Доспехи бога Вершинин Лев
Только Ллан. Воистину Ллан Справедливый…
Светло-прозрачные глаза пронизывали толпу. Некое безумие искрилось в них, сосредоточенность знающего то истинное, что открыто немногим, избранным. Насквозь прожигало серое пламя, и те, кого задевал Ллан взглядом, вздрогнув, преклоняли колени — и лазоревые, и воеводы.
И Вудри.
Один король остался недвижим, лишь слегка склонил голову, увенчанную короной, и приложил руку к сердцу.
Ллан же какое-то время пытливо всматривался в доспехи, в темные щели забрала, и ноздри его подрагивали, словно у взявшего след пса… а затем преклонил колени и, подавшись вперед, всем лицом приник к багровому сапогу.
Сдавленный гул прокатился по рядам.
Спустя несколько похожих на вечность мгновений Ллан поднялся на ноги — и войско вновь потрясенно охнуло, ибо словно бы выше ростом сделался Справедливый, а глаза его уже не полыхали огнем, но светились двумя звездами.
— Свидетельствую, дети мои: явился тот, чей приход было мне суждено возвестить, и пришло время царству зла уступить, а царству Справедливости восторжествовать отныне и навсегда!.. — И огляделся вокруг, сияя немигающими глазами.
Он не старался повышать голос, но каждое слово его разносилось по предвратному лугу громче, чем рык главного глашатая Старой Столицы.
— Дети мои! Не прошло и семижды семи дней, как я сказал взявшим меня: не я вострепещу, ввергнутый в узилище, но вы, ввергшие меня в оковы, трепещите, ибо еще до Дня Всепрощения тысячи придут к дому вашему, дабы освободить Ллана! Я не ошибся! Я никогда не ошибаюсь, ибо уста мои принадлежат Четырем Светлым… И вот говорю я: слишком много времени на раздумья подарили вы жирному народу!
…Ненавистью дышали слова Предтечи, и, как все, что продиктовано ненавистью, не были они справедливы. Ибо никого среди сидящих в этот миг в круглом зале столичной ратуши, по чести говоря, нельзя было назвать жирным.
Иное дело, что не было и худых.
Спешно собравшиеся еще до рассвета, заседали синдики Высокодостойнейшего Муниципалитета.
Сквозь цветные витражи плотно закрытых окон в зал не проникал ни уличный шум, ни солнечные лучи, тускло освещались лица отцов города, позволяя в нужный момент прикрыть в раздумье глаза, пожевать в сомнении губами или спрятать неуместную улыбку. Появись неким неисповедимым путем в зале посторонний и окажись этот посторонний сведущим в магистратских обычаях, он, несомненно, отошел бы на цыпочках в сторону, а то и попытался бы уйти столь же незаметно, сколь вошел, ибо понял бы, что дело, собравшее присутствующих в полном составе, было явно не просто серьезно, но — из разряда наиважнейших, а такие дела вершатся в тиши и тайне; не все из звучащего на таких собраниях следует запоминать, если дорожишь головой, поскольку — такова жизнь! — никто не станет ручаться за жизнь несчастного, волей судьбы подслушавшего негромкие разговоры…
Оба бургомистра — и тот, что при белой, купеческой ленте, и тот, который при черной, мастеровой, — восседали во главе массивного стола, а такое случается далеко не каждый день, и из двенадцати полномочных синдиков присутствовали девять; если же учесть, что почтенного старшину гильдии хлебопеков свалила почечная колика, дряхлый представитель цеха сукновалов намедни сломал бедро, садясь на ночной горшок, а премьер меняльных контор пребывал в отъезде, то, можно сказать, явились все, имеющие право явиться. Кроме того, несомненно, отметил бы посторонний, как преудивительное: на маленьком столике у самых дверей покоились — нераскрытые! — книги протоколов, а скамейки секретарей пустовали.
Синдики сидели по обе стороны широкого стола на длинных деревянных скамьях с резными спинками, локоть к локтю, как и положено, бургомистры же, в соответствии с рангом, располагались в мягких, подбитых бархатом креслах, под щитом с гербом города, спинами к поперечной стене, украшенной потемневшим от времени гобеленом, а лицами к двум высоким и узким окнам, за которыми, сквозь мутное цветное стекло, в полосатом от перистых облаков небе темнели острые фронтоны домов, обступавших Главную Площадь, и ухмылялись, привычно скаля клыкастые пасти, двуглавые химеры на втором ярусе церкви Вечноприсутствия. Невзирая на жару, все явились, пристойно одевшись в одинаковые одежды из темно-коричневого сукна с меховой опушкой, не забыв натянуть береты коричневого же бархата, и, разумеется, у каждого на шее был складень с должностной медалью — золотой купеческой или серебряной, положенной цеховому сословию; в обычное время члены Выскодостойнейшего Магистрата пренебрегли бы почетными знаками, ибо медали в поперечнике имели полпяди и весили едва ли не полный фунт; но это заседание отнюдь не было обычным…
Хотя бы потому, что в противоположном бургомистерским креслам торце стола восседал человек, которого никак, ни в коем случае не могло быть здесь. Или — по крайней мере, коль скоро пришла в головы отцам города такая блажь, — он обязан был стоять, замерев в почтительном полупоклоне. И уж конечно, обнажив голову.
