Доспехи бога Вершинин Лев
А уж за привет от девчонок — отслужу. Не подведу. Оправдаю. И прочее.
Обидно только, что в наше сучье время каждую заслуженную радость надо зубами выгрызать. И на Брдокве этой клятой я, выходит, зря здоровье гробил — какой там борщ, если такие дела на кухне…
«Параметры траектории введены в ЦУП модуля, — журчит комп. — Время старта: двенадцать ноль три ноль девять по орбитальному. Прошу подтвердить».
— Подтверждаю.
На пульте — короткая перекличка огоньков.
Меньше часа до взлета. Еще через пару часов стыковка. А потом — Земля.
Можно и расслабиться. Если бы не тупая тяжесть в затылке. Словно кто-то пристально смотрит сзади. Идиотское, нелепое ощущение: вот сейчас обернусь и встречу тяжелый, немигающий взгляд. Не оборачиваюсь. Оглянуться — значит признать, что у меня за спиной кто-то есть. А там некому быть. Там грузовой отсек. С дублем, которого, кстати, пора активировать и выпускать на волю.
Затылок наливается вязкой ломотой.
Резко разворачиваюсь.
Все правильно: никого; только овальный, приятно розовый люк.
Вот сквозь него-то и смотрят…
Встаю.
Какое бы Каа там ни завелось, я не бандерлог.
Люк уходит в стену.
Разглядываю, как в первый раз, багряные латы, глухой шлем-бочонок, увенчанный колосом. Приподнимаю забрало, смотрю в пустые глаза манекена.
Красавец. Тот, первый, лица не имел вообще. Психологи утверждали, что ни к чему оно, рубахи на себе рвали: и так любой абориген даст деру при виде багряных лат и короны. Гнать! К лешему гнать недоучек! Не побежал он, а совсем даже наоборот…
Затылок гудит по-прежнему, даже еще сильнее.
Не хочется, ох как не хочется мне тебя выпускать, не нужен ты здесь, мой мальчик, уж поверь мне. Разденут, выпотрошат, потом ищи-свищи…
На какой-то миг вместо дебильно-голубых очей куклы мне мерещится горелая, скалящая белые зубы дыра. Картинка, которую я гоню от себя, начинает являться не только в снах. И немудрено…
Приходилось ли вам слышать, как кибер кричит от боли?
А мне довелось.
И ничего-то в тот миг не изменилось, и мир не рухнул. Просто я перестал понимать его. Вот по сю черту все было ясно, а вот — как отрезало.
Можно преодолеть страх ради власти, богатства, величия, справедливости, наконец — люди везде и всегда чего-то хотят, даже на Гуррагче. Иногда для себя, любимых, иногда для всех, чтобы никто не ушел обиженным. И во всех случаях, не сомневаясь ни в чем, кладут на алтарь простых, в общем-то, хотений головы. Чаще чужие, изредка свои. Нормальное, естественное, совершенно человеческое поведение. Но какого черта этот парень молчал до конца?! Подал бы голос, попросил пощады, покаялся, наверняка заработал бы вместо костра петлю или меч. А то и жизнь; при имперском дворе весьма уместен раскаявшийся самозванец в роли метельщика…
Ищ-щи… — вновь шелестит тишина.
Ищи…
Искать?
Тупо смотрю на комп. Словно со стороны, слышу свой голос:
— Поиск! «Экка о Пришествии Короля» — все данные!
— Выполняется, — рапортует комп.
И чувствую — стихает гул в висках. Будто подсказывает: правильно!
Эту сказку я знаю наизусть. Но меня сейчас интересует не классическая версия. Не та, которую поют на площадях.
— Нет оперативных данных, — огорченно вещает комп. — Запросить архив?
Незадача. Архив — дело нудное. Там, помнится, сотни три местечковых вариантов, не считая позднейших и сохранившихся частично. Если бы хоть знать, что искать…
И все-таки говорю:
— Да.
По наитию вбрасываю ключевые слова: бог, судьба, преображение, всевластие — все, что приходит в голову. В мою бедную, гудящую голову, раз за разом понимая: не то. Не угадал.
На «бога» и производные — ноль ссылок. Конечно. Вечный есть, Предвечный тоже, Светлые. — аж четверо, а бога нету. Зато на «судьбу» — за тысячу. Ищи-свищи…
Ищу.
— «Вознесение», «прощение», «возвышение»… Не то.
