Вольтерьянцы и вольтерьянки Аксенов Василий
«Нет идей врожденных.»
Джон Локк
«Нравственный смысл — врожден.»
Готфрид Вильгельм Лейбниц
«Я не понимаю природы мысли.
Разум ли повелевает руке подняться?»
Вольтер
Глава первая, в коей картина превращается в роман, пустынные брега в парижскую Масленицу, портрет Вольтера в живую персону, театральный скандал в триумф, трезубец Нептуна в объятия Морфея
В самом начале сего повествования хочу обратиться к вам, персоны читающего сословия; и к тем, кто посредь домашнего досуга возжигает свечу над не разрезанным еще томом, равно как и к тем, кто, трясясь день-деньской в кибитке, прижимает книгу к подушке с пятнами стеарина и раздавленным клопом-с, и сообщить, что книга сия втягивает вас в апрель 1764 года; ранняя весна, судари мои, глубокий морозный закат.
Вслед за фразой развивается неподвижная картина прибалтийского простора. Большущее небо с длинными лиловыми облаками на западе и со младым месяцем в зените. Голыя ветви вдоль дороги, в конце коей темная ломаная пила городка с острейшим, будто не своим, зубом кирхи. Озеро подо льдом. Вросшие в лед повозки недавней войны. Торчат оглобли, скособочилось колесо, зияет жерло полевой пушки. Кой-где, ежели спешиться и присмотреться, увидишь в замерзающей на ночь полынье брошенную воином фузею с торчащим из дула багинетом или без оного, патронную суму пехотинца или кавалерийское седло с переметными карманами, череп лошачий, а то и человечий, расколотую кирасу с торчащими ребрами, некогда прикрывавшими сердце, исполненное отваги или безудержной тоски, именуемой в обиходе горечью поражения. Неподвижная сия картина красноречиво расскажет тому, кто спешится, о страшной схватке в померанских болотах, ну а тому, кто проскачет мимо, не расскажет ничего, поелику тот ее и не заметит.
Теперь пора сказать, что не все так пронзительно застыло в этой весенней темной картине, освещенной лишь огромным бледно-зеленым небом с чеканным серпиком апреля. Есть тут две фигуры, пребывающие в бешеном движении, ног у них не сочтешь, видно только, как вдребезги разбиваются замерзающие вдоль дороги лужи. Летят за ними хвосты, гривы и плащи, если глянешь сбоку. С той же позицьи заметишь натянутые до бровей треуголки да младые гладкия подбородки. Рьяны ноздри исторгают мятущийся пар. Шумное дыхание, бой копыт и скрып сбруй завершают переписку пейзажного масла, то есть натюрморт на наших глазах и при наших ушах обращается в натюральную романею.
Бешеный галоп выветривает вчерашнюю данцигскую пьянку из глав и телес двух шевалье, Николя и Мишеля. Слава тебе Господи, что лошади не пьют! Как это не пьют, как это не пьют? Водки не пьют, водки не пьют, водки не пьют! И пива не потребляют! И рейнского сладкого не глотают! Не пьют, потому что им нет, не дают, нет, не дают, нет, нет, нет! Только воду пьют, пьют, только воду пьют! Вровень несутся верные кони, взращенные в гвардейской Ея Императорского Величества конюшне, четырехлетние боевые жеребцы, два брата Тпру и Ну, ныне именуемые на французский манер Пуркуа-Па и Антр-Ну. Так скачут, будто и пить не хотят, пить не хотят, пить не хотят, воды не хотят, воды не хотят и по пиву не грустят, не грустят, будто не останови, так и протарабанят всю тыщу верст до столицы французского королевства!
А чего ж так гнать-то, естьли ехать еще столь далече, и чему такая прыть может споспешествовать? Может, гонится кто за кавалерами? Может, сами они кого преследуют? Авторский произвол, однако, не находит пока никакого резону для спешки, за исключением вчерашних довольно-таки куртуазных и в равной степени ридикюльных обстоятельств.
Ну что ж, нам-то, сочинителю, то есть мануфактурщику бумажного товара, спешить некуда, если уж заехал в восемнадцатое столетие, в раннюю весну 1764 года; так что давайте по порядку.