Но Каарво, известный также под кличкой Кузнец, сидит, вольготно выпрямив спину, и шапка его вызывающе сдвинута на затылок. Он смотрит безо всякого почтения, нагло щуря светло-зеленые глаза. Он улыбается, ибо знает: теперь — можно.
А синдики молчат, делая вид, что ничего не замечают.
Каарво.
Горлопан, смутьян, подстрекатель.
Любимчик подмастерьев, коновод сукновалов, трепальщиков льна, мусорщиков и прочего сброда, ютящегося в смрадных предместьях Старой Столицы.
Мало пороли его. Давно уже следовало изгнать из города.
Навсегда.
Увы, уже поздно.
— Так что, почтеннейшие, вы тут себе думайте… — с ухмылкой говорит Каарво и, не собираясь просить дозволения, поднимается на ноги. — А я пошел. К людям. Люди, они ведь ждать не любят…
Еще раз хмыкает, словно сплевывает.
И, нарочито громко топая, покидает зал.
Не пятясь, а развернувшись задницей к столу. И, разумеется, безо всяких поклонов.
А синдики молчат. Не о чем, собственно, говорить. Все услышано, все понято; нет смысла толочь воду в ступе. И размышлять тоже нет времени. Меньше часа осталось Высокодостойнейшему Магистрату, чтобы решить: открывать ли ворота, как требуют бунтовщики, или (что, если смотреть правде в глаза, ничем не лучше первого) — выдать им оружие из арсенала… или все-таки — сопротивляться.
Душно в зале. Пахнет под сводами потом и страхом.
Оно и понятно: трудно сохранять невозмутимость, когда воздух затянут гарью сожженных замков, в предместьях неспокойно, а у стен стоят, нетерпеливо переминаясь, сорок тысяч вооруженных. Но, помня обо всем этом, неразумно забывать и об Императоре, вернее — о судьях Кровавой Палаты, которые вряд ли захотят прислушаться к доводам изменников, без боя открывших ворота мятежной черни…
Пожалуй, со времен Старых Владык не приходилось отцам Старой Столицы принимать столь важное решение в столь короткий срок.
— Не впускать! — сказал наконец бургомистр с черной лентой, избранник купеческих гильдий. — Я говорю: не впускать! Пусть, если смогут, берут силой. — Губы его дрожали, но голос был тверд. — Вольности достаются с трудом, а потерять их легко. Кто из вас, высокодостойнейшие, слышал, чтобы бунтовщики побеждали? Не было такого. Ни разу. Да, ныне их сорок тысяч, и я допускаю, что завтра будет сто, но это значит лишь, что одолеют их немного позже. А усмирив чернь, Его Величество не простит нас. А если и простит — за выкуп, конечно, — то не простят сеньоры. Хвала Вечному, уважаемые собратья, в пределах городских стен мы представляем закон, и не нам его нарушать. Не впускать. Мы отдали им попа, и хватит уступок. А ежели они пойдут на штурм, — он усмехнулся, но без особой уверенности, — то так тому и быть. Стены крепки, гарнизону уплачено сполна, и оружия достаточно.
Так сказал Черный Бургомистр, и сидящие слева, с черными лентами и золотыми бляхами, кивнули. Не сразу, вразнобой, но — кивнули. Мнение гильдейских старшин вновь не разошлось с мнением умнейшего из них.
— Прошу утвердить! — негромко сказал бургомистр, поднимая руку — крепкую, истинно купеческую, знакомую сколь с гусиным пером, столь и с шершавой рукоятью меча, украшенную бесценными перстнями, купленными на честную прибыль. А вслед за ним поднялись руки и остальных черно-золотых. И хотя не шелохнулся ни один из бело-серебряных, это мало что значило. Согласно городскому статуту, решения принимает обычное большинство, а черных присутствует пятеро (без того, что в пути), белых же — только четверо (без недужных). Кто в большинстве, сочтет и малое дитя.
Решено. Не впускать. Драться.
Но…
Пусть уже ничего не изменить, у Белого Бургомистра согласно городским статутам есть право на слово. И он, оказывается, не намерен своим правом поступаться.