Слишком много ссылок, слишком много! Не могли все же наши пропустить такой распространенный вариант. Это должно быть что-то очень штучное, очень эксклюзивное, глухо-провинциальное…
Если это «что-то» вообще есть. Если мне не примстилось.
— «Обещание», «обетование», «отлучение»…
Тридцать минут до старта.
Можно, наверное, перетерпеть эту боль, она здешняя, она не полетит со мной на орбиту, да ее, оказывается, уже почти и нет, иссякла, выдохлась, но меня по-прежнему бьет озноб, меня лихорадит — словно вот сейчас, в эти последние минуты, решается что-то очень важное, и, оторвавшись от поверхности Брдоквы, я уже никогда не узнаю правды; словно она нужна мне, эта правда…
— «Правда». «Истина». «Царство».
Это уж скорее про Ллана…
— «Возрождение», «воскрешение», «бессмертие»… Вот оно!
Всего одна фраза, даже пол-фразы, без конца и без начала.
…[и сказал] Вечный: и предан будешь, и мертв будешь, и воспрянешь, если тверд будешь, по воле Моей [бессмертен] будешь, и вернешься, и [задуманное] завершишь…
И пометка: «Фрагмент позднейшей интерепретации. Записано в Южной Камари».
Вот, значит, из какой дыры он был родом…
Кибер таращится на меня из ниши отсека. Не бойся, глупыш, это не игла, это всего лишь электронная отвертка, к тому же холодная. Сейчас, малыш, сейчас; ты лучше голеньким побегай, целее будешь. Не стоит тебе в этих латах бродить, большой тут на них нынче спрос ожидается…
Быстрее, быстрее…
Сделано.
Барахлишко вот сюда, в капсулу, тебе она без надобности, пешком доберешься…
Щелчок по носу — и остолоп оживает.
Поигрывая мышцами, идет к выходу. Исчезает за дверью.
— Готовность номер один, — сообщает комп.
— Принято, — отзываюсь я. — Капсулу отделить на взлете.
Ну что ж, Брдоква, долг платежом красен. Я не мог знать, что этот парнишка хотел всего-навсего стать богом. Последнее дело — убивать чужих богов. Но я — не Вечный, и вернуть его не смогу.
Тебе нужен бог? Давай попробуем вместе!
И плюнь, Брдоква, в глаза всякому, кто скажет, что богом быть труднее, чем директором Департамента…
Эпилог
Когда в весенней степи ловчие отбивают от матери голенастого теленка с кожистой припухлостью посреди крутого лба, он сперва дичится, шарахается и даже пытается боднуть — забавно и неумело; спустя время — радостно бежит навстречу, смешно хлопая лиловыми веками и норовя лизнуть знакомо пахнущую руку, а от чужих бежит прочь, забавно взбрыкивая и покряхтывая. Это еще не бойцовый бык, а только заготовка, алмаз, нуждающийся в огранке. А вот когда, воспитанный должным образом, вздыбит он гребень и взроет утоптанную землю турнирного поля острым копытом, когда кровь, туманящая выпуклые глаза, сверкнет на песке арены — тогда-то, и только тогда оценят зрители искусство умельца, готовившего зверя к единственному в жизни сражению.
Поединок с единорогом — высокая потеха сеньоров, и никто не скажет, что в этом бою человек всего лишь хладнокровный убийца, ибо неудачники нередко возвращается домой на носилках, тщательно обмытые для отпевания, а победителей, увенчав розами, отсылают на пастбище — жить и давать потомство…
Всякий мальчишка на селе мечтает стать бычьим пастухом, отважным, могучим и почти свободным. Но не каждому дано умение воспитать бойцового быка, не каждому дано разбудить в скалоподобном теле заложенную от роду страсть к схватке и победе. От отца к сыну, к внуку, к правнуку передаются сокровенные секреты и тайные уловки. Потому-то бычьим пастухам во всем поблажка, даже если рушится мир.
Вот и Тоббо уцелел.
Он ведь уже почти шагнул за черту; его, полуживого, выволокли из лечильни, вырвав из рук сердобольных монахинь, наскоро показали кому-то, тотчас закивавшему, о чем-то спросили и, не дожидаясь ответа, повели вешать.
Но не повесили.
Выдернули из петли в последний миг.
И ни палач в пурпурном камзоле, ни судья в алой мантии не посмели противиться повелению столь высокой персоны, как новый владетель Баэля…
Добр граф: снизил на три года оброки. Снисходителен: едва заняв престол, повелел собрать всю пытошную снасть и утопить в омуте, а вилланов за провинности наказывать лишь плетью али кнутом. Но, надо сказать, и не без причуд. Никому иному из сиятельных эрров в голову не придет, заехав в домишко бычьего пастуха, оставить свиту в ста шагах от ограды и выпивать с собственным вилланом.