Третьего дня под вечер легкой рысью, как предписано было в экспедиции, достигли Николя и Мишель приморского города Данцига, по-нашему Гданьска. Предъявили страже французские пашпорты и были пропущены за ворота; даже взятки не потребовалось. К французским офицерам многие из гданьского народа относились с симпатией еще со времен высадки в защиту короля Сигизмунда Лещинского супротив российского произвола. Никому и в голову не пришло залезть в кавалерские ташки, иначе могли бы за двойными бортами обнаружиться не только французские, но и саксонские подорожные бумаги, а если б глубже копнули, могли бы и на прусские папиры наткнуться.
Не без удовольствия озирали Николя и Мишель с высоких седел виды готического града, пока медленно цокали подковами по гладким булыжникам улицы Длуга. Пуркуа-Па даже не преминул сунуть ноздри под хвостик игривой кобылке из знатной упряжки, что ожидала кого-то непростого возле трактира «Лион Д'Ор».
«Эппенопля, — сказал тут Мишель, — да ведь это, видать, тот самый „Лион“, которому Твердищев давал толь лестную рекомандасию».
«Твердищев! — хохотнул Николя. — Опосля его ревельской рекомандасии у меня до сих пор естчо ухо саднит!»
И тут уноши прыснули, как школяры, вспомнив ужин в ревельском «Альте Томасе», закончившийся потасовкой с чухонской знатью, ежели так можно сказать о каких-то якобы шведских баронах.
Твердищевская рекомандасия для них все ж что-то значила, естьли они спешились у «Золотого льва» и сказали своим коням стоять. В привязи и присмотре нужды не было: Тпру и Ну знали свое дело туго, как тогда выражались в кавалерии. Никому до себя и до поклажи дотронуться не дадут, а буде дерзнет какой людской или животный хищник, забьют копытами или покусают.
Давайте сразу заинтригуем неравнодушного читателя, сказав, как в романах пишут, что прибытие молодых людей не осталось незамеченным. Две пары смешливых и нежных глазищ поглядывали из-за занавесок второго этажа, где собирался на ужины непростой народ, как приближались к дому два статных уноши в рейтарских ботфортах, в коих (в уношах, а не в ботфортах), несмотря на отсутствие знаков отличия, нельзя было не признать гвардию. Льзя было предположить, что именно залу второго этажа, где в сей час ужинало семейство заезжего курфюрста, имел в виду советчик из экспедиции г-н Твердищев, однако наши кавалеры прямиком перлись не туда, а в подвал. Впрочем, с тем же успехом льзя было сказать, что именно подвал как раз и советовал прокисший в экспедиции г-н пьянчуга, то есмь эксперт.
В подвале вся жующая и пьющая кумпания повернулась, как будто в первый раз узрела путешествующих шевалье. Кто-то что-то грубое изрек на кошубском варварском речении. Какие-то в обносках военного из дыма начали приближаться. Какие-то в кожаных наплечниках уселись рядом, отрыгивали пивом, строили рожи физиогномий. Нет, изысканных манер тут не дождешься, не Петербург.
Николя и Мишель, сохраняя достоинство, как их всю жизнь поучали, раскурили трубочки и заказали по-французски жареного каплуна. Прислуга, ни черта, конечно, не поняв, принесла полбарана.
Хозяйка с дочкой, обе грудастые, гладкие, поставили перед кавалерами две кружки, каждая весом с чугунную гирю. Один мужик сел ватным задом на их стол и стал насвистывать прусский марш на полковой флейте. Другой какой-то, как бы прочищая мушкетон, все наводил дуло на наших путешественников.
Откуда было знать нашим кавалерам, что не было в городе заведения с более дурной репутацией, чем подвал «Золотого льва»?
Здесь кумпанействовали дезертиры разных армий, еще недавно дравших друг дружку на полях Семилетней войны. Откуда им было знать, что за полчаса до их прибытия в подвале разгорелась полнейшая возмутительность в адрес курфюрста с семейством, которых принимали в двухсветной зале наверху. Какой-то фузилер припомнил, что его высочество недоплатил ему десять талеров за бой против вюртембергского полка.
