Плексус Миллер Генри
– Понял. Обязательно подберу что-нибудь.
– А с младшим беда, – посетовал Джин. – Ничем не интересуется, кроме своей науки. Знай себе только научные журналы штудирует. Хочет на врача выучиться. Ты бы видел, какую он лабораторию соорудил! Все тащит туда. Доски, бутылки… Вонь стоит такая… Но коли ему нравится…
– Правильно, Джин. Пускай его…
Я просидел у них до последнего автобуса. Они вышли меня проводить. В молчании мы брели по темной грязной улице. Пожав на прощание руки, я пообещал, что скоро появлюсь опять.
– И мы устроим праздник, верно, ребята?
– Не надо об этом, Генри, – попросил Джин. – Просто приходи. И жену с собой приводи.
Казалось, я никогда не доберусь до дому. Я был не просто опечален: я чувствовал себя раздавленным, выжатым, опустошенным. Больше всего мне хотелось очутиться дома и зажечь везде свет. Только в нашем любовном гнездышке мог я ощутить себя в безопасности. В тот момент наше крохотное жилище представлялось мне уютным и теплым, как материнское лоно. Если вдуматься, мы ведь ни в чем по-настоящему не нуждались. Если у нас и бывало пусто на столе, мы всегда знали, что это ненадолго. У нас были друзья, нам было с кем и о чем поговорить. Мы знали, как добывать хлеб насущный. Что до окружающего мира, то подлинный мир помещался в наших четырех стенах. Из него мы тащили в свою берлогу все необходимое. Конечно, всякое бывало, временами на меня накатывали приступы стеснительности – или застенчивости, чаще всего это происходило, когда надо было в очередной раз занимать у кого-то деньги. Но такое случалось редко. Оказываясь припертым к стенке, я обычно находил в себе нахальство не церемониться даже с малознакомыми людьми. Конечно, приходилось давиться своей гордостью. Но по мне, уж лучше давиться гордостью, чем сглатывать голодные слюни.
Ни прежде, ни потом здание городской управы не было мне милее и роднее, чем сейчас. Я вышел из подземки. Я вырвался из подземелья. Я был дома. У прохожих были восхитительно-привычные, знакомые лица. Их не бросило на дно жизни. Между тем миром, из которого я только что бежал, и этим лежала бездонная пропасть. Казалось бы, что особенного в том, чтобы жить, как Джин, на городской окраине? Но для меня это была пустошь, глушь, трущоба. При мысли о том, что и я мог оказаться обреченным на подобное существование, я содрогнулся.
Повинуясь неудержимому импульсу, я не заметил, как оказался на Сэккетт-стрит. Вспомнив о старом приятеле Эле Берджере, я дошел до его дома. Тот выглядел уныло и обветшало. Да и вся улица вместе с домами как-то уменьшилась, съежилась с того момента, когда я был здесь последний раз. Все словно усохло и сморщилось, как старушечье лицо. И все-таки эта улица заставила мое сердце учащенно забиться. Via Nostalgia[64].
У городских трущоб был запущенный и зловещий вид – их жители вели странное, призрачное существование. Жизненные течения не омывали этих заброшенных берегов. Пристать к ним можно было с единственной целью – дать жизнь другому существу и покинуть это неприветливое место. Как акт самоотречения, это могло быть оправданно. Но нет! Жизнь здешних обитателей была лишь признанием своего поражения. Жизнь превратилась в рутину, в тоскливейшее свое проявление. Опостылевшая работа, семья, расплывшаяся жена с огромно-обвисшей грудью, беспризорные дети со своими бесконечными болезнями, журналы в ярких обложках, сборники комиксов, советы по огородничеству. Бесконечными часами пялишься в зеркало, изучая собственное отражение. Твои питомцы один за другим выпархивают из гнезда. Регулярно вносишь арендную плату или проценты по закладной. С удовольствием наблюдаешь, как прокладывают новенькие, блестящие сточные трубы. Мурашки разбегаются по коже, когда видишь только что отстроенные улицы с вывернутыми наружу внутренностями, которые в конце концов зарубцовываются асфальтом. Все новое. Новое и бессмысленное. Оно влечет за собой дополнительные удобства. Все делается в расчете на завтрашний день. Ты становишься заложником сияющего завтра. Стоит выехать в город, как тут же начинает тянуть обратно, в чистенькое уютное бунгало с газонокосилкой и стиральной машиной. Город тревожит, смущает, подавляет. Живя на окраине, человек инстинктивно подчинял себя совершенно иному ритму жизни. Так ли уж трагично, если не живешь au courant?[65] Все удобства с лихвой заменяли теплые домашние шлепанцы, радиоприемник, гладильная доска, висевшая на стене. Даже в теплом сортире была своя прелесть!
Бедняга Джин, что и говорить, был всего этого лишен. Его единственным богатством был чистый воздух. Хотя он, конечно, жил не совсем на окраине. Он застрял посередине, на нейтральной территории, ничьей земле, где люди живут и выживают вопреки всякой логике. Город неумолимо разрастался, угрожая без остатка поглотить и человека, и землю, на которой он обитал. А подчас по какой-то неведомой причине мог и схлынуть, подобно отливу, оставив человека на высоком иссушенном берегу. Порой, начав расползаться вширь, этот город неожиданно менял свое направление. И любые попытки благоустройства останавливались на полпути. Горстка людей медленно вымирала из-за нехватки кислорода. Все приходило в упадок и рушилось. Только и оставалось, что читать и сотни раз перечитывать одни и те же книги. Или крутить одну и ту же заигранную патефонную пластинку. В вакууме сузившегося пространства постепенно отмирает потребность в новом, потребность в переживании, потребность в непривычных стимулах. Физическое выживание превращается – как для зародыша в пробирке – в жизненный императив. Главное – уцелеть, не сгинуть.
Всю ночь не сомкнул глаз, думая о Джине. Его бедственное положение удручало меня тем сильнее, что я всегда относился к нему как к родному брату-близнецу. Я видел в нем себя, свое отражение. Мы даже внешне были похожи. Дома, в которых мы родились, стояли на расстоянии двух шагов друг от друга. Его мать могла быть и моей; во всяком случае, я всегда любил ее больше, чем свою собственную. Когда у него что-то болело, я морщился от боли. Когда он хотел чего-то, того же хотел и я. Мы были в одной упряжке. Не помню случая, чтобы я перечил ему в чем-нибудь или настаивал на своем. Все, что у него было, принадлежало также и мне, и наоборот. Зависть и соперничество никогда не омрачали наших отношений. Мы были одним целым, плотью от плоти друг друга… Теперь мне виделась в нем если не пародия на самого себя, то прообраз того, что ожидало меня впереди. Если Судьба могла столь немилосердно обойтись с ним – моим братом, никогда в жизни не причинившим никому вреда, – то кто знает, что она припасла для меня? То хорошее, что было во мне, было всего лишь брызгами из неисчерпаемого колодца его доброты; плохое же безраздельно было моим. Плохое накапливалось в ответ на нашу разлуку. Когда наши пути разошлись, я перестал слышать эхо, повинуясь которому я прежде шел, не боясь заблудиться во времени и в пространстве. Я потерял опору.
Все это медленно раскрывалось мне, пока я лежал без сна. Прежде я никогда не задумывался о наших отношениях с этой стороны. Но как отчетливо и ясно я видел все сейчас! Я потерял родного брата. Я оказался в тупике. Я стремился быть не таким, как он, хотел выделиться. Зачем? Я хотел, чтобы мир преклонился передо мной. Гордость не позволяла мне признать свое поражение. Но что я хотел дать? Меня никогда раньше не посещала мысль о том, что, беря от мира, надо что-то отдавать взамен. Растрезвонил всем и вся, что стал писателем, тоже мне венец творенья! Позер! Я упрекал себя за то, что не догадался солгать Джину. Сказал бы, что служу конторским клерком, кассиром в банке, что угодно, только не то, что я – писатель. Для него это было все равно что пощечина.
Кто мог подумать, что спустя много лет его сын – тот самый дикарь, угрюмо смотревший исподлобья, – придет ко мне со своей рукописью и попросит совета. Уж не я ли тогда заронил в него искру, которой суждено было разгореться спустя столько лет? Вопреки отцовским опасениям парень уехал на Запад, вел там полную приключений жизнь, бродяжничал, чтобы в итоге, подобно блудному сыну, вернуться под отчий кров и начать зарабатывать себе на жизнь при помощи пера и бумаги. Я был рад сделать для него все, что в моих силах, пытался уговорить его бросить журнальную поденщину и заняться серьезным делом. Больше мы не виделись. Когда мне попадается в руки какой-нибудь журнал, я торопливо пролистываю страницы, ища его имя. Быть может, написать ему? Просто чтоб справиться, как живет – если он еще жив – его отец. А может статься, мне подсознательно не хочется знать, что случилось с Джином? Может статься, я по сей день малодушно боюсь узнать правду?
6
Писать ежедневную колонку я решил начать, не дожидаясь сигнала со стороны Алана Кромвеля. Чтобы изо дня в день выдавать что-то новое и интересное, не выходя за отведенный объем, требовалось набить руку. Лучше заготовить несколько колонок впрок: тогда, если Кромвель сдержит слово, я буду уже в седле. Нащупывая наиболее броскую манеру письма, я перепробовал их сразу несколько. Наверняка будут дни, когда я не смогу написать ни строчки. Но застать себя врасплох я не позволю.
Тем временем Мона нашла себе временную работу – устроилась платной партнершей в «Ремо», один из ночных клубов в Виллидже. Матиас, торговец недвижимостью, как видно, раскручивать ее не собирался. Почему – я понять не мог. Похоже, она с самого начала немного его осадила. Временами все эти ее воздыхатели становились слишком уж пылкими и намеревались без промедления жениться на ней. Так она говорила.
Во всяком случае, ее темпераменту и предыдущему опыту новое место соответствовало в полной мере. Танцевать она стремилась как можно меньше. Главное – заставить клиентов выпить побольше. Долю от выручки за спиртное танцовщицы получали всегда, независимо от чаевых.
Не прошло много времени, как молодой Корси, имевший собственное шикарное заведение в Виллидже – чуть ли не достопримечательность района, – втюрился в нее по уши. В «Ремо» он обычно наведывался к часу закрытия и увозил Мону к себе. Там они ничего, кроме шампанского, не пили. Ближе к утру шофер Корси отвозил ее домой в его великолепном лимузине.
Корси был как раз одним из тех пылких молодцов, каковые хотели на ней жениться. Он мечтал умыкнуть ее на Капри или в Сорренто, где они вместе начнут новую жизнь. Наверное, он пытался как мог заставить Мону бросить работу в «Ремо». Между прочим, то же самое делал и я. Иногда от нечего делать я мысленно сопоставлял наши с ним уговоры. И ее ответы.
Итак, со дня на день в город приедет Кромвель. С прибытием его Мона, возможно, переменит свое решение. Во всяком случае, в минуту рассеянности она на нечто подобное намекнула.
Яростные ухаживания молодого Корси меня не особенно тревожили, гораздо опаснее я считал осаду, которую устроили Моне некоторые известные на всю округу лесбиянки. Не скрывая своих намерений, они наведывались в «Ремо», чтобы поработать над ней, и щедро тратились на выпивку, не уступая в этом мужчинам. Фимиам, как я узнал, они кадили и перед Корси. В отчаянии он умолял Мону – если уж она решила, что непременно должна работать – начать работать на него. Без толку. Тогда он подъехал с другой стороны и принялся каждую ночь ее спаивать, полагая, что таким образом вызовет у нее отвращение к работе. И снова безрезультатно.
Причина ее твердокаменности, как мне в конце концов удалось узнать, крылась в увлечении одной из танцовщиц – индианкой из племени чероки, пребывавшей в весьма стесненных обстоятельствах и в придачу еще беременной. Эту слишком приличную, искреннюю и прямодушную девушку давным-давно бы уволили, не будь она едва ли не главной приманкой местного шоу. Многие посетители заходили вечером в «Ремо» специально на ее номер. А номер этот всегда заканчивался шпагатом. И долго ли еще она собиралась с ним выступать, не рискуя выкидышем, оставалось вопросом открытым.
Спустя несколько дней после того, как Мона обрисовала мне сложившуюся ситуацию, танцовщица упала в обморок прямо во время выступления. Со сцены ее увезли в больницу, где произошли преждевременные роды и младенец родился мертвым. Положение было столь критическим, что индианку несколько недель продержали в больнице, после чего произошло неожиданное. В день, когда ее должны были выписать, в приступе отчаяния она выбросилась из окна – насмерть.
После этого трагического происшествия Мона буквально возненавидела «Ремо». Некоторое время она вообще ничего не делала. Я, чтобы хоть как-то ее утешить, а также доказать, что и я, когда захочу, парень не промах, стал ежедневно выходить на охоту, стремясь урвать хотя бы немножко то там, то здесь. Не то чтобы мы были в отчаянном положении: просто мне хотелось убедить ее, что, раз уж нам выпало на долю выступать в роли акул, я могу исполнять эту роль ничуть не хуже ее. Естественно, прежде всего я взялся за то, что попроще. Первым в списке числился мой кузен – тот самый, что стал счастливым обладателем моего гоночного чуда. У него я стрельнул десятку. Выдал он мне ее весьма неохотно. И не потому, что был жлобом: просто он не одобрял практику брать и давать взаймы. Когда я спросил его про велосипед, он сообщил мне, что ни разу на нем не прокатился, тут же продал одному своему приятелю, сирийцу. Я немедленно отправился к последнему – тот жил всего в нескольких кварталах оттуда – и своими россказнями про велогонки, боксерские поединки, футбол и прочее произвел на него такое впечатление, что при прощании он сунул мне десятидолларовую бумажку. И еще упорно уговаривал меня в следующий раз привести с собой жену, дабы совместно отобедать.
У Забровского, моего старого друга-телеграфиста с Таймс-сквер, я разжился еще десяткой и новой шляпой. В придачу он угостил меня отличным завтраком. Разговор был обычный. О лошадях, тяжелой работе, о том, как трудно откладывать на черный день. Он вынудил меня пообещать, что я составлю ему компанию на какой-нибудь по-настоящему классной боксерской схватке. Когда я наконец проговорился, что буду писать колонку в херстовский газетный синдикат, глаза его от удивления округлились. Десять зеленых он мне уже дал. А теперь заговорил начистоту. Если рано или поздно мне понадобится помощь – под «поздно» он, естественно, имел в виду мою будущую карьеру лихого газетчика, – я могу без стеснения обратиться к нему.
– Может, двадцатку возьмешь вместо десятки? – сказал он.
И я вернул ему десятку и получил двадцатку. На углу мы остановились у табачного киоска, где он заполнил мой нагрудный карман пригоршней толстых сигар. И тут же заметил, что последняя шляпа, которую он мне купил, порядком поизносилась. Поэтому на обратном пути в телеграфную компанию мы зашли еще к шляпнику, где он купил мне новую шляпу, настоящую «борсалино».
– Нужно быть в форме, – посоветовал он, – не подавай им виду, что ты на мели. – Он выглядел таким счастливым, когда мы расставались; можно было подумать, что это я его облагодетельствовал. – Не забывай! – напутствовал он меня на прощание и побренчал ключами в брючных карманах.
С сорока долларами в кармане жизнь стала веселее. Была суббота, и я подумал: может быть, продолжить в том же духе? Может, я налечу еще на какого-нибудь приятеля и вытрясу из него монету – точно таким же манером. Опустив руки в карманы, я убедился: у меня нет мелочи. Бумажку разменивать не хотелось: сорок долларов – как-никак неплохая сумма.
Я ошибался: в жилетном кармане залежались две маленькие потертые монетки – два белых кругляша. Наверное, я хранил их на счастье.
Ближе к центру на Парк-авеню мой взгляд случайно упал на выставочный салон автомобильной компании «Минерва». Отличные авто эти «минервы». Мало чем уступают «роллс-ройсу». Интересно, а старина Отто Кунст, в свое время работавший у них бухгалтером, до сих пор тут? Я не видал Отто целую вечность – почти с того времени, когда распался наш клуб.
Выставочный зал ослеплял своим шиком, и Отто был тут как тут – пасмурный и степенный, как владелец похоронного бюро. Теперь он был менеджером по продажам. И курил те же самые сигареты «Мюрад», что и во время оно. Да и на пальцах его сияли внушавшие уважение камни.
Встрече со мной он обрадовался, хотя обычную свою сдержанность, всегда меня раздражавшую, сохранил.
– Ты, я вижу, хорошо устроился, – сказал я.
– А ты чем занимаешься? – Он бросил мне эту фразу, словно хотел добавить: на сей раз?
Я сказал ему, что скоро буду писать колонку в газету.
– Ну-ну… – Его брови поползли вверх дугой. – Хммм…
Я подумал: а не попробовать ли наколоть его на десятку – чтобы довести добычу до круглой полусотни. В конце концов, он менеджер по продажам, старый приятель… Почему бы и нет?
И получил от ворот поворот. Он даже не снизошел до объяснений: нет, мол, и все. Без вариантов. И никаких вопросов. Я знал, что увещевать бесполезно, но все-таки попытался – просто чтобы подразнить. Ну ладно, черт тебя побери, обойдусь я без этой десятки, но какое он имеет право мне отказывать? Хотя бы в память о прошлом он обязан меня ссудить! Отто выслушал меня, поигрывая цепочкой. Вылощенный и невозмутимый, что твой маринованный огурчик. Без малейшего замешательства. Без тени сочувствия.
– Господи, ну и скряга же ты! – заключил я.
Он холодно улыбнулся.
– У меня правило: никаких поблажек и одолжений. Ни себе, ни другим, – спокойно ответил он.
Весь такой расфуфыренный, точно блоха на меху. Будто и на свет появился менеджером по продажам, если только не еще более важной персоной. Видать, ему и в голову не приходило, что всего несколько лет назад он пытался торговать яблоками на Пятой авеню. (Во времена Депрессии «минервы» даже миллионерам не по карману.)
– Ладно, забудем об этом, – сказал я. – В общем-то, я при деньгах. Я тебя просто испытывал. – Вытащил банкноты и помахал ими у него перед носом…
Он удивился, потом нахмурился. Прежде чем он успел вымолвить слово, я добавил, вынимая две белые монетки:
– Сказать правду, я зашел сюда, чтобы действительно попросить тебя об одолжении. Не подбросишь мне три цента на проезд в подземке? Отдам в следующий раз, когда буду в этих краях.
Его лицо враз просветлело. Казалось, я слышу вздох облегчения, который он втихаря испустил.
– Ну конечно, – отозвался он. И с торжественным видом выудил из кармана три цента.
– Очень любезно с твоей стороны, – сказал я и горячо, словно действительно был ему благодарен, пожал ему руку.
– Не стоит благодарности, – без тени юмора ответил он, – можешь не возвращать.
– В самом деле? – спросил я.
Только тут до него начало доходить.
– Что до мелочи, – с кислой миной сказал он, – можешь брать в долг у меня всякий раз, как понадобится. Но не десять же баксов. Деньги, они ведь не на дереве растут. Чтобы продать машину, приходится попотеть. К тому же я вот уже два месяца ни одной не продал.
– Да, тяжело тебе, правда? Знаешь, мне тебя почти жаль. Ну ладно, привет семье!
Он проводил меня до дверей, как клиента.
– Заглядывай как-нибудь, – сказал он на прощанье.
– В следующий раз, как приду за машиной – нет, за шасси.
Он безрадостно улыбнулся в ответ. По дороге к подземке я на все лады костерил его. Ну что за убогий, прижимистый сукин сын! Подумать только: ведь это – ближайший друг моего детства! Просто не верилось. Странно, подумал я: вот он и стал точной копией своего старика, которого всегда презирал. «Убожество, скряга, тупоголовый старый голландец!» – вот далеко не лестные прозвища, которыми он его награждал.
Ладно, такого друга я с удовольствием из своего списка вычеркну. Что тут же на месте и сделал, как оказалось потом, столь основательно, что много лет спустя, встретив его на Пятой авеню, никак не смог вспомнить, где этого человека видел. Я принял его за детектива, никак не меньше! Помню, как он тупо повторял:
– Как! Ты не помнишь меня?
– Нет, не помню. Кто вы? – Бедолага, ему таки пришлось назвать свое имя, прежде чем я уразумел, кто есть кто.
А ведь Отто Кунст и в самом деле был моим закадычным другом в пору, когда мы оба жили на улице, которую я не могу назвать иначе, нежели «улицей ранних скорбей». Странно, но после того, как я уехал из Америки, мне приходили на память лишь те мальчишки, с которыми я общался меньше других. Например, ребята, что жили в старом фермерском доме в начале улицы. Это был единственный во всей нашей обширной округе дом, который повидал совершенно другую эпоху – те стародавние дни, когда улица была еще деревенской улочкой, получившей свое название по имени Ван Вурхиса – голландского поселенца. В этом разваливающемся, обшарпанном обиталище жили три семьи: Фосслеры, все как на подбор дебилы и жлобы, торговавшие углем, лесом, льдом и навозом; Ласки – отец-аптекарь, два брата-боксера и взрослая дочь – тот еще кусок мяса, а также Ньютоны – мать и сын. С последним я разговаривал редко, но питал к нему исключительное почтение. У Эда Фосслера, парня приблизительно одного со мной возраста, здорового как бык и чуть чокнутого, была заячья губа, и он страшно заикался. Мы с ним никогда подолгу не разговаривали, но если и не были закадычными друзьями, то считались все же приятелями. Эд трудился с раннего утра до поздней ночи, работа у него была тяжелая, и уже из-за одного этого он выглядел старше нас всех остальных, ничего не делавших и лишь гонявших после школы собак. Тогда, в детстве, я видел в нем только орудие труда из плоти и крови: стоило предложить ему несколько центов, и он выполнял за нас любую неприятную работу, до которой мы не снисходили. Мы, конечно, порядком его за это доставали. Любопытно, что, перебравшись в Европу, я чаще всего вспоминал не кого-нибудь, а именно этого странного дурачка – Эда Фосслера. И всегда тепло. Наверное, к этому времени я уже понял, сколь ничтожно мал круг смертных, о которых можно сказать: «На этого парня можно положиться». Время от времени я посылал Эду почтовые открытки, но, конечно, ответа не получал. Может, он и умер к тому времени.
В какой-то степени Эд Фосслер пользовался покровительством со стороны своих троюродных братьев Ласки. Особенно со стороны Эдди Ласки, подростка чуть старше нас и вообще типа зловредного. Эдди изо всех сил старался подражать своему брату Тому, парнишке во всех отношениях приятному и как раз в то время становившемуся довольно заметной фигурой на боксерском поприще. Этот красавчик Том, лет примерно двадцати двух или трех, был хорошо воспитан и всегда прилично одет, обычно вел себя тихо. Он носил длинные, уложенные на манер Терри Макговерна волосы. Никому бы и в голову не пришло, что он боксер, не болтай столько о нем братишка Эдди. Время от времени мы имели удовольствие наблюдать, как они боксировали на заднем дворе, как раз там, где высилась куча навоза.
Совсем иным был Эдди Ласки – вот с кем держать дистанцию было по-настоящему трудно. Стоило ему заметить, что ты идешь в его сторону, как он сразу же вставал у тебя на пути, перегораживал его, широко и злобно скалил большие желтые зубы и, притворяясь, будто протягивает руку для рукопожатия, делал несколько выпадов, молниеносно нанося сокрушительный удар по ребрам или в нижнюю челюсть – последнее он игриво называл «пырком в зубы». И еще этот великовозрастный олух любил попрактиковаться в клинче, высвободиться из которого всегда было сущей пыткой. Мы все сходились на том, что героем ринга ему не бывать. «Когда-нибудь нарвется!» – таков был наш единогласный вердикт.
Полной аномалией среди Ласки и Фосслеров выглядел Джимми Ньютон, находившийся с теми и другими в какой-то очень отдаленной родственной связи. Я не встречал еще человека более молчаливого, скромного, искреннего и прямодушного. Где работает Джимми, никто не знал. Мы видели его редко и еще реже с ним разговаривали. Но он был из тех, кому стоило сказать вам: «Доброе утро!» – и вы сразу чувствовали себя лучше. В устах Джимми «доброе утро» было своего рода благословением. Что в нем заинтриговывало, так это его постоянный рассеянно-меланхолический вид. Казалось, он испытал тяжелую трагедию – из разряда тех, о которых не принято во всеуслышание говорить. Мы подозревали, что печаль на его лице как-то соотносилась с его матерью, которой никто из нас ни разу не видел. Может, она была калекой? Или сумасшедшей? Или устрашающе безобразной? Ничего не знали мы и об отце Джимми: бросил он их или умер?
Нам, здоровым беззаботным мальчишкам, жизнь семьи Ласки казалась страшно таинственной. Каждое утро ровно в семь тридцать старик Ласки, слепой, покидал дом со своей собакой, простукивая дорогу своей увесистой тростью. От одного его вида уже делалось не по себе. Но и сам дом, в котором они жили, производил зловещее впечатление. Некоторые окна в нем вообще никогда не открывались, а шторы на них были всегда опущены. В другом окне обычно сидела Молли, дочь Ласки, с жестяной банкой пива на подоконнике. Сидела, как актриса, играющая роль в спектакле, после торжественного поднятия занавеса. Не имея абсолютно никаких дел и, более того, делать ничего не желая, она просто день-деньской сидела и собирала сплетни. Молли знала подноготную всего, что происходило в округе. Время от времени ее фигура округлялась, словно у нее должен был появиться ребенок, но никто не рождался и не умирал. Просто Молли менялась в унисон со сменой времен года. Ленивая неряха, она все равно нам нравилась. Молли лень было дойти даже до бакалеи на углу. И случалось, она бросала нам четвертак или полдоллара – окно располагалось как раз на уровне улицы, – предлагая оставить себе сдачу. Иногда она успевала забыть, за чем нас посылала, и, отказываясь от покупки, предлагала забрать ее себе.
Старик Фосслер, промышлявший еще и извозом, был здоровенным мужиком, ругавшимся и сквернословившим, когда вы на него натыкались. По пьяной ли, по трезвой ли лавочке он без труда поднимал на руках огромные тяжести. Естественно, его мы побаивались. Но кровь стыла у нас в жилах при одном взгляде на то, как он измывался над своим сыном, а он вполне мог поднять его с земли одним большим пальцем своей ноги. А уж как он его порол! Настоящим извозчичьим кнутом! Мы ни разу не осмелились над ним подшутить, но все равно подолгу простаивали на пятачке на углу квартала, совещаясь, как бы сделать ему «темную». Более позорного зрелища, чем Эд Фосслер, сгорбившись подходивший к своему старику, закрывая на всякий случай рукой голову, мы не видели. В конце концов, отчаявшись, мы однажды позвали Эда на угол, но едва он уловил общее направление разговора, как тут же побежал от нас, зажав хвост между ногами, точно побитый пес.
Интересно, как трансформируются в памяти эти действующие лица времен моего отрочества. Описанные выше по большей части относятся к тому его периоду, когда я жил в особо милом мне Четырнадцатом округе. На улице ранних скорбей они были аномалиями. Подростком – в старом районе – я привык общаться с чудаками, потенциальными гангстерами, мелкими мошенниками, будущими боксерами-профессионалами, эпилептиками, выпивохами и шлюхами. В том добром старом мире не было человека, не наделенного какой-то примечательной особенностью, оригинальной чертой характера. В квартале же, куда мне довелось переехать, все отличалось сугубой нормальностью, трезвостью и однообразием. Помимо членов странного племени, проживавшего в фермерском доме, я столкнулся здесь только с одним исключением. Имя этого парня мне не запомнилось, зато в остальном его личность в моей памяти просто выгравирована. Он только недавно появился на нашей улице, был среди нас новенький, чуть постарше и вообще явно иной. Однажды, когда мы играли в шарики, я обронил словцо, которое заставило его в удивлении вскинуть голову.
– Где ты раньше жил? – спросил он.
– На Дриггс-авеню, – сказал я.
Он тут же вскочил с колен и буквально меня обнял.
– Что ж ты раньше мне не говорил? – воскликнул он. – Я ведь сам с Уайт-авеню, что на углу Северного Седьмого проспекта.
Мы нашли друг друга, как масонские братья, обменявшиеся паролем. Между нами сразу же установилась крепкая связь. Отныне, в какие бы игры мы ни играли, он всегда выступал на моей стороне. А если ко мне подходил с угрозами кто-нибудь из мальчишек постарше, всегда вставал между нами. Когда же он хотел доверительно передать мне что-нибудь конфиденциальное, то переходил на наш родной жаргон Четырнадцатого округа.
Однажды он познакомил меня со своей сестрой, возрастом чуть помладше меня. Это была любовь чуть ли не с первого взгляда. Особой красотой, даже на взгляд моих голодных подростковых глаз, девочка не отличалась, но в ее манере держаться было что-то напоминавшее девочек нашего старого района, так меня восторгавших.
Однажды вечером родители устроили для меня вечеринку-сюрприз. Позвали всю окрестную молодежь – кроме моего новообретенного друга и его младшей сестры. Мое сердце было разбито. Когда я спросил, почему их не пригласили, мне сказали, что они не нашего круга. Это решило все. Я выскользнул из дому и пошел за ними. Довольно быстро мне удалось объяснить их матери, что случилась досадная ошибка и что дома у нас все ждут не дождутся, когда на вечеринке появятся ее сын и дочь. С понимающей улыбкой она погладила меня по голове и назвала «хорошим мальчиком». Мать моих новых друзей благодарила меня так чрезмерно, что я, смутившись, залился краской.
Торжествуя, я привел моих друзей в дом – лишь для того, чтобы тут же понять, какую огромную совершил ошибку. Со всех сторон их третировали. Я старался как мог рассеять атмосферу враждебности, но все было напрасно. Наконец я не выдержал.
– Или вы подружитесь с моими друзьями, – храбро объявил я, держа последних за руки, – или расходитесь по домам! Это моя вечеринка, и я хочу, чтобы со мной были только друзья!
За эту браваду я схлопотал от матери оплеуху. Сморщившись от боли, я все же стоял на своем.
– Это несправедливо! – кричал я чуть не на грани слез.
И они вдруг сдались. Лед был сломан, и это походило на чудо. Не прошло и минуты, как все мы смеялись, кричали и пели. Я не мог понять, что случилось и почему так внезапно.
В разгар вечеринки сестра моего друга – ее звали Сэди – отвела меня в сторону, чтобы поблагодарить за все мною сделанное.
– Это так замечательно с твоей стороны, Генри, – сказала она, заставив меня залиться густым румянцем.
– Не стоит благодарности, – пробормотал я, чувствуя себя одновременно героем и дураком.
Сэди оглянулась посмотреть, не наблюдают ли за нами, а затем храбро поцеловала меня в губы. И я покраснел еще гуще.
– Моя мама с удовольствием пригласила бы тебя как-нибудь на обед, – прошептала она. – Ты придешь?
Я сжал ее ручонку и сказал:
– Конечно приду.
Сэди и ее брат жили в многоквартирном доме наискось от нас по улице. Мне еще не приходилось бывать в домах напротив. Интересно, что у них за дом? Когда я пришел пригласить их, то слишком волновался, чтобы заметить хоть что-нибудь. Единственное, что я помнил: в квартире царила какая-то особая католическая атмосфера. Почти все люди, жившие в квартирах напротив (дома эти принадлежали железнодорожному ведомству), были истовыми католиками. Основание вполне достаточное, чтобы между ними и остальным населением улицы пролегла пропасть.
Первое открытие, которое я сделал, посетив моих новых друзей: они были очень-очень бедны. Их отец, в прошлом инженер-железнодорожник, умер, мать, страдавшая каким-то тяжелым недугом, из дому не выходила. Они и в самом деле были католиками. Ревностными католиками. Это было видно сразу. В каждой комнате, как мне показалось, лежали четки, а на стенах – распятия или литографии с изображениями Мадонны с Младенцем или Христа на кресте. Хотя я уже многократно видел эти свидетельства веры в других домах, тем не менее каждый раз, увидев их снова, немного пугался, и по спине у меня пробегали мурашки. Неприязнь к этим священным реликвиям (коль скоро литографии, четки и распятия и впрямь можно так назвать) была обусловлена – теперь мне это ясно – их ущербностью. Конечно, в ту пору само это слово было мне неведомо, но мое самоощущение явно ему соответствовало. Впервые увидев реликвии в домах моих других маленьких друзей – я говорю сейчас о времени более раннем, – я, помнится, над ними насмехался и даже подшучивал. Как ни странно, именно моя мать, презиравшая католиков почти так же сильно, как алкоголиков и преступников, меня от такого отношения отучила. Стремясь привить мне терпимость, она заставляла меня время от времени ходить к мессе вместе с моими друзьями-католиками.
Однако на этот раз, выслушав подробное описание дома, в котором жили мои друзья, никакой симпатии к ним она не проявила. Мать повторила, что моя дружба с ними до хорошего не доведет. Почему? Я хотел знать причину. Но мать уклонилась от прямого ответа. А когда я попросил, чтобы она разрешила мне отнести им фруктов и сластей из нашего буфета, неизменно переполненного лакомствами, даже нахмурилась. Чувствуя, что никаких разумных оснований за ее решением нет, я решил потихоньку таскать съестное и переправлять его моим друзьям контрабандой. Больше того, время от времени я вынимал несколько центов из бумажника матери, а потом передавал их Сэди или ее брату. Но конечно, всегда говорил, что об этом меня просила сама мама.
– Твоя матушка, должно быть, очень добрая женщина, – сказала как-то мать Сэди.
Я улыбнулся, но улыбка вышла неубедительной.
– Ты правду говоришь, Генри, что подарки посылает нам твоя матушка?
– Конечно, – ответил я, улыбаясь как ни в чем не бывало. – У нас всего гораздо больше, чем нужно. Если можно, я могу приносить вам еще кое-что.
– Подойди ко мне, Генри, – сказала мать Сэди. Она сидела в старомодном кресле-качалке. – Слушай меня внимательно. – Она ласково погладила меня по голове и тесно к себе прижала. – Ты очень-очень хороший мальчик, и мы тебя любим. Но ты не должен красть для того, чтобы делать других счастливыми. Это – грех. Я знаю, ты хочешь сделать как лучше, но…
– Это не кража, – запротестовал я. – Все равно все это пропало бы.
– У тебя, милый, большое сердце, – сказала она, – для такого маленького мальчика очень большое сердце. Подожди немного! Подожди, пока не станешь старше и не начнешь сам зарабатывать себе на жизнь. Тогда велениям сердца ты сможешь отдаться вполне.
На следующий день брат Сэди отвел меня в сторону и попросил не злиться на мать за отказ от моих подарков.
– Она тебя любит, Генри! – сказал он.
– Но вам не хватает еды, – сказал я.
– Нет, хватает, – сказал он.
– Ну да! Я знаю, я ведь вижу, как много едим мы.
– У меня скоро будет работа, – сказал он. – И тогда у нас будет много всего. В общем, – добавил он, – со следующей недели я работаю.
– И что это за работа?
– Я буду работать неполный день в похоронном бюро.
– Как ужасно, – сказал я.
– Ничего страшного, – ответил он. – Ворочать трупы мне не придется.
– Ты точно знаешь?
– Точно. Для этого там есть взрослые. А я буду на посылках, вот и все.
– И сколько будешь получать?
– Три доллара в неделю.
Мы расстались, я пошел домой и по дороге думал: а не найти ли работу и мне? Может, я смогу немного подрабатывать втихаря? Весь заработок буду отдавать им. Три доллара в неделю были пустяковой суммой даже по тем временам. Ночь я пролежал без сна. Я знал заранее, что разрешения от матери не получу. И что бы я ни предпринял, должно быть предпринято втайне и с должной хитростью и предусмотрительностью.
Случилось так, что в одном из соседних домов жила семья, старший сын в которой занимался на стороне кофейным бизнесом. Иными словами, сумел завести небольшую группу постоянных клиентов, покупавших смесь, которую он составлял сам и по субботам доставлял им на квартиры. Ему приходилось при этом покрывать изрядные расстояния, и я не был уверен, что смогу развозить товар в одиночку, но все же решил попросить его дать мне шанс попробовать в деле свои силы. К удивлению, сосед моей просьбе обрадовался: он уже собрался свое маленькое предприятие сворачивать.
В следующую субботу утром я отправился в путь с двумя чемоданами, целиком наполненными пакетами с кофе. Я договорился о заработке в пятьдесят центов за день и небольших комиссионных за каждого нового клиента. Если к тому же мне удавалось взыскать с кого-нибудь считавшийся безнадежным долг, тогда причитались еще премиальные. Кроме чемоданов, мне надлежало взять с собой холщовый мешок с затягивающимся верхом, куда предстояло класть выручку.
Проинструктировав относительно подхода к злостным неплательщикам, сосед особо предупредил, чтобы в некоторых местах я опасался собак. Я отметил их красным карандашом на маршрутной карте, где было ясно обозначено все: ручьи и водостоки, водопроводные трубы, нефтеналивные баки, линии изгородей, государственные учреждения и т. д. и т. п.
В первую же субботу меня ожидал успех. Мой босс буквально вытаращил глаза, когда я бросил деньги ему на стол. И тут же предложил поднять мою зарплату до семидесяти пяти центов. Я завербовал ему пять новых клиентов и собрал третью часть безнадежных долгов. И он обнял меня как настоящее драгоценное приобретение.
– А вы обещаете, что не скажете моим родителям, что я на вас работаю? – попросил я.
– Ну конечно не скажу, – сказал он.
– Нет, обещайте! Дайте мне честное слово!
Он странно взглянул на меня, затем медленно повторил:
– Обещаю. Даю тебе честное слово.
На следующее утро, в воскресенье, я маячил у подъезда моих друзей, чтобы перехватить их на пути в церковь. Мне без труда удалось уговорить их позволить мне ходить к мессе вместе с ними. Сказать правду, они были в восторге.
Когда мы вышли из церкви Франциска Сальского (ужасное место для богослужения), я объяснил им, чего достиг. Выудил из карманов деньги – почти три доллара – и передал их брату Сэди. К моему изумлению, он их не взял.
– Но я же подрядился на эту работу только ради вас, – увещевал я его.
– Знаю, Генри, но моя мать и слышать об этом не захочет.
– Можешь не говорить ей, что деньги от меня. Скажи, что тебе дали прибавку.
– Она этому не поверит, – сказал он.
– Тогда скажи, что нашел их на улице. Знаешь, я раздобуду где-нибудь старый кошелек. А ты положишь деньги в него и скажешь, что нашел кошелек в канаве как раз за церковью. Этому-то она поверит.
И все-таки он не соглашался.
От отчаяния я чуть не свихнулся. Если он не согласится взять деньги, значит все мои усилия пойдут прахом. И я ушел, только заставив его пообещать, что он все же подумает над моим предложением.
На помощь мне пришла Сэди. Она была ближе к матери и смотрела на вещи более практично. В любом случае, считала она, мама должна узнать, что я хотел им помочь, и выразить свою благодарность.
До окончания недели мы с Сэди все обсудили. Как-то после полудня она стояла и ждала меня за воротами школы.
– Все устроилось, Генри, – выговорила она с трудом, – мама согласилась взять деньги. Но только на некоторое время – пока мой брат не найдет постоянное место на полный рабочий день. Тогда мы вернем их.
Я запротестовал: не надо ничего возвращать. Сказал, что уступлю, только если ее мать настаивает. И передал девочке завернутые в лист оберточной бумаги деньги.
– Мама говорит: да защитит и благословит тебя за твою доброту непорочная Дева Мария, – сказала Сэди.
Я не знал, что ответить. С такими словами ко мне еще никто не обращался. Кроме того, слова «непорочная Дева» ничего для меня не значили. В подобные бредни я не верил.
– А что, вы в самом деле верите во все это… ну, насчет непорочной Девы Марии? – спросил я.
Сэди выглядела шокированной – или опечаленной? Она серьезно кивнула.
– Что такое непорочная Дева? – спросил я.
– Ты знаешь это не хуже меня, – ответила она.
– Нет, не знаю. Почему вы называете ее непорочной?
Сэди на миг задумалась, а затем самым невинным образом заявила:
– Потому что она – Богородица.
– Да, но что же такое тогда непорочная?
–Есть только одна непорочная Дева, – ответила Сэди, – и она – благословенная Дева Мария.
– Это не ответ, – нанес я встречный удар. – Я спросил тебя, что значит непорочная?
–Это значит Пресвятая Матерь, – не слишком уверенно отвечала Сэди.
И тут мне в голову пришла блестящая мысль.
– Разве не Господь создал мир? – спросил я.
– Конечно.
– Тогда нет никакой матери. Господу она не нужна.
– Это богохульство! – Сэди почти кричала. – Ты бы лучше поговорил со священником.
– Я не верю священникам.
– Генри, не говори так! Бог тебя накажет.
– Это за что же?
– За то же.
– Хорошо, – сказал я, – тогда спроси у священника ты! Ведь это ты – католичка. А не я.
– И что ты болтаешь, – сказала Сэди, глубоко уязвленная. – Ты еще недостаточно взрослый, чтобы задавать такие вопросы. Мы таких вопросов не задаем. Мы верим. Без веры хорошим католиком стать нельзя.
– Я готов поверить, – возразил я, – если он на мои вопросы ответит.
– Так нельзя, – сказала Сэди. – Прежде ты должен поверить. А потом молиться. И просить Господа, чтобы Он простил тебе твои прегрешения…
– Прегрешения? Да нет у меня никаких прегрешений. И просить Господа о прощении мне не за что.
– Ах, Генри, Генри, нельзя так говорить, это испорченность. Все грешат. Для того и нужны священники. Вот почему мы молимся благословенной Деве Марии.
– А я не молюсь никому, – вызывающе сказал я, чуть подустав от ее туманных речей.
– Это потому, что ты протестант.
– Я не протестант. Я никто. Я не верю ни во что… такое!
– Лучше возьми свои слова обратно, – вконец встревоженная, сказала Сэди. – За такие слова Господь может убить на месте.
Мое высказывание, по-видимому, так ее напугало, что ее страх передался мне.
– Я хочу сказать, – сказал я, пытаясь войти в прежние спокойные воды, – что мы тоже молимся. Но только не так, как вы. Мы молимся только в церкви – вместе со священником.
– Разве вы не молитесь перед сном?
– Нет, – ответил я, – я не молюсь. Наверное, я в этом просто не разбираюсь.
– Тогда мы тебя научим, – сказала Сэди. – Молиться нужно каждый день – самое меньшее три раза. Иначе будешь гореть в аду.
На этих словах мы расстались. Я дал ей торжественное обещание, что попробую молиться – во всяком случае, перед сном. Уходя, однако, я неожиданно задал себе вопрос: о чем, собственно, должен я молить Господа? И едва не побежал вслед за Сэди, чтобы спросить у нее. Слово «прегрешения» судорожно билось в моем сознании. Какие прегрешения, прегрешения в чем? Червь сомнения продолжал грызть меня. Интересно, что греховного я совершил? Лгал я редко, и если лгал, то только матери. И ни у кого, кроме матери, ничего и никогда не крал. В чем мне исповедоваться? Мне и в голову не приходило, что, соврав матери или утащив у нее что-нибудь, я грешу. А как еще я мог поступить, если она меня не понимает и отказывается понять? Попробуй она взглянуть на вещи с моей точки зрения, так, наверное, иначе восприняла бы мое поведение. Вот как мне это представлялось.
Мысленно разбирая наш с Сэди разговор и вспоминая печальный сумрак, наполнявший их дом, я подумал, что, может, не доверяя католикам, мать была не так уж и не права? Мы, например, дома никогда не молились, однако жизнь в нем шла своим чередом. Да и имя Господа никто в нашей семье не упоминал. Тем не менее Он никого из нас не наказал. Постепенно я пришел к выводу, что католики, наверное, от природы очень суеверны, совсем как язычники. Невежественные идолопоклонники, осторожный и трусливый народец, не имеющий достаточной воли и не желающий отвечать за себя. Больше я на мессу никогда не пойду. В сущности, их церковь – та же тюрьма! И тут случайной вспышкой на меня снизошло озарение: может, если бы все в семье Сэди не думали так много о Господе, они были бы побогаче? Все у них уходило на церковь и на священников, то есть на тех, кто всегда просит милостыню. А вот мне священники не нравились никогда. По мне, слишком они гордые и от довольства просто лоснятся. Да ну их к черту! И к черту их свечи, их четки, их распятия – и их непорочных дев!
И вот наконец я оказываюсь лицом к лицу с человеком-тайной – Аланом Кромвелем, наливаю ему очередную рюмку, похлопываю по спине – короче, наслаждаюсь на всю катушку. Прямо в нашем собственном маленьком гнездышке!
Встречу устроила Мона – с молчаливого согласия дока Кронски. Кронски тоже пьет, кричит и жестикулирует. Ему вторит его маленькая мышка-жена, которая в данном случае изображает мою половину. А я – больше не Генри Миллер. На этот вечер мне дана новая кличка – доктор Гарри Маркс.
Нет только Моны. Она, «наверное», прибудет позже.
С момента, когда в тот вечер мы с Кромвелем обменялись рукопожатием, наши дела продвинулись фантастически. Кстати говоря, должен признать: внешне он весьма привлекателен. И располагает к себе не только наружностью, отвечающей особому южному типу мужской красоты, но и хорошо подвешенным языком и какой-то почти детской доверчивостью. Назвать его глупым язык не поворачиваеся. Наивным – пожалуй, да. Он отнюдь не рафинирован – скорее просто умен. Не семи пядей во лбу, а просто человек со способностями. Человек с добрым сердцем. Экстраверт, до краев переполненный доброжелательностью.
Разыгрывать такого человека, делать из него посмешище казалось постыдным промыслом. Идея пригласить Кромвеля, как я понял, принадлежала Кронски, а не Моне. Чувствуя себя виновной в том, что мы так долго не уделяли ему внимания, она – возможно, бездумно – согласилась с его предложением. Так, по крайней мере, казалось.
В общем, расклад получился хуже некуда. Неразбериха царила полная. К счастью, Кромвель прибыл к нам полным воодушевления и раздувшимся от энтузиазма, как дирижабль. Его, доверчивого от природы, выпивка окончательно расслабила. Казалось, он не понимал, что Кронски еврей, хотя еврейская внешность последнего просто в глаза лезла. Кромвель принял его за русского. Обо мне же – «докторе Марксе» – он и подавно не знал, что думать. (У Кронски возникла блестящая идея выдать за еврея меня.) Однако сей поразительный факт на Кромвеля ничуть не повлиял. С равным успехом можно было сообщить ему, что я – индеец из племени сиу или эскимос. Он, однако, заинтересовался, чем я зарабатываю на жизнь. Согласно заранее разработанному плану я сообщил ему, что я хирург и что мы с доктором Кронски совместно снимаем помещение и делим его между собой. Кромвель взглянул на мои руки и на полном серьезе кивнул.
В течение бесконечного вечера мне труднее всего было удержать в памяти, что жена Кронски – моя жена. Таково было очередное порождение фонтанирующей фантазии Кронски – по его мысли, своего рода отвлекающий подозрения маневр. Но каждый раз, как я бросал взгляд на его мышку, меня подмывало желание ее прихлопнуть. Как могли мы потчевали ее выпивкой; в ответ она снисходила лишь до того, чтобы пригубить, после чего отставляла стакан в сторону. Но по мере того, как вечер продолжался и наш юмор становился грубее, «мышь» тоже оживилась. Даже отпустила пару-другую скабрезных шуточек. Когда по какому-то поводу она разразилась припадком истерического хохота, я подумал: ей вот-вот станет плохо. Уныние лучше сочеталось с ее обликом.
А вот Кромвель – тот был любитель похохотать. Похоже, подчас он даже не знал, над чем смеется, но наш собственный смех звучал так заразительно, что плевать ему хотелось на все остальное. Время от времени он спрашивал нас о Моне, которую, очевидно, считал очень странной, но в то же время восхитительной индивидуальностью. Само собой, мы прикинулись, будто знаем ее с самого детства. Ясное дело, до небес превозносили ее талант, изобретая целый арсенал якобы написанных ею стихотворений, эссе и рассказов, о существовании которых она – как мы были твердо уверены, из скромности – умалчивает. Кронски даже зашел так далеко, что выразил мнение: очень скоро ее будут считать самой выдающейся в Штатах женщиной-писательницей. Я притворился, что оценку его разделяю не до конца, но был одного с ним мнения в том, что она обладает талантом поистине чрезвычайным, да и будущим тоже, скорее всего, блестящим.
Когда же он спросил нас, видели ли мы какие-нибудь из ее уже напечатанных колонок, мы притворились, что не понимаем его. Более того, ужаснулись: как, разве она пишет в газеты?
– Придется положить этому конец, – заявил Кронски. – Она слишком хороша, чтобы растрачивать свой талант.
Я с ним согласился. Кромвель выглядел огорошенно. Он не понимал, что такого ужасного в том, чтобы писать ежедневную колонку в газету? Кроме того, деньги-то ей нужны.
– Деньги? – воскликнул Кронски. – Деньги? А на что же тогда мы? Я уверен, мы с доктором Марксом сможем как-нибудь обеспечить ее. – Он, казалось, был изумлен, услышав, что Моне могут быть нужны деньги. И даже чуть-чуть обижен.
Бедняга Кромвель понял, что допустил ужасный faux pas[66]. И поспешил нас заверить, что такое у него сложилось – разумеется, чисто внешнее – впечатление. Но, возвращаясь к предмету разговора, ему бы очень хотелось, чтобы мы взглянули на эти колонки и дали бы им честную и нелицеприятную оценку. Сам он в таких делах не судья. Если они и в самом деле неплохи, он берется обеспечить ей заказ. Естественно, о сотне в неделю он и не упомянул.
Мы выпили еще и за это, а затем постарались переключить внимание Кромвеля на другое. Подсунуть ему иную тему для разговора оказалось на удивление просто. В голове у него сидела только одна мысль: когда же она придет? И он чуть ли не через минуту просил нас отпустить его позвонить в Вашингтон. Под тем или иным предлогом нам удавалось его удерживать. Мы-то знали, что Мона не придет – по крайней мере, пока мы его отсюда не выпроводим. Она приказала нам избавиться от него до часа ночи. Поэтому единственной надеждой оставалось напоить его в стельку, чтобы потом погрузить на такси и так выпроводить.
Несколько раз я пробовал выяснить, где он остановился, но толку от Кромвеля не добился. Кронски не придавал этому значения – подойдет любой старый отель. Затем неожиданно я вдруг спросил себя: зачем мы организовали этот дурацкий спектакль? Никакого смысла в нем не было. Позже мне сказали: Мона почему-то сочла важным убедить Кромвеля в том, что она в самом деле живет одна. С другой стороны, ставилась и другая задача, а именно узнать, действительно ли Кромвель ведет себя с нами искреннее, чем с ней. Хотя благодаря Кронски эта задача отпала еще в самом начале вечера. Исходя из каких-то собственных побуждений, тому вдруг втемяшилось накормить Кромвеля досыта страшными историями из жизни операционной палаты. Мне, конечно, пришлось петь ему в унисон. Ни один человек в здравом уме ни на секунду не воспринял бы серьезно те байки, которыми потчевал гостя наш хирург. Они были сенсационны, фантастичны и вдобавок столь кровавы и отвратительны, что я испугался, как бы Кромвель, пусть и в стельку пьяный, не уловил, что его разыгрывают. Конечно, чем ужаснее и невероятнее звучал рассказ, тем больше мы с Кронски покатывались со смеху. Наше веселье несколько озадачивало Кромвеля, но в конце концов он расценил его как «черствость профессионалов».
Если верить Кронски, девять из десяти всех проводимых хирургических операций – чистая уголовщина. И, за вычетом преданных своему делу немногих энтузиастов, все остальные хирурги – отъявленные садисты. Не удовлетворившись дьявольскими измышлениями относительно опытов над людьми, он пустился в подробные описания жестоких надругательств над животными. В одной из особо душераздирающих историй, рассказываемых им под взрывы хохота, речь шла о бедном маленьком кролике, которого после многочисленных инъекций, электрошоков и всевозможного рода чудодейственных воскрешений все же в конце концов грубо зарезали. В довершение ко всему заключилась она тем, как он, Кронски, собрал останки бедного маленького создания и потушил их и как потом, уже проглотив несколько кусочков, вспомнил, что бедному кролику делали инъекции мышьяка. Последнее вызвало у него очередной приступ неудержимого смеха. Слегка протрезвев после такой безжалостной повести, Кромвель заметил, что не слишком сожалел бы, если бы Кронски в итоге умер, а затем рассмеялся над этой своей мыслью так сердечно, что ненароком осушил целый стакан неразбавленного коньяка. После чего его охватил такой приступ кашля, что нам пришлось уложить его на полу и делать ему искусственное дыхание, как утопленнику.
Именно в этот момент мы и обнаружили, что Кромвель становится неуправляемым. Чтобы сделать ему искусственное дыхание, пришлось снять с него пиджак, жилет, рубашку и майку. Естественно, всю основную работу выполнял Кронски, а я просто тузил Кромвеля кулаками или похлопывал ладонями по его груди. Удобно растянувшийся во весь рост на полу Кромвель, казалось, не спешил одеваться. Он говорил, что чувствует себя так прекрасно, что ему лень пальцем пошевелить. В общем, он хотел бы на пару минут вздремнуть. И Кромвель на ощупь потянулся к дивану, задавая себе, наверное, тот же вопрос, что мысленно мучил и меня: сможет ли он переместиться в еще более удобное положение, не вставая на ноги?
Он вполне мог заснуть у нас дома, что в планы наши отнюдь не входило и серьезно меня встревожило. И мы стали вести себя как самые настоящие клоуны: норовили, к изумлению бедного Кромвеля, поставить его на голову, гримасничали, почесывались, как обезьяны… все, что угодно, лишь бы не дать его отяжелевшим векам закрыться. И чем усерднее мы трудились – к этому времени наши движения стали положительно лихорадочными, – тем упрямее становился он в своем требовании немного вздремнуть. Теперь он вознамерился добраться до заветного дивана на четвереньках. А с дивана его не смог бы, наверное, поднять и сам Господь Бог.
– Пусть лежит, – сказал я, показывая жестами и гримасами, что в лежачем положении нам будет легче одеть его, чтобы затем вытолкать из квартиры.
Одевать Кромвеля пришлось чуть не полчаса. Пьяный и сонный, он, однако, сопротивлялся изо всех сил, не давая нам расстегнуть ему брюки, что нужно было сделать, дабы заправить под них рубашку. Пришлось оставить ширинку расстегнутой, а рубашку невправленной. Все равно потом рубашку накроет пальто.
В тот же миг Кромвель отключился. Впал в тяжелый сон, сопровождаемый непристойным храпом. Кронски сиял. Так он не веселился целую вечность. Даже не понижая голоса до шепота, он прямо предложил пошарить в карманах Кромвеля.
– Мы могли бы хотя бы вернуть то, что потратили на выпивку и угощение, – настаивал он. Не знаю, отчего вдруг я стал таким щепетильным, но идея меня отталкивала. – Да он же этих денег не хватится, – сказал Кронски. – Что для него сотня или полсотни баксов! – И лишь для того, чтобы подтвердить свою мысль, вытащил бумажник Кромвеля. К его великому изумлению, в бумажнике не было ни банкнота.
– Черт! – пробормотал он. – Вот тебе богачи! Они, видите ли, наличных не держат. Тьфу!
– Надо поскорей от него отделаться, – подстрекал его я.
– Вот и отделывайся! – сказал Кронски и заблеял по-козлиному. – А что, почему бы ему здесь не проспаться?
– Ты рехнулся? – заорал я.