказывал Стэнли, – это значит, что он говорит о чем-то экстравагантном. Поляки слишком мрачно, слишком трагично настроены, чтобы должным образом ценить элементарное ржание.
Когда заходила речь о природе смешного, с губ Стэнли само собой неизменно соскальзывало слово «чудной». «Чудной» – было его любимым словечком, выражавшим целый набор самых несходных вещей. Оно подразумевало определенную степень превосходства, уникальности, которые Стэнли ценил превыше всего на свете. Если он говорил о писателе «чудной малый», то тем самым отвешивал ему необыкновенный комплимент. Одним из таких «чудных малых» был, например, Гоголь. С другой стороны, Стэнли мог отнести к ним и Бернарда Шоу. И Стриндберга. И даже Метерлинка.
Странная птица Стэнли. А может, чудная?
Как я уже говорил, свои долгие разговоры мы часто вели в саду. Если у нас с Моной водились деньги, я выставлял для него несколько бутылок пива. Стэнли уважал только пиво и водку. Время от времени мы разговаривали с соседом-сирийцем, наклонявшимся к нам из окна второго этажа. Сирийцы были доброжелательные люди, а их женщины – ошарашивающе хороши. Мону из-за ее тяжелых и темных локонов они поначалу приняли за свою. Хозяйка же наша, как скоро выяснилось, была против них активно предубеждена. И видела в них не что иное, как отбросы рода человеческого, – во-первых, из-за того, что они были смуглы, и, во-вторых, по причине того, что они говорили на языке, которого никто больше не понимал. Хозяйка тотчас и недвусмысленно дала нам понять, что до глубины души возмущена вниманием, которое мы им оказываем. В завершение она выразила категорическую надежду, что у нас достанет здравомыслия не приглашать их в наше жилище. Ведь, в конце концов, у нее «респектабельные» меблированные комнаты.
Я без слов проглотил ее замечание, памятуя о том, что в один прекрасный день нам, может, придется положиться на ее великодушие, и просто выбросил хозяйку из головы, определив ее как придурковатую старую ведьму, о которой чем меньше думаешь, тем лучше. Но предупредил Мону, чтобы она не оставляла дверь незапертой в наше отсутствие. Одного взгляда на мои рукописи хватило бы, чтобы нас с треском выгнали вон.
Как раз в этих меблирашках спустя несколько недель Мона поведала мне, что опять столкнулась с Тони Маурером. Он, по ее словам, шляется сейчас по ресторанам с миллионером из Милуоки. По-видимому, Тони Маурер сгорал от желания помочь Моне. И шепнул ей, что работает сейчас над своим другом, с тем чтобы тот выписал на ее имя хороший чек – скажем, на тысячу долларов.
Именно сейчас такая передышка была нам как нельзя более кстати. С подобной суммой на руках мы могли бы выбиться из нищеты и, чем черт не шутит, повидать мир. Или присоединиться к О’Маре. Последний продолжал засыпать нас почтовыми открытками с солнечного Юга, расписывая тамошнее легкое и приятное житье-бытье. Во всяком случае, старина Нью-Йорк надоел нам хуже горькой редьки.
Охота к перемене мест снедала в первую очередь Мону. Ее глубоко тревожило, что я не прилагаю никаких усилий, чтобы совершенствовать свое писательское мастерство. Естественно, я убедил ее, что виновата в этом только она и что, пока она будет вести свою двойную жизнь, я не смогу писать вообще. (Не то чтобы я не доверял ей, подчеркивал я, просто я за нее чересчур тревожусь.) Но убедить ее удалось лишь отчасти. Она знала: беда лежит глубже. И в своей наивности и простоте заключила, что единственный способ изменить положение – переменить декорации.
И вот однажды позвонил Тони Маурер, известивший ее, что для рывка все готово. Она встретится с ними на Таймс-сквер, где ее будет ожидать лимузин, а оттуда они поедут вверх по Гудзону. Им предстоит хороший обед в гостинице, послечего на свет явится чек (он будет не на тысячу, а на семьсот пятьдесят долларов).