Этот аффеншванц, курфюрст, ламбекуло хуэвадское, просрался, мьерда, подписал армистицию с дюком, а моих десять золотых себе засунул в трудекуль, орал на весь подвал хромой на обе ноги фузилер, похожий на смесь медведя и упомянутой им в потоке красноречия обезьяны. Тут вся толпа, среди которой было несколько старческих великанов из распущенного Фридрихом Вторым любимого его батюшкой Фридрихом Первым великанского полка, пришла в возбуждение, вспоминая недоплаченное. Проклятья на всех языках Семилетней войны, включая русское эппеннопля, неслись из всех углов.
Вот тут как раз и вошли двое наших безупречных. Откуда им было знать, что их немедля приняли за прусскую агентуру? Дескать, там нонче таковских нанимают, гладковыбритых. Вот и казак Эмиль надысть рек, как из него такие брали дознание, с оттяжкой. Иссякли все пасьянсы, братва, вставай на бой, солдат, не за гельды, а за правду-курву! Что же удивляться, что Николя и Мишель сморщили носы, принюхиваясь к местным недостаткам савуар-вивр.
Горячее пиво, однакось, было пользительно. Облегчив кружки наполовину, уноши огляделись уже по-весельчаковски. Мишель вытащил из-под стола ногу и въехал под самую трудекуль той заднице, что без политесу попердывала по соседству с их ужином. Николя понимал смешное, зашантеклерился заливисто, сердешно, как бывало в кадетском корпусе. С новым бон-аппетитом друзья взялись за баранину.
Бродяга между тем летел сквозь дым кабака и, пролетев сажени три, упал башкой в соседнюю кумпанию со страшенными красавицами. Визг оных. Хруст фурнитуры. Брызги питьевого. Ошметки съестного. Весь подвал, кроме калек, повскакал на ноги.
Хохот мешал нашим уношам продолжить жевание. Нужно сказать, что подобные эмансипации никогда не пугали кавалеров, а, насупротив, как бы увлекали их своей, ну как тут получше изречь, ну, нежданностью, что ли. Вспомни собственную младость, читатель, вспомни юнкерские забавы и все простишь.
Шум стоял в заведении, прямо сказать, гомерический, а ведь он, ну, Гомер, знал, как передать шум; уши ему никогда не отказывали.
В этом шуме наши так называемые французы не могли разобрать ни одного слова. Равно как и по-немецки эти наши как бы дипломатические курьеры, или, как их в те времена называли, «эстафеты», ничего не могли связать в реве малопристойных глоток. Откуда им было знать, что регуляры подвала не умели ни на каком языке правильно выразиться, что за годы мародерства сей сброд отвык от своих природных речений и изъяснялся на каверзной похабщине, составленной из польских, швабских, кошубских, моравских, фламмских, валлонских, брабантских, тосканских, шпанских, прусских, саксонских, голштинских, ютландских, мадьярских, жмудских, москальских и Бог еще знает каких засаленных и пересоленных слов.
Вот вам образец сей словесной клоаки, милостивые государи. Можете сами его жевать в нужных местах сочинения, лыком в строку не встанет, а может, напротив, иной раз и позволит малость рассупониться.
- Куло— педерсе-скорежара-пете-мамара-какара-шир!
- Швуле— финокио-хире-коконес-и-марикон!
- Чочо— кё коньо-суссе-алмеха-савашьердюр!
- О ламбекуло-пута-мамона-дупаморозна-келькуль!
С этим словесным хламом приступили уж было к двум красавчикам шпионам, чтоб посчитаться за оскорбление в дупу, как вдруг новый разгорелся скандал. Обиженный бродяга, оказалось, потерял свой мешок и теперь ползал по полу, собирая вывалившееся хозяйство, почерневшие какие-то крючки с перстнями, сиречь пальцы шведских кирасиров, загубленных бомбардами прусского короля прошлой весной в недалеком от города болоте. Эдакого супостатства не терпели даже в подвале «Золотого льва». Некий авторитетный рыжебородый с рваной ноздрею по имени Барбаросса (запомни, читатель!) закинул уже на крюк в потолке туго свитую лямину, когда сверху спустился хозяин и кликнул стражу. Вошли пузатые с алебардами. Давайте разбираться, кто есть кто в вольном мясте собрался. Начнем с новеньких. Нутко, молодчики, явите папиры!