Как, скажем, нынче.
Мнутся вдали графские ловчие с доезжачими, хмыкают втихомолку пажи да конюхи, а графу без разницы. Смеется граф, самолично плещет огненное зелье в чаши.
— Пей, Тоббо, пей, не стесняйся! Ну! Велю тебе — пей!
Как ослушаться, ежели господин повелевает? Со стуком сдвигаются чаши, огонек загорается в утробе.
— Ух ты! — скалит граф крупные зубы. — Хвалю, Тоббо! Славного быка растишь. Не поскуплюсь, будет тебе награда. Давай еще — за него, за рогатого! Велю!
Уже не огонек внутри, целый пожар гудит, и пот выступает на лбу.
— А что, Тоббо, — едва ль не приятельски щурит граф выпуклые, совсем бычьи очи, — ни о чем не жалеешь, а?
Некое время выжидает. Хоть и отмалчивается бычий пастух, отводит глаза, услыхав такой простецкий вопрос, но владыка графства Баэльского упрям; всякий раз задает его, распивая огнянку с вилланом, а случается такое не сказать, чтобы редко.
Похоже, очень важно графу получить ответ.
Но Тоббо молчит, уставившись в землю.
— Упрямый ты, Тоббо, — в графском голосе шелестит разочарование. — Упрямый и дурной. Ну и ладно. За жизнь, тобою спасенную, я с тобой в расчете. Ты мне, я тебе. А что я сулил, то в силе остается, учти. До турнира, и верно, обожди, а после… В общем, надумаешь, приходи в замок… — короткий смешок. — В ближнюю стражу, понятно, не возьму. Да и в дружину тоже погожу. Начнешь с золотаря. А там посмотрим по службе.
Сказал так, встал со скамьи, привычно, не касаясь стремян, взлетел в седло.
И ускакал, озорно гикая.
А свита — следом.
Тоббо же остался сидеть, как сидел, наслаждаясь нежным и теплым туманом, заполнившим голову, ни о чем не думая, ни о чем не вспоминая.
О чем вспоминать?
Великий мятеж закончился. Шквалом пронеслось багровое пламя, обуглило стены замков и, зашипев в крови, стихло — только искры еще какое-то время плясали над краем, порою вспыхивая то там то здесь малыми огоньками, тотчас угасающими под мечами закованных в броню всадников. Тихий покой вернулся в села; усмирилось вилланское буйство. Господа же, упившись местью, огляделись и простили уцелевших. Дозволили трудиться, возмещая утраченное. Однако же накрепко запретили аж до следующего Дня Четырех Светлых снимать с шестов головы тех, кому не повезло. Да еще, заботясь о пропитании вилланов, повесили на околицах деревень лишние рты — стариков, и калек, и прочих бесполезных дармоедов.
Вереницы слепцов, которым сохранили жизнь, бродят нынче по дорогам, цепляясь за одноглазых поводырей, и жирные черные птицы вопят над Империей.
Так что грех тебе пенять на Вечного, пастух Тоббо.
Удача-то, считай, дождем пролилась. Не повесили. Не ослепили. Не отсекли руку. А клейма… что клейма? — пустяк. Только в первые два—три дня, когда свербели, затвердевая, сизые струпья, было по-настоящему больно, а сейчас уже почти поджило. Привычным сделалось. А позора в клейменом лбу нет, коль скоро, почитай, у каждого выжившего мужика — те же метки…
Ну и нечего тужить. Не о чем. Жизнь, какая ни на есть, наладилась, заскрипела, покатилась, как повозка по наезженной колее. Жаль, правда, слепенького, он, бедняга, уж точно ни в чем повинен не был, но и то сказать: мог ли уцелеть увечный, если даже крепких работящих стариков по приказу из столицы вздернули высоко и коротко?
Никак не мог.
Вот и висит теперь слепенький на суку ободранного, быстро засыхающего дуба, краткое время побывшего Древом Справедливости, висит себе тихохонько, никому не мешая, рядом со столетним дедушкой Луло — и улыбается; долго еще будет висеть, щедро обмазанный смолой, чтоб не сорвался, когда совсем сгниет.
И дедушка тоже улыбается во весь рот.