Она ушла, а я взялся за книгу. Это была «Мудрость и судьба». За долгие годы я не прочел ни строчки Метерлинка, и возврат к нему напоминал возврат к вегетарианской диете. К полуночи, томимый раздражением и тревогой, я решил немного пройтись по улицам. Проходя мимо универмага, обратил внимание на витрину, забитую спортивными и туристическими принадлежностями. Я подумал: вот было бы здорово не спеша побродяжить по Югу. С рюкзаками за спиной мы могли бы на попутных машинах добраться до границы Виргинии, а остальной маршрут пройти пешком. И я присмотрел себе на витрине набор спортивной одежды и пару прекрасных походных ботинок. Идея похода так меня вдохновила, что я внезапно ощутил волчий голод. В ресторане Джо в здании городской управы мне подали отборное говяжье филе в луковом соусе. Я ел и предавался мечтаниям. Через день-другой мы покинем этот грязный город, будем спать прямо под звездным небом, переходить вброд ручьи, взбираться на горы, пыхтеть, потеть, петь во все горло. Я продолжил мои мечтания, расправившись вслед за филе с большущим куском домашнего яблочного пирога (испеченного в глубокой сковороде) и запив все это чашкой крепкого кофе. Насытившись, я готов был поковырять зубочисткой во рту, вслед за чем направить мои стопы домой. Завидев у кассового аппарата ровный ряд первосортных сигар, не спеша выбрал себе одну, марки «Ромео и Джульетта». И, ощущая в себе преизбыток миролюбия и доброты, откусил и выплюнул кончик сигары.
Домой я явился где-то в районе двух ночи. Раздевшись, я улегся в постель и долго лежал с широко раскрытыми глазами, каждую минуту ожидая, что услышу ее шаги. И забылся сном лишь к рассвету.
Она вошла легким шагом в половине девятого. Ничуть не усталая. И вовсе не собиравшаяся спать. Вместо этого она принялась готовить завтрак: яичницу с ветчиной, кофе, горячие булочки, которые подцепила на пути домой. И настаивала, чтобы я не вставал, пока завтрак не будет готов.
– Но где, к черту, ты пропадала все это время?
Я постарался придать голосу как можно более суровое выражение. Я уже уловил, что все, должно быть, прошло отлично, – слишком она светилась от счастья.
– Сначала поедим, – попросила она. – Долго рассказывать.
– Чек получила? Вот все, что я хочу знать.
Она помахала им перед моими глазами.
В тот же день после обеда мы заказали в универмаге массу необходимых вещей; их должны были доставить на следующий день – к моменту, когда мы надеялись чек уже обналичить. Следующий день наступил, но чек мы не обналичили. Вещи, разумеется, отбыли обратно в универмаг. В отчаянии мы сдали чек в банк, что означало неминуемую задержку в получении по меньшей мере на несколько дней.
Тем временем между Моной и старой каргой – нашей домохозяйкой произошла крупная ссора. По-видимому, в самый разгар беседы Моны с красивой сирийкой, обитавшей по соседству, в сад влетела наша ведьма и обложила сирийку площадной бранью. В ярости Мона назвала старую суку всеми именами, которых та заслуживала, после чего последняя переключилась на мою благоверную, заявив, что Мона тоже сирийка и проститутка и так далее и тому подобное. Обмен мнениями едва не закончился дружеским матчем по взаимному выдиранию волос.
Теперь нам предстояло до конца недели освободить комнату. Поскольку мы все равно съезжали, большой печали это не вызвало. Напротив, меня снедала другая мысль: как бы получше сквитаться с этим исчадием ада?
Идею подал Стэнли. Поскольку возвращаться сюда мы, похоже, не собирались, почему бы не отплатить хозяйке по-королевски?
– Отлично, – сказал я, – только как?
По мнению Стэнли, это было просто. В последний день нашего здесь пребывания он приведет с собой, как обычно, своих ребят, вручит им бутылку кетчупа, баночку горчицы, липкую бумагу для мух, муку и чернила, то есть все принадлежности дьявола.
– И пусть делают что хотят, – закончил он.
– То есть?