Хозяин был купчина старых ганзейских кровей, и пол-Европы было у него в кумовьях. Как и полагается данцигскому заправиле, фамилию имел двойную, Шпрехт-Пташек-Злотовский, то есть даже тройную в сем случае. Напоминал он персонажа картины мастера Рембрандта «Ночной дозор», того, которого не очень видно. Грозно пучился на молодых проезжих, как бы слегка презирая, а на самом деле соображая, какова их истинная природа. Так вот постоянно приходилось прикидывать в вольном штадте или мясте: что за народ проезжает, от кого, к кому? Ишь ты, как стоят, шляхетская поза, руки на эфесах, сразу и не сунешься.
Тут вдруг осенило Николя: да ведь что-то бубнил Твердищев про этого хозяина. В случае чего, сказал, шляпой пополощите перед ним да реките под сурдину: вам, мол, поклон от господ Глазенаповых! Тут как раз и Мишель припомнил что-то из экспедиции полезное. В случае встречи с герром Шпрехтом (он же Пташек-Злотовский) следует левое ухо вам прикрыть ладонью, соорудив над оным подобие козырька с отведенным в сторону мизинцем.
Получив эти столь значительные пароли, член магистрата (он был таковым!) тут же пошел прочь и показал кавалерам следовать за ним. Толпе ничего не оставалось, как растерзать мародера-стервятника, к чему она немедленно и приступила. Тому такая оказия была не впервой: повисев под градом ударов на крюке, он тихо окочурился, а потом заполз под дубовую скамью, куда ему принесли бадью вчерашнего супу.
Герр Шпрехт провел кавалеров во внутренний двор, где высказал им отеческую укоризну: отчего, мол, ваши сиятельства сразу не засвидетельствовали? Затем уже по-светски, вставляя в речь немецкие куршлюзы и польско-галльские бонмоты, сопроводил друзей никому не ведомых господ Глазенаповых по галерее до весьма торжественных дверей, кои и открыл пред ними с соответствующим политесом. «Ваши высочества, дамы и господа, вас приветствовать пришли два проезжих кавалера французской службы Николя де Буало и Мишель де Террано, юноши весьма достойных манер и безупречной отваги!» — так объявил он гласом заправского мажордома, как будто это не он еще четверть часа назад вепрем рявкал на взбунтовавшийся сброд в подвале.
Уноши весьма уверенно, если не сказать самоуверенно, отвесили собравшимся изысканные поклоны в версальском стиле, и, только лишь подняв глаза, ахнули «Мон дьё!», и даже слегка разъехались кавалерийскими подошвами по паркету. В зале за большим столом сидело не менее дюжины персон во главе с курфюрстом Магнусом Пятым Цвейг-Анштальт-и-Бреговинским, но самое главное заключалось не в присутствии сей августейшей особы, а в том, что в отдалении от стола под звуки клавесин танцевали друг с дружкой минуэтку две тоненьких двойняшечки-курфюрстиночки Клаудия и Фиокла, обладательницы тех самых смешливых и нежнейших глазищ, предусмотрительно упомянутых нами пару страниц назад.
Появление столь впечатляющих, хоть еще и не мытых с дороги, молодых людей произвело и на благородное семейство совсем неслабое, как в те времена рекли в светских кругах, впечатление. Эх, были б деньги, подумал курфюрст, нанял бы авантюрщиков к себе в секретную службу. Увы, подумала курфюрстина, между прочим, внучатая племянница российского царя Ивана Пятого, увы, как быстро пролетела жизнь. Ах, ах, ах, завосклицали и захлопали в ладоши восхитительные и восхищенные курфюрстиночки, какая удивительная экзистанция, какие кавалеры наших мечт! Сюда, сюда, изящества сыны! Однако, однако, зашептали тут две дамы-шапероны, собственно говоря, главные тетушки династии Грудерингов, Эвдокия Брамсценбергер-Попово, баронесса Готторн, и графиня Марилора Эссенмусс-Горковато.