А чтобы и вилланы не тосковали, решил граф Муллин, древний статут отменив, открыть корчму. Не сам, понятно, додумал, каффар столичный, что окрестные села на откуп взял, присоветовал. Правильно сделал, умно; не зря каффаров за ум хвалят.
Огнянка грусти враг. С поля придешь, а в корчме уж двери настежь. Чаши пенятся, дудки дудят, корчмарь-балагур всегда в долг поверит… гуляй, виллан! Веселись, гони прочь дурные мысли! А проспишься — снова в поле, а там и вечер, и снова в корчму…
Знает нынешний хозяин силу огнянки, но сам, говорят, пьет мало. С тех пор, как, перепив, напугал молодую графинюшку, блюдет меру. Да и спит до времени отдельно, чтоб не таила обид, чтобы, в возраст войдя, мужа крепче любила. Хотя и нынче, выходя на люди, жмется графинюшка к графу, ровно к отцу родному. А что глаза пусты и пузыри пускает, тоже не беда; знахарки говорят — помрачение не от роду, а со страху; деточкам, стало быть, мамкино безумие не перейдет.
Тонко ведет себя эрр, с понятием.
Природный господин, словно из тех, что при Старых Королях водились; кто не знает, тому и в голову не придет, что совсем недавно…
Тут языкатому кто-то из дружков локтем в бок ткнет: тссс, дурной, молчок!
И ойкнет болтун, и заткнется…
А чем еще корчма хорошо — новостями. Нет-нет да обронит путник: бродят-де там и тут недобитые ватаги, а еще говорят, что жив, мол, Багряный, ушел, вырвался; никак не мог он погибнуть, а там, в столице, на эшафот другого возвели, самозванца, стало быть; потому как все видели: почернели латы в огне, а ведь никак не могли почернеть, коли и вправду скованы самим Первым Светлым…
Вредные слухи, дурные.
Сплетников ловят, четвертуют, колесуют… ну, правда, в Баэле граф вешает без мучительств… да велика ли разница?
Вот ведь отчего подкатывается иной раз каффар-корчмаришка к бычьему пастуху: скажи-де людям все, как есть, ведь видел же сам, ну и скажи, а тебе от его светлости, глядишь, поблажка выйдет. Глупый каффар! Кабы знал он, о каких делах их графское сиятельство с бычьим пастухом беседы ведет, отстал бы небось…
Тоббо, однако, и тут отмалчивается.
И раньше-то был неразговорчив, а сейчас подавно слова не вытянешь. Потому и жив. Не то вряд ли бы из петли вынули. Благодарность благодарностью, а только есть такие дела, которых вроде бы и не было, и лучше о них вовсе забыть.
Вот про баб или насчет быков — иное дело.
…А чем еще хорош Муллин дан-Лалла Баэльский, так это тем, что не жаден. Вот и теперь, сам уехал, а баклажку оставил: не стесняйся, мол, Тоббо, пользуйся. И хотя, сказать по правде, была мысль приберечь графскую огнянку к случаю, но — не смог: первый блаженный хмель понемногу уходил, а на смену ему ползли мысли, да такие, что и думать больно, и не отогнать без огнянки, дарующей забвение…
Племяш, несмело приблизившись, спросил о чем-то.
Тоббо раздраженно мотнул головой.
Огнянка замутила разум, думать не хотелось, но все-таки думалось; не о бабах, не о быке, а о чем-то полузабытом, о чем и помнить не стоит, и забыть не выйдет, как ни старайся. И виделось: пламя над башнями, лазоревая накидка, вьющаяся на ветру, тень от падающего наискось шестопера, крики монахинь, намыленная петля, и вдруг, вопреки воле: замковый двор, заваленный телами в лазоревых накидках, а совсем близко — его сиятельство, привалившийся к поросшей лишайником стене…
Белое, уже почти неживое лицо.
И я, Тоббо, я, смирный виллан, медленно приближаюсь к их сиятельству, и беру его за бороду, и говорю с улыбкой: «Ну что, счет по новой, Вуд…»
Не-е-ет!
Забудь, Тоббо. Забудь.
В пепле деревни. Мало кто уцелел. А кто уцелел — согнулся. А кого не согнули, бродят волками, каждый сам по себе. Нет вожаков, есть господа. Все прошло, и не быть ничему. Ведь и взаправду почернели в пламени костра заклятые доспехи.
Эх, Багряный, Багряный…
На дворе, однако, уже почти ночь. А не заснуть. Верно люди говорят: не вилланское это дело — думать; кто много думает, плохо спит. Впрочем, есть средство и от бессонницы: посчитать единорогов. Один бычок идет, два бычка идут, три быч…
Тоббо провалился в мягкую мглу, но очнулся почти тотчас, словно и не спал.
Было тихо, лишь тоненько посапывали за дерюжной завесой девчонки и всхрапывал племяш. Жена дернула головой, пошевелилась. Пастух замер. Пусть подремлет, до зари, похоже, долго; еще и петух не пропел.
Что-то неясное тревожило, мешало уснуть вновь.
Привстал на локте, прислушался.
Все спокойно. Загоняй с Угоняем молчат, Злюка тоже голоса не подает…
Примстилось, что ли?
Нет, вот опять зашуршало за окном. Осторожненько этак.
Тоббо опустил ноги с лежанки, нащупал растоптанные башмаки, ухватил топор, неизменно стоящий у изголовья.
Спозаранку да тишком подобру не приходят. Не иначе, степной. Оголодал, поди, и потянуло на дымок. Или бродяга, к степным бегущий. Зря это он. Мало в баэльской округе выжило вольных людей, их если уж искать, так на востоке, да и те не чета прежним, все грызутся меж собою. Через ту грызню и погибнут; изведут их. Граф Муллин и выкорчует.
Опять шуршание за дверью. А собаки молчат, словно подохли все разом. Упаси Вечный, отраву подбросили…
Перехватив поудобнее топорище, Тоббо распахнул дверь.
— Ну? — спросил с угрозой.
А угрожать, оказалось, некому. Пусто было за дверью, только псы, живы-живехоньки, встрепенулись, приветствуя хозяина. Степь серебрилась и переливалась темно-зеленым, на востоке начинало светлеть. До утра еще было долго.
— Кто здесь?
Молчание.
Тоббо раздвинул кусты.
И увидел.
Они лежали кучкой, аккуратно перевязанные широкой прозрачной лентой: круглый щит с золотым колосом, меч, латы, багряные, как отблеск заката, и глухой шлем с узкими прорезями для глаз, увенчанный короной из колосьев.
На глазах Тоббо плавилось все это и текло в пламени костра под утробный вой, несущийся из-под расплывающегося шлема. Потом почернело и стало похоже не на латы, а на громадный нарост на боку старого дерева.
Но вот же — лежит она, умершая в огне колдовская сталь, багряная, гладкая, словно только-только вынесена из кузни, и ни с чем не спутать ее.
Тоббо опустился на колени.
Лента оказалась нежданно тугой, она не захотела рваться сразу.
Поднял шлем и поразился тому, что он почти не имеет веса. Как и панцирь с кольчужной юбкой, и поножи, и щит.
А меч тоже — легкий и тупой.
Выходит, Багряный не зря ни разу не обнажил его. Крови, значит, проливать не хотел. Жалел людишек.
А они его пожалели?
Лицо пастуха стало страшным.
Нет, не ошибался отец Ллан. Ни в чем. Никогда. Вот только больно уж мягок был ты, добрый старик. Никак нельзя с ними по-хорошему…
Тоббо повертел бесполезную двуручную игрушку.
Сплюнул.
Зашвырнул в траву.
Подумав, вернулся в хижину.
С лежанки испуганно глядела жена. Не умеет иначе, хотя Тоббо давно уж не бьет ее: слишком ясно помнится нежность рук, вытиравших горящие клейма влажной, пропитанной целебными отварами тряпицей.
— Собери поесть. Да побольше.
Жена негромко охнула.
— Тихо!
Женщина сорвалась с места, засуетилась у печи. Мясо, сыр, пряные травы. Тоббо опустился на колени и, подсунув нож в щель, оттянул присыпанную землей доску.
Меч. Настоящий.
С месяц назад неведомый бедолага так и не смог отбиться от голодной стаи. Наутро Тоббо, закопав кости, прибрал наследство. Кремень с огнивом, мешочек соли, медную пряжку от пояса. Ну и меч тоже. Хотя такая штука нынче плахой пахнет, а все ж таки полезная вещь. Вишь ты, как нашептал кто…
Уже с порога оглянулся. Захотелось вдруг сказать что-то хорошее, но Тоббо не знал особенных слов и поэтому буркнул:
— Не плачь…
А жена, уловив в голосе непривычное, всхлипнула громче:
— Не уходи…
Тоббо потоптался на месте. Распахнул дверь.
— Не могу. Нужно.
Помолчал. И, уже шагнув за порог, объяснил:
Вернулся король.