– Дети – врожденные разрушители, – лаконично отозвался Стэнли.
Что ж, идею он подал поистине замечательную.
– Я им помогу, – сказал я. – Я и сам дока по части разных пакостей.
В назначенный для надругательства над квартирой день из банка пришло известие, что чек наш недействителен. Отчаянные телефонные звонки Тони Мауреру, а потом и миллионеру из Милуоки результата не дали. Наш миллионер испарился – или, может быть, провалился сквозь землю? Итак, на сей раз разнообразия ради жертвами розыгрыша оказались мы. Несмотря на понятное огорчение, это меня позабавило.
Но что же нам теперь делать?
Мы посвятили в нашу тайну Стэнли. Он отнесся к ней философски. Отчего бы нам не переехать к нему? Он снимет со своей кровати матрац и постелит его на полу в гостиной – для нас. Они гостиной практически не пользуются. Что до жратвы, то он гарантирует, что с голоду мы не помрем.
– А где будете спать вы? Или, вернее, как? – спросил я.
– На пружинах, – сказал он.
– А твоя жена?
– Она будет не против. В свое время нам доводилось спать и на голом полу. – Затем он добавил: – В конце концов, это же только на время. Ты сможешь подыскать работу, а когда найдешь, подберете себе другое место.
– Хорошо, – сказал я и пожал ему руку.
– Пакуйте свои вещи, – сказал Стэнли. – У вас их много?
– Два чемодана и пишущая машинка – это все.
– Тогда поторапливайтесь! А я задам работу ребятам.
С этими словами он передвинул большую софу к двери, чтобы никто не мог войти внутрь.
Пока Мона упаковывала вещи, я опустошил буфет. Дети о такой возможности проявить свой талант лишь мечтали. И взялись за работу со знанием дела. Всего за десять минут квартира была превращена в сущий ад. Все, что можно было запачкать, было вымазано кетчупом, уксусом, горчицей, мукой и битыми яйцами. Кресла облепили липкой лентой для мух. Мусор разбросали по полу, постаравшись утрамбовать его ногами. Но самое лучшее применение нашлось чернилам. Их разбрызгали по стенам, коврикам и зеркалам. Из туалетной бумаги нарезали гирлянды, украшавшие теперь грязную мебель.
Мы со Стэнли, стоя на столе, расписали потолок кетчупом, горчицей, мукой и крупами, из которых приготовили густую и липкую смесь. Потом располосовали ножами и ножницами простыни и покрывала. Большим хлебным ножом выхватили куски из обшивки дивана. А стульчак в туалете замазали протухшим мармеладом и медом. Все, что можно было перевернуть, разобрать, разъединить и порвать, мы перевернули, разобрали, разъединили и порвали. Операция была проведена быстро, но без шума. Нанести последний сокрушительный удар я предоставил ребятам. Им стало надругательство над Библией. Сначала они вымочили ее в ванне, затем перепачкали грязью, вырвали страницы и разбросали их повсюду по комнате. Жалкие клочья Писания сунули в птичью клетку, которую подвесили к канделябру. А сами подсвечники согнули и перекрутили до неузнаваемости. Времени на то, чтобы умыть детей, не осталось, поэтому мы вытерли их как смогли разорванными простынями. Дети сияли от восторга. Какая работа! Такой возможности, наверное, никогда больше не представится… Покончив с квартирой, мы собрали военный совет. Стэнли посадил детей к себе на колени и серьезно проинструктировал их, что делать дальше. Они уйдут первыми – черным ходом. Спокойно подойдут к входной калитке, чуть быстрее пройдут по улице, а потом побегут что есть силы и завернут за угол. А мы если встретим старую каргу, то отдадим ей ключи и приветливо распрощаемся. Ей еще придется потрудиться – она ведь непременно захочет открыть дверь, дабы проверить, все ли ее вещи на месте? К тому времени мы уже присоединимся к ребятам и уедем на такси.
Все прошло как по писаному. Старуха не появилась. Я нес один чемодан, Стэнли – другой, Мона тащила машинку. За углом нас ждали веселые и возбужденные дети, мы поймали такси и покатили к Стэнли домой.