Не обращая внимания на нравоучительные междометия шаперонов, девушки проскользили к юношам и включили их в танец. Уноши сразу же позволили себя увлечь и, щастьем пылким сияя, продемонстрировали все, чему их научили во время внимательного французского воспитания. Многодневная скачка никак не сказалась на их танцевальных способностях, да и как она может сказаться, естьли вы ведете Клаудию или Фиоклу, и сердце ваше возжжено мечтою, и члены ваши столь послушны мечте, хоть порой с подошв и слетает то, что прилипло в подвале, в частности кусочек маринованного шпика.
В лепете девичьем, в разговорах и смешках выяснилось, что это именно они, сестрицы-двойняшки, увлекли все царствующее в своем малом, но почтенном государстве семейство в Данциг на обед. Сколько же можно сидеть во дворце и смотреть, как маршируют мимо окон надоевшие караулы, в коих каждый ландскнехт знаком и лицом и задницей. В вольном граде, прослышали они, в «Золотом льве» собираются пираты, проезжают верхами и в кибитках удивительные порученцы из разных стран, ради прекрасных глаз сшибаются шпаги.
Воцарился, словом, «воздух всеобщей влюбленности», как через сто лет после этого куршлюза написал Лев (не золотой, но) Толстой. Обе курфюрстиночки запали на Мишеля, Николя завострился на обеих, Мишель же избрал Клаудию, хоть и невозможно было ея отличить от Фиоклы. Ночью в галерее он сажал сбежавшую из опочивальни девочку себе на колени, брал губами ее ушко, поддувал локончики на шейке, немножко щекотал под мышками. Она задыхалась от щастья. «Ах, какой вы странный, Мишель, ах, какой вы скоропалительный, ах, откуда у вас такая ямка на макушке головы!» Николя между тем прогуливался по той же галерее с Фиоклой, читал ей вирши из томика Мариво, с коим никогда не расставался для подобных оказий, рассказывал то ли басни, то ли правду о своем обучении в парижской школе «Эколь Милитэр». «Как интересно, а ведь мы там были с папенькой и маменькой, — лукавилась курфюрстиночка. — Будучи еще почти ребенками, мы сопровождали наш государственный визит в этот ваш волшебный Париж. Наш папа интересовался артиллерией». — «Это удивительно! — восклицал Николя. — Да ведь я же как раз в тот год изучал там, в этом нашем волшебном Париже, артиллерию!» Фиокла хлопала в ладошки: «Ах, какие коэнсидансы! О, маркиз де Буало (Николя, как мы видим, не задержался с маркизовским титло), вы должны увидеть нашу артиллерию! Папа говорит, что купил все четыре орудия за наличное золото, однако согласно государственной тайне их унесли с застрявшего в камнях русского брига». — «С русского брига?! — поражался де Буало. „Ах, ах, ах, какие коэнсидансы!“ И читал из Мариво некстати, но по делу:
- «В пруду отражена Психея,
- Она прекраснее Луны,
- И ветр, вздыхая и стихая,
- Влюблен в черты ея спины».
Девушка при сих строках тоже стихала, отвернув к молодому месяцу очарованный профиль.
Пары расстались, условившись завтра после фриштика играть воланы. Оставшуюся часть ночи Мишель и Николя обсуждали, можно ли при таких оказиях принцессе предложить руку и сердце или повременить с рукою.
Утром друзья познакомили своих пассий с Пуркуа-Па и Антр-Ну. Кони, как оказалось, ночью самовольно побывали в конюшне «Золотого льва» и изрядно там насытились курфюрстовским овсом.
Подвыпивший берейтор к тому же, не разобравшись, расчесал им хвосты и гривы. Не прошло и минуты, как Клаудия и Фиокла, что твои амазонки, взлетели в офицерские седла, откуда, впрочем, так же стремительно слетели при появлении строгой матушки-цесаревны, сопровождаемой шаперонами.
Все было чудесно в то утро на улице Длуга. Запах пива и мочи испарился за морозную ночь. Пахло кренделями и кофием, что при всей прозаичности как-то чудесно дополняло «воздух всеобщей влюбленности». Николя и Мишель с уверенностью и легчайшей наглостью предвкушали то, что еще сегодня предстоит им вкусить: взоры, воланы, восторг.