— Не впускать? — спрашивает он. — Хорошо! Коль скоро таково решение большинства, значит, так тому и быть. Что остается делать цеховой мастеровщине, если нас нынче меньше, чем почтенных торговцев? Молчать и подчиняться. Но… — На пару мгновений речь его прерывается хриплым кашлем. — Прошу прощения… И продолжаю. Не могут ли почтенные торговцы сказать, о чем думали они, принимая подобное решение? О своих караванах, везущих заказы сеньорам, не так ли? Но позволю себе напомнить: многих из ваших заказчиков уже нет в живых. Впрочем, дело даже не в этом. Дело в том, что мы не можем не впустить, пока они еще просят…
Он не договаривает, но синдики, словно по команде, переводят взгляды на пустой табурет, где еще совсем недавно восседал Каарво-Кузнец.
— Да, — кивает Белый Бургомистр. — Нельзя не учитывать этого…
Он встает, подходит к окну, рывком распахивает оловянные створки — и в зал, нарастая, вкатывается колеблющийся гул, похожий на рокот водопада. Это рычит, и ворчит, и переступает с ноги на ногу толпа, затопившая Главную Площадь.
Худые, землистые, мутноглазые лица, потертые, штопаные куртки, чесночный дух, долетающий до второго этажа ратуши.
Подмастерья. Сукновалы. Трепальщики льна.
И прочий сброд, выползший на свет из затхлых лачуг предместий.
А впереди, скрестив на груди руки, — знакомая фигура человека в лихо заломленной набекрень шапке…
— Вот смотрите! — голос Белого вдруг срывается. — Он уже рассказал им, о чем мы тут говорили. Стоит ему лишь свистнуть, и я ни за что не ручаюсь. Возможно, стражники смогут усмирить их. Но к вечеру, а не за час. Так что, уважаемые, если не откроем мы, откроют они. Но что тогда будет с нами?
И — резко захлопнув окно:
— Во имя Вечного, поймите же! Впустив смердов, мы теряем многое. Но всегда можно доказать, что мы всего лишь подчинились силе. Потому что это правда! А если… если Баг… — он осекся, — если тот, кто привел их, — настоящий? Тогда может статься и так, что они одолеют? — Короткая улыбка. — Да, ваши заказы могут пропасть. И скорее всего уже пропали. А наши разве нет? Но… — Белый пожевал губами, — доколе Император будет определять цены? До каких пор Новая Столица будет вычеркивать статьи из городских статутов и когда сеньоры научатся платить долги? Послушайте и подумайте! Пусть эти скоты потягаются с господами. Спрос будет с предместий, а Магистрат в стороне. Если же Багряный — истинный и Вечный попустит ему победить, что делать скотам у королевского престола? Скоты уйдут туда, откуда ненадолго вышли. В стойла. А мы… Разве вы забыли, где жили Старые Короли?
Тихо в круглом зале. Тихо и душно.
Дважды бьет Вечный молотом о щит.
Время истекло.
Одна за другой поднимаются руки. Четыре, шесть. Одиннадцать.
Белый Бургомистр распахивает окно…
Точно в назначенный срок вилланы вступали в Восточную Столицу.
Мощный людской поток, разделенный на едва сохраняющие строй, нетерпеливо подталкивающие друг друга отряды, устремился по опущенному над тинистым, пахнущим гнилостной влагой рвом мосту. Лягушки приветственно квакали в зеленой жиже, а по ту сторону стен, сгрудившись вдоль мостовых, встречали шагающих узкими проулками окраин бунтовщиков серолохмотные простолюдины — подмастерья, сукновалы, трепальщики льна. Говоря по-городскому — «худые», и это не в упрек: среди них и впрямь мудрено было бы найти толстяка.
Впереди войска, под плещущимися и шелестящими знаменами, окружив Багряного, медленным шагом ехали воеводы. Кони, сдерживаемые уздой, пританцовывали, вскидывали гривы. И вместе с воеводами, на смирном гнедом мерине, трусил Ллан, глядящий куда-то сквозь каменные стены, в видимую ему одному даль.
На Главной Площади, у расстеленной поверх булыжников ковровой дорожки, их ждали радушно улыбающиеся синдики; впереди — оба бургомистра, один — с ключами на золотом блюде, другой — с караваем на серебряном.
— Скажите по чести, вам не страшно, мой друг? — тихо спросил Черный, глазами указывая на колышущиеся копья и приближающуюся алую фигуру.
— Нет, — почти шепотом отозвался Белый. — В любом случае мы выиграли время. Теперь наши собственные скоты не смогут натравить на нас деревенщину.
— Но вам известно, что они взломали уже склады сеньорских заказов и уничтожили все заморские товары?
— А вот это, мой друг, следовало сделать еще двадцать лет назад! — не скрывая ухмылки, отрезал Белый и, на шаг опережая коллегу, пошел вперед, навстречу приближающемуся исполину.
Глава 3. НЕТ ПОВЕСТИ ПЕЧАЛЬНЕЕ НА СВЕТЕ…
Итак, Лава больше не Кульгавый. Он помолодел лет на десять, не меньше, и плечи его молодецки расправлены; я смотрю на него с пигмалионовой нежностью, хотя, откровенно говоря, даже после лечения старый куркуль мало похож на нежную Галатею. Ну и хрен с ним. Главное, я неплохо поработал, настолько неплохо, что Лава снизошел перестать «тыкать» и сам завел речь насчет достойной оплаты услуг.
Лава полон сил. Он отогнал прочь сыновей и — сам, лично! — суетится на здоровых ногах вокруг моего гонорара — небольшой крепконогой лошадки с коротко подстриженной гривой, запряженной в расписную двуколку. Подтягивает сбрую, поправляет хомут, накладывает новый слой целебной мази на лоснящийся круп — там раньше было клеймо, а сейчас заживает ожог. Премиальные — объемистый короб со всяческой снедью — уже в экипаже, уложены под сиденьем, там, где удобно устроилась Олла, и девочка поставила ноги на ящик, как на приступку.
Мы с Лавой в расчете. И все-таки на щетинистом лице бывшего калеки явственно прорисовано некое смущение. Ход его мыслей нетрудно вычислить: за труды господину дан-Гоххо, конечно, плачено сполна, а в то же время и не совсем. Ведь не кровным же добришком рассчитался, не честно нажитым, а дармовым, хуже того — ворованным. А раз так, значит, лечение может и не пойти впрок; не приведи Вечный, через месяц-другой опять ногу корежить начнет, а лекаря-то уже ищи-свищи…
Хлопоча у повозки, Лава хмурится, сопит, поджимает губы.
Его мучат сомнения: доплатить или все-таки — нет?
Но меня это уже мало интересует.
Мне пора в путь.
Лошадка встряхивает гривкой, бьет копытом в пыльную землю, недоуменно косится на меня классически лиловым глазом.
Я сажусь в тележку, беру поводья.
И тогда Лава, решившись, подходит совсем близко; дергает меня за рукав.
— Слышь, сеньор лекарь…
Наклоняюсь с козел.
Он привстает на цыпочки, и в лицо мне бьет ядреный запах молодого чеснока, густо перемешанный с еле слышным шепотом:
— Сеньор… Сеньор лекарь… Еще! Еще! Да! Еще… О, милый…
…отшатываюсь всем телом — и лечу с козел; крутятся перед глазами небо, солнце, мохнатые волкари, кучка хмурых селянок, наблюдающих за нами издалека…
С трудом удерживаю равновесие.
И окончательно просыпаюсь.
Ни хрена себе ухабище!
Еще чуть-чуть, и повозка завалилась бы набок, выбросив нас с Оллой на полном ходу; хорошо еще, что земля нынче мягкая, размокшая… но и вываляться в грязище тоже удовольствия мало.
За спиной — встревоженный голосок:
— Олла-олла?
— Все хорошо, малыш, — отзываюсь я. — Лошадка споткнулась.
Это неправда. Но не объяснять же девочке, что я, такой большой и сильный, взял да и задремал на посту.
— Н-но, Буллу!
Я подтянул вожжи, и лошадка чуть сбавила шаг.
Буллу по-здешнему — «Весельчак», и кличка эта подходит нашей каурке по всем статьям: животинка доверчивая, ласковая, из забавных, наполовину игрушечных коньков, разводимых в господских конюшнях ради детских турниров. Небольшая лошадь, вроде крупного пони, но выносливая и резвая; Лава распахивал ей пасть, предъявляя мне крупные ровные зубы, показывал копыта и всяко упирал на то, что такая лошадка в хорошие времена на ярмарке пошла бы в цену двух обычных стригунов. Охотно верю, тем паче что сам убедился: Буллу не только послушен, быстроног и неутомим, он еще и на диво понятлив.
За три дня они с Оллой сдружились накрепко. Она сама вычесывает короткую гривку, пышный хвост и мохнатые метелки над копытами; коняга довольно фыркает, оттопыривает розово-серую губу, поросшую редким светлым волосом, осторожно хватает ее за руку — и тогда девчонка улыбается; на щеках появляются нежные округлые ямочки, в глазах мелькает искра, и я готов дать что угодно на отсечение: вместе со мной едет по пыльному тракту будущая трагедия для мужиков всех возрастов, вкусов и мастей, невзирая на титулы и ранги.
Она понемногу приходит в себя, уже перестала вздрагивать, вслушиваясь во что-то потустороннее, и глаза день ото дня становятся все осмысленнее…
На вид — совсем нормальная девочка, разве что очень молчаливая.
Тележка шла мягко, утопая колесами в густой влажной грязи.
Недавно прошел дождь, крохотный обрывок дальней грозы. Он зацепил нас самым краем, слегка прибил дорожную пыль и, обогнав повозку, покатился дальше, на запад, откуда все чаще и чаще доносились приглушенные раскаты грома.
Спасибо Лаве, хорошую дорогу указал, спокойную.
Пахотных земель здесь, в редколесье, нет, стало быть, нет и усадеб; то и дело попадаются расчистки; люди, оторвавшись от работы, глядят нам вслед, многие громко приветствуют. Зажиточный народ, цену себе знает, и бунт, как гроза, прокатился стороной, задев хуторян лишь самым краешком — во всяком случае, ни свежих пепелищ, ни развалин еще не встречалось. Хотя как сказать: изредка Буллу коротко ржет, почуяв в кустах что-то нехорошее, и я подстегиваю его скрученными поводьями, потому что это вполне может быть труп, а Олле совсем ни к чему такие встряски.
В воздухе пахло мокрой травой, он был тих и на диво прозрачен.
Дышалось легко, я покачивался на облучке, стараясь не задремать снова, но получалось плохо: минувшая ночь не прошла даром.
— У нас и до бунта, ничего не скажу, случалось всякое, не так чтобы часто, а бывало, и шалили, — напевно рассказывала хозяйка хутора, впустившая наела ночлег. Совсем не старая, круглолицая, она суетилась возле стола, накладывала нам с Оллой какое-то сладковатое варево и непрерывно болтала. — Мы ж, господин лекарь, как раз посередке, вот и выходит — то лесные зайдут, то степные наведаются. Однако вели себя пристойно, греха не допускали…
Вполуха слушая низковатый хозяюшкин говорок, я кивал, поддакивал, всемерно нахваливал похлебку и даже, не подумав о последствиях, позволил себе отпустить пару вполне куртуазных комплиментов.
За что и поплатился.
За полночь, когда угрюмый работник, заперев ворота и одарив меня тяжелым взглядом, ушел во двор, а Олла заснула в уютной комнатке, хозяюшка постучалась ко мне, пожелать доброй ночи, а заодно и спросить, не надо ли любезному гостю чего-нибудь этакого, молока, к примеру, али дремотной настойки. Узнав, что ни в чем этаком любезный гость не нуждается, она огорченно покачала головой, поправила подушку, взбила соломенный тюфяк, подрезала фитиль, присела на самый краешек топчана и горько-горько вздохнула.
— Эх, доля-долюшка… где уж проезжему господину горе вдовье понять?
Негромко сказано было, но с душой.
Вот тут-то я дал маху; мне бы, кретину, промолчать, оно, может быть, все и обошлось бы, так нет же — не сдержался, открыл рот. И ведь правду же сказал, похлебка вкусна была, не может быть, чтоб на такую похлебку охотник не нашелся. А хозяюшка тотчас вскинулась, зарделась до того, что и светильник потускнел…
— Ой, — говорит, — правда? А я еще и запеканку умею, никто другой так не умеет, мамы-покойницы рецепт. Вот завтра и попробуете, ладно?
И без паузы: давно-де ни запеканку, ни расстегайчики не стряпала, соскучилась даже, а зачем надрываться, ежели не для кого, не для себя же самой… хозяин-то, бывало, ел да похваливал, страсть какой любитель покушать был, уважал жену, хоть и брал без любви, но какая уж любовь, коли двадесять лет разницы, а, вишь, стерпелось-слюбилось, и не бил почти, да вот беда, задрал хозяина косолапый по пьяному делу, еще запрошлый год задрал… а работник хоть и мужик, а — пентюх пентюхом, никакого от него толку нет, за что и держу, сама не знаю; так что нынче, господин проезжий, бедной вдове уж так страшно по ночам, уж до того страшно да холодно…
Это она сказала, уже стягивая рубаху.
Фигура у нее оказалась хотя и не вполне в моем вкусе, но совсем даже ничего: плотненькая, пышная, бедра крутые, грудь налитая и почти не отвисшая. Кузнечик на моем месте растаял бы мгновенно, я же какое-то время упрямился, ничего не понимал и делал вид, что почти сплю. Спать, кстати, действительно хотелось. А всего остального — не очень. В конце концов, я уже далеко не тот, что хотя бы лет десять назад, когда просто не мог спокойно пройти мимо всего, что шевелится. Но хозяюшку это не интересовало; меня опрокинули на спину, и пришлось.
А минут пятнадцать спустя я узнал, что никогда, никогда, никогда еще ей не было так хорошо, как сейчас, что я у нее — третий за всю жизнь, что лучше меня нет, не было и не будет и что вообще — куда до меня всем этим бродягам, что степным, что лесным…
Шепот прервался истерическим воплем, после чего дело пошло на второй круг.
Потом на третий.
Хозяюшка верещала, как плохо зарезанный поросенок, а я, смирившись с неизбежным, терпеливо глядел в потолок, который давно не мешало бы почистить, и на фоне густо прокопченных бревен передо мной, словно наяву, вставали заученные наизусть слайды.
Вот ражий молодец в зеленой куртке и круглой шапке с пером.
Стоит, стервец, картинно отставив ножку, на фоне дубравы, за спиной — колчан, в руке большой, почти по плечо, лук, капюшон сдвинут на затылок; улыбка до ушей, левый глаз прищурен, словно бы парень подмигивает мне — не без сочувствия.
— Криминальный элемент. Тип: лесной брат. Вид: вольный стрелок, — шепнул невесть откуда взявшийся тут информатор. — Земные аналоги…
Пошло перечисление: снаппханы (Дания), гайдуки (Валахия), опрышки (Галиция).
И так далее.
Это, надо сказать, не самые страшные из местных братков. Не вполне озверели, контактны, от родных деревень не оторвались, там в основном и базируются, отчего и вынуждены быть не простыми разбойниками, а благородными; без нужды не убивают, издержки и услуги населению оплачивают. То ли дело степные…
— …элемент. Тип: степной брат, — шелестело над ухом. — Земные аналоги…
Хозяюшкин визг заглушил информатора.
А перед глазами — плечистый мужичина на лихом коне; на плечах бурка, на башке — баранья папаха, пика торчит к небесам, сабля к кушаку пристегнута.
И тоже понимающе подмигивает, скотина.
— …а также запорожские (Малороссия)… — продрался-таки сквозь эхо информатор.
Помню, помню; полные отморозки. Живут беспределом, комплексов никаких, закон — степь, начальник — топор, ни семьи, ни родни, ни доброй славы; такие, если что, и на лекарскую ящерку не поглядят.
— Ы! — коротко сообщила хозяюшка, сползая к стенке; прижалась ко мне, потная, разгоряченная; поскулила, постонала — все тише и тише.
Спросила с хрипотцой:
— Сеньору было хорошо?
— О! — как бы в полудреме отозвался сеньор.
— Я останусь до утра, милый?
Прозвучало с намеком, но милый притворился мертвым, и минут десять спустя прелестница тоже затихла. А я долго еще лежал на спине, отстранившись от теплого, слегка влажноватого бока, глядел в до боли знакомый потолок и думал.
Покойный супруг дамы, сопящей у моего плеча, надо полагать, был кремнем не хуже Лавы, а то и покруче; в здешних краях обыватели от веку вольные, записаны за Императором, а потому к сомнительным авантюрам не склонные. С хозяюшки спрос невелик, а вот мужики-хуторяне, о бунте говоря, покачивают головами и сильно сомневаются как в надобности такого непорядка вообще, так и в твердости разума барщинных, ввязавшихся в столь ненадежное дело; не было резона бунтовать, рассуждают они, коль скоро сеньоры за ум взялись и тех, которые работы не боятся, все охотнее на оброк отпускают, а с оброка уже и до полной воли недалеко…
Но таких, солидных и здравых, в Империи, надо полагать, немного. Как, впрочем, и везде. А пьянь и рвань не сомневается ни в чем; они ждали чего-то подобного слишком долго — и вот, дождались, и это очень плохо, потому что впереди бунтарей идет взбесившаяся машина.
Я лежал и думал.
Синие тени покачивались, крутились, клубились под потолком; хозяюшка уютно посапывала, уткнувшись носом мне в плечо; где-то ожесточенно прогрызалась сквозь дерево мышь — а я все не мог заснуть, потому что, как наяву, видел азартные лица членов смешанной комиссии, взахлеб докладывающих Ассамблее о выявлении вопиющих фактов нарушения Департаментом как минимум семнадцати из двадцати трех статей Всеобщего Договора…
Вот почему — «полномочия не ограничены».
Это значит, что здесь, на Брдокве, мне можно все, вплоть до сотворения себе кумира и поминания имени божьего всуе, не говоря уж о таких мелочах, как кража, прелюбодеяние и убийство; на кону оказался престиж не ведомства, а Федерации, и наши с Маэстро судьбы в таком раскладе, разумеется, мелочь, не заслуживающая даже упоминания, — но, когда я все-таки задремал, сквозь тяжелый липкий туман мне привиделось белесое антарктическое небо в крупную клеточку.
А на рассвете я проснулся от дивного запаха запеканки; хозяюшка, свежая, лучащаяся белозубой улыбкой, с поклоном пригласила нас к столу, но я вежливо отказался, сославшись на совершенно неотложные дела, и убедить меня остаться еще хотя бы до завтра не удалось даже ссылкой на вот-вот готовые поспеть пирожки с зайчатиной; впрочем, не менее тверды были мои обещания непременно и скоро вернуться и отведать всего-всего.
Как ни странно, мне поверили.
И когда Буллу, отдохнувший и накормленный, резво рванул с места, увлекая за собою двуколку, заметно осевшую от корзины с печеностями, вдовица зарыдала в голос, а работник, выглянув из флигелька, проводил нас нехорошей ухмылкой.
Я перехватил его взгляд, и сделалось стыдно — судя по всему, этой ночью я сорвал бедняге полноценный отдых…
…Плавная, медленная иноходь убаюкивала.
— Н-но, Буллу! — подбодрил я конька, и животина послушно пошла быстрее.
Глаза слипаются, хоть руками веки удерживай. А стимуляторы глотать не хочется, запас-то суточный, на трехмесячную командировку никто не рассчитывал. С помощью жестов прошу Оллу добыть из хозяюшкиной корзины баклажку с рутутой, горьким и пряным настоем, вяжущим глотку, но взбадривающим мгновенно и надолго, не хуже скипидара в заднице.
Глотаю.
Прокашливаюсь.
Уфф!
Хо-ро-шо!
Попадись мне сейчас «Айвенго», мамой клянусь, порвал бы на ветошь голыми руками без всякой «Мурзилки».
Нет, не выйдет. Во-первых, далеко он, сукин сын легендарный, к Старой Столице топает — революцию делать. А во-вторых, прет за ним весь мир голодных и рабов, еще более безмозглых, чем бракованная земная жестянка.
Догнать-то я его, положим, догоню, даже и без браслета — нынче всякая тварь без запинки укажет, куда королевское войско идет, — а что потом, «Мурзилкой», что ли, путь к его величеству расчищать? Не выйдет. «Мурзилка» — аппарат нежный, на андроидов не рассчитанный. И, даже получив аудиенцию, каким образом я смогу утилизировать объект, подвергая его, согласно инструкции, «воздействию жесткого излучения спектрального класса Y-14, желательно в режиме вращения, в течение 160—170 секунд по кварцевому таймеру»? Самого утилизируют гораздо быстрее, а это мне совсем не нужно; кроме меня, «Айвенго-2» никто на волю не выпустит.
К тому же у меня дети, и курс лечения не окончен…
Ну что ж, значит, мы пойдем другим путем. Еще не знаю каким, но путь этот обязательно есть; не может его не быть.
Но об этом я подумаю позже.
Потому что опять тяжелеет голова, веки наливаются свинцом и перед глазами медленно плывут прозрачные червячки, и нет никакого смысла снова хлебать рутуту: она, может быть, и хороша для туземцев, но не для такого залетного организма, как мой.
Ничего. Выдержу. Постоялый двор уже где-то тут, неподалеку.
— Спрячь, малыш! — полуобернувшись, отдаю баклажку Олле.
Она хлопает глазищами и улыбается.
Улыбаюсь в ответ.
Еще одна проблема: как с тобой быть, девочка? Буду я жив или нет, а тебя куда-то определить надо. И не абы куда, а хорошо, надежно пристроить; иначе нельзя: мы в ответе за тех, кого приручаем…
Где-то совсем близко гудит колокол: бом-м-м… бом-м-м… бом-м-м…
…Не спать! Не спать!
Не сплю. Не сплю.
Но все равно — рядом, забегая то справа, то слева, снова крутится Лава, зыбкий, полупрозрачный; он по-прежнему пребывает в сомнениях: доплатить мне или нет.
И наконец принимает решение.
Сквозь тягучий колокольный гул в лицо мне бьет ядреный запах молодого чеснока.
— Сеньор лекарь… Вы, это… Ну-у… я понимаю, племяшка… а только не возил бы ты эту девчонку с собой… — почти неслышно шепчет Лава, и по лицу его мне ясно: теперь мы в полном расчете.
ЭККА ШЕСТАЯ, свидетельствующая о том, что излишек знаний подчас чреват бедами, а любовь к детям, безусловно, превыше всего
Голос чтеца был негромок, но каждое слово звучало ясно и отчетливо.
— В лето шестьдесят девятое от основания Ордена. По воле Его Величества выступили смиренные братья-рыцари на юг, дабы вразумить мятежных тассаев. И одолели… В лето семидесятое от основания Ордена. По воле Его Величества выступили смиренные братья-рыцари на запад, дабы отразить набег эррауров. И одолели… В лето семьдесят первое от основания Ордена. По воле Его Величества ополчились смиренные братья-рыцари на дан-Ррахву, дерзнувшего восстать. И одолели… В лето семьдесят второе от основания Ордена. По воле Его Величества заслонили смиренные братья-рыцари священные рубежи Империи от Джаахааджи, тирана песков. И одолели… В лето семьдесят третье от основания Ордена. Молили Вечного смиренные братья-рыцари вразумить Его Величество, склонившего слух свой к наветам; когда же не были услышаны их мольбы, скорбя, оказали сопротивление. И одолели!
Последние слова чтец выкрикнул с торжеством.
Закрыл фолиант; вопросительно вскинул глаза:
— Угодно ли приступить к пятому тому, брат Айви?
Старый человек, сидящий в кресле, покачал головой.
— Ступай, дружок, отдохни. Ты утомлен.
Монашек сломился в поклоне и сгинул, мышкой, бесшумно, словно слился с тенью, а старик так и остался сидеть у камина, уставясь в огонь, пожирающий смолистые плахи. Изредка он шевелил дрова трезубой кочергой — тогда пламя взмывало, взлетали искры, волной жара ударяло в лицо, и предутренний сумрак на мгновение вновь оползал по стенам, когда пламя темнело, — и вновь замирал. Со стороны могло бы показаться — уснул. Но не было рядом никого, и некому было ошибиться.
Водянисто-голубые глаза, полускрытые густыми, нависающими на глазницы бровями, замерли, завороженно следя, как языки огня облизывают прямоугольную плашку, как скручивается и — вспышкой! — сгорает нежная кора, легким дымком исходит влага, и высушенное, белое, словно раскаленное, дерево вдруг вспыхивает и обугливается, превращаясь в золу и пепел…
В ничто.
— И одолели! — сказал человек громко и отчетливо. — Да!
Оттолкнулся от подлокотников.
Встал; в тишине звонко хрустнули суставы.
Волоча ноги, прошел к алтарю.
Третий Светлый, любимый друг и надежный советчик, магистра в многолетних трудах, глядел на преданного своего слугу — сверху вниз, — как всегда, ободряюще и чуточку печально. Был он так же тощ, как магистр, и так же плешив. Его деревянная плоть ссохлась под белым одеянием, и рука, сжимавшая посох, была иссечена трещинами, будто стариковскими прожилками.
Старый человек медленно, щадя измученную болями поясницу, опустился острыми коленями на подушки, устилавшие ступени перед алтарем.
— Всемилостивый! — негромко позвал он любимого Заступника. — Укрепи и научи меня, бессмысленного, ибо не ведаю, что есть благо перед лицом Вечного…
Тысячи, десятки тысяч раз, день за днем всю свою не короткую жизнь произносил магистр эту обычную формулу, символ покорности и самоуничижения. А сейчас впервые привычная фраза оборвалась на полуслове…
Как затасканная, истертая до отказа ременная упряжь.
И великий магистр в ожесточении подумал, что не тот угоден Вечному, кто простаивает перед алтарем с восхода до заката, первым бежит к Чаше, последним уходит из часовни, постится, заучивает псалмы и дает обеты. Нет, не он праведник. Не ему место в первых рядах святого воинства. Ибо что для Вечности вера, озабоченная лишь собственным спасением? Пыль, прах и тлен! Только тот угоден Вечному и Светлым Его, кто живет и труждается ради Его славы, не забывая и о спасении иных душ, — ведь и земная жизнь Третьего Светлого являет собою пример беспрестанного подвига; он не знал праздности, проповедуя слово истины…
— Помоги, Всемилостивый, — прошептал старик, и шепот его был похож на плач ребенка. — Пошли мне Слово, способное вернуть доброго брата Турдо на путь истины…
Отблески пламени гуляли по лику изваяния, но лик не казался живым.
— Ты, свидетель моих скорбей и трудов, знаешь: я честно служил Вечному и нес язычникам Имя Его, не жалея сил. Но вот — я дряхл, силы мои на исходе, и близок час, когда не я, но другой станет блюсти чистоту служения Ему. И стало мне известно, что достойнейший из достойных погряз во грехе…
Словно дуновение ветерка пронеслось по просторному покою, и магистру почудилось, что Третий Светлый чуть приподнял кустистую бровь.
— Хуже, чем во грехе!
Великий магистр был убежден в этом.
Как долго не хотел он верить в падение брата Турдо, как тщательно проверял и перепроверял каждое слово, каждую улику, подчас даже отметая очевидное, но не подтвержденное должными доказательствами, обижая недоверием достойных, богобоязненных свидетелей! Увы, все оказалось правдой: и чешуйчатые василиски, заточенные в колбах, и пожирающие василисков грифоны, и мерзкие каффарские книги, отовсюду свозимые (страшно подумать!) в Тшенге, и неведомо куда пропадающие селянские младенцы — все, как один, первенцы…
— Не я ли некогда принял его в оруженосцы? Не я ли опоясал мечом? — бормотали сухие губы. — Я. Мне и держать ответ за эту заблудшую душу. Но и ты, Всемилостивый, и Собратья твои свидетели: прежние дела и поступки его достойно украшали герб Ордена и преумножали славу Его…
И вновь дрогнула бровь на неподвижном лике изваяния.
Третий Светлый, не терпящий лжи, подтверждал: это — правда.
В тот, давний уже, день не кто иной, как магистр — тогда, впрочем, еще всего лишь раамикуский паладин, — от имени Ордена встречал новоприбывших.