И в это время в перспективе ганзейских фасадов появилась карета, которая по каким-то неведомым еще нам причинам произвела на уношей удивительное по сокрушительности впечатление. Карета эта была из тех, о коих говорят «опочивальня на колесах», да и не только на колесах, милостидари, на крепчайших естчо и паче упругих рессорах швейцарской работы. Надежно и неторопливо, как какая-нибудь, опять же швейцарская, часовая механика, карету катила шестерка могучих шереметевских конюшен природных лошадей. Впереди гордился осанистый форейтор. Два многозначительных погонялы сидели на облучке. Две суровых орясины стояли на запятках. Бойко за каретой катили два возка, а замыкали поезд полдюжины всадников, в коих по посадке нетрудно было предположить «желтых гусар» Ея Императорского Величества Екатерины Второй Всероссийской.
«Мишка, глянь! Граф, эппенопля, въезжает!» — возопил шевалье Николя де Буало.
«Колька, бежим, пока не поздно!» — ответствовал шевалье Мишель де Террано.
Великая курфюрстина Цвейг-Анштальт-и-Бреговинская затрепетала, услышав почти уже забытые звуки родного языка. Девушки, как всегда при внезапных куршлюзах, упали друг дружке в нежные, но довольно надежные объятия. Магнус Пятый весь окаменел, как всегда с ним случалось при исторических событиях. Едва лишь заметив кортеж, он возомнил, что сбылось то, о чем грезил все годы брачной жизни с возлюбленной цесаревной: в Петербурге прозрели, поняли важность Цвейг-Анштальта-и-Бреговины, шлют посла, деньги везут.
Ну а пока мы описывали изумление благородного семейства, их молодые друзья были уже далеко от них в западной перспективе, и только хвосты Тпру и Ну отмахивали привет: ауфвидерзеен, быть может, навсегда! И так они мчались много часов, словно пытались всеми силами увеличить расстояние, отделяющее их от таинственной кареты и от еще более таинственного графа, да так в конце концов и домчались до нашей увертюры, ворвались в пейзаж померанского апрельского заката, чтобы в конце концов и его оставить за хвостами своих коней.
Ну а теперь давайте попробуем, хотя бы частично, избавиться от этой оскомину набившей таинственности. Торговцы считают, что без таинственности сейчас книги не продашь, хоть заворачивай ее в марокканский сафьян, а между тем даже и не догадываются, что все больше появляется покупателей, которые, положив только что купленную книгу в карман, вздыхают: хоть эта оказалась бы без таинственности. Такой покупатель не сломает каблука, когда на прогулке, открыв последнюю страницу, узнает, что злодей был сыном банкира. Его влечет «таинственность» другого рода, связанная с необъяснимостью авторского тщания начать с правды, а кончить вымыслом, или наоборот; вот в чем «таинственность», которой он алкает, — увидеть в авторе такого же искателя, как и он сам, вместе с ним провозгласить «рцы языком правдивым ты!», а на деле оказаться выдумщиком, в чем, как некоторые полагают, и состоит верность художественной истине.
Итак, попытаемся развеять нашу собственную, невесть откуда взявшуюся «таинственность» в тех пределах, в коих это возможно в начале книги. Читатель, конечно, уже догадался, что Николя де Буало на самом деле зовут Николаем Лесковым, а Мишеля де Террано Михаилом Земсковым и что они никакие не французские «эстафеты» (les estafetes), a просто-напросто русские офицеры, недавно зачисленные в агенты секретной экспедиции петербургского правительства.
Происходят они из самой внутренней России, и именно из Рязанской губернии. Усадьбы Лесковых и Земсковых в большущем и немыслимо разбросанном по природе селе Покровском смотрят друг на дружку с двух равновысоких холмов. Их вечная вражда наложила отпечаток на всю округу. Лесковы в пику Земсковым старались на своем холме внедрить изящество. Пристроили к развалюшным хоромам четыре колонны с коринфскими капителями, в пруд перед домом пустили лебедей, в сад павлинов и стали там прогуливаться в паричках, с тросточками, а на соседей насмешливо посматривали в невтонианскую трубу, хоть и было их видно невооруженным глазом.
У этой трубы была своя история. По слухам, завезена она была в нашу отсталую державу ученым мужем Жозефом Делилем в анны-иоанновские времена, когда исполинскими усилиями строилась Петербургская академия. Была она длиною семь футов и при надежной наводке на планету Сатурн казала уму непостижимые кольца вкруг оной. Да как же оказалась сия почтенная медь в рязанской глуши? Досужие летописцы, и, в частности, вечные недруги Лесковых Земсковы, рекли, что труба была похищена из Подзорного дворца по странной случайности как раз в ту ночь, когда будущий батюшка Николая Галактион держал там караул. Якобы именно в связи с этой трубою Галактиону Лескову пришлось до срока выйти в отставку из Ахтырского полка, предварительно пройдя дознание в канцелярии Долгорукого. Труба Делиля якобы была найдена, хоть и болтают, что заново была построена уже российскими быстроразумниками в Гусе-Хрустальном.
Года через три после сих сумнительных событий Галактион Лесков подарил своей невесте Агриппине «невтонианскую трубу», якобы заказанную в Гусе-Хрустальном, а по молве так все ш таки уворованную. Гости, собравшиеся в беседке над прудом, благоговейно по старшинству подходили к дырке со стеклышком и смотрели на Сатурн. Никто не видел ни колец, ни самого Сатурна (так злословили Земсковы), однако все восхищались картиной, дабы не погрязнуть в невежестве.
Что касается Земсковых, то они назло врагам косили под мужичье, то есть под хранителей традиций, чихали на Запад, как будто и не знали, что даже это чихание, эти понюшки, извлекаемые из костяных табакерок, пришли оттеда, откеда все приходит, как бы взамен родной харкотине. В общем, Земсковы свое, нутряное, почвенное, в себе пытались сохранить, орали по вечерам старые солдатские песни, мало брились, волосы не завивали, почитали Петра как хранителя русскости (это Петра-то!), а мужиков своих в охотку колотили, за что пользовались повсеместным уважением.
На самом деле и те и другие жизни себе без суседства не чаяли, и, если у Лесковых, скажем, появлялась модная коляска, Земсковы тут же покупали пару русских выжлецов на российского медведя. И наоборот, ежели Земсковы выносили на крыльцо новый тульский самовар, жди — через неделю Лесковы уже сервировали на веранде кофий в чашечках дрезденского фарфора.
Вот так же и Галактион Лесков не успел жениться со своей невтонианской трубою, и месяц не прошел, как и Теофил Земсков сыграл свадьбу с девой первостатейных рязанских статей Колерией Рузайло в славянском стиле и пригласил все патриотическое сообщество чихальщиков под сень неизвестно откуда взявшихся полковых штандартов.
Две миловидные молодые женщины зажили по соседству, но в гости друг к дружке не ходили, хоть и тянуло. Впрочем, вскоре у них появился весьма любопытный посредник, сорокалетний генерал-аншеф Афсиомский Ксенопонт Петропавлович, известный в Европе под именем Конт де Рязань.
Ксенопонт был из худородных дворян городка Ряжска и, хоть служил в Преображенском полку, выше старшего унтера не поднялся. И все-таки ждала крутого вояку немыслимая удача судьбы. Доподлинно неизвестно, что произошло одной петербургской ночкой 1740 года, однако и слухов отвергнуть нельзя, понеже ничем, кроме оных слухов, нельзя объяснить его дальнейшей карьеры, что взлетела в небеса огненной шутихою. Слухи же гласят, что дщерь Петрова, цесаревна волшебной красоты по имени Елизавета, именно на плечах унтера Афсиомского въехала в ту ночь в Зимний дворец. А спешившись якобы с оных плеч, именно ему, унтеру Афсиомскому, отчеканила приказ: «Тащи императора!» И именно он своими руками, больше привыкшими к железу, извлек горячее тельце Иоанна Шестого из царственной колыбели и помчал оное тельце на мороз.
Так или иначе, но по прошествии трех лет с той ночи Ксенопонт Петропавлович в чине генерал-аншефа со всеми надлежащими нагрудными ольстерами и вальграпом приехал в родные края покупать земли и усадьбы. Давая во всех сих поместьях пышные балы и ужины, он познакомился, почитай, со всем дворянством края, в том числе с молодоженами Лесковыми и Земсковыми. Эва, подумал тогда вельможа, надо примирить эти два рода, соединить их какой-нибудь притягательной силой. Взявшись за дело, он в своем фасоне не оставлял усилий, как, скажем, и в изучении иностранных языков, коими овладел за три года изрядно. То с прицелом на Лескова раскинет карточную партию, где познакомит общество с парижской новинкой, игрой под названием «каваньоль». То ради Земскова протрубит на всю губернию охотничий сбор, чтобы на нем как бы под шумок российское соединить с аглицким, смягчить гордыню.
Не забывал и молодых жен, особливо когда печалились в одиночестве. То Агриппине привезет в подарок цельный кофр дорогих кружев, то к Колерии заглянет с ларцом отменнейшего бельгийского шоколаду. Дело было летом и короткими ночами промеж помещичьих усадьб распространялось что-то эдакое, памятное по недавнему путешествию, италийское. Однажды даже, сбросив бальные туфли, босиком путешествовал через речку Мастерицу от Лесковых к Земсковым и обратно. Экий край, думал он, экое богатство, экая унавоженность! Незабываемое, в общем, получилось лето, даже иностранцы записывали в свои блокноты: «В постижение балов и прочих увлекательностей Рязанская губерния — это сущее Эльдорадо». Примирение, увы, не состоялось, и граф вернулся к своим делам, можно сказать, всеевропейского ранжира.
Миша и Коля, как бы подчиняясь традиции, родились в один день. Лесковы устроили изящный фейерверк, Земсковы весь день колотили из пушки по льду реки Мастерицы, так что по сей причине весна в округе вроде бы началась до срока. Афсиомский через год заехал полюбоваться на обоих бутузов. Стоя то над Колей, то над Мишей, он не без философской горечи думал о превратностях судьбы. Крошечное тельце похищенного императора, как видно, вселило в него тягу к подобным младенцам и в то же время пресекло даже мысли о собственном отцовстве. Друг Вольтер, думал он, ты был прав, сказав: «Все дети этой расы — наши!» Уже тогда он вручил Лесковым и Земсковым бесценный дар, грамоты с гербами и подписью Императрицы, извещавшие, что столбовые дворяне Рязанской губернии Лесков Николай и Земсков Михаил заранее зачислены в Кадетской корпус Ея Величества, учрежденный еще в 1731 году фельдмаршалом графом Минихом.
По прошествии нужных лет мальчики были отправлены в Санкт-Петербург. И вот тут случилось невероятное: воспитанные во вражде к соседям, дети воспылали друг к другу едва ли не братской любовию. Они как бы дополняли друг друга: Миша рос увальнем, Коля егозою, Коля все хватал налету, Миша отличался вдумчивостью. Именно Коля открыл удивительные свойства Мишиной головы. Об нее можно было сломать любую дубину или доску, не причинив юному органу мысли ни малейшего вреда. Напротив, внезапные угощения по голове как бы бодрили мальчика: он то начинал божественно петь, то умножал без ошибки чудовищные числа. Вообще стал немного злоупотреблять головою. Например, принимал на оную ядро гаубицы, чтоб можно было скатить по шее и спине и немедленно всей жопой на него усесться. То-то смеху, то-то восторга в мальчиковой кадетской среде, особливо ежели сие случалось в обширном дортуаре во время популярного ночного игрища «Гангут и Полтава».
Тут следует сказать, что в пору назревания зрелости, когда уже усишки на губке и бородишки на ланитах начали прорастать, у Михаила стали проявляться кое-какие странности, иной раз снились ему диковинные сны. О них он никому не рассказывал, кроме сердешного друга Николаши.
«Вот, знаешь ли, земеля моя, вчерась вижу я какую-никакую визионарию, будто в кулаке у меня завелся жужжала».
«Какая она, твоя жужжала?» — удивлялся Николай.
«Он», — поправлял Михаил.
«Тогда уж он — жужжал», — легкомысленно смеялся друг.
«Нет-нет, мон шер, он — жужжала».
«Ну расскажи мне про своего жужжалу, — снисходительствовал Лесков. — Какой он, что делает?»
«Ползет по щеке, жужжит, дочиста бреет».
«Ой умру! — хохотал Николай. — Жужжала бреючая! Большая?»
«Да с табакерку».
Вот в таких подростковых шалостях дожили они до своего уношества. Граф Рязанский не спускал с них внимательного ока. Бывало, пригласит обоих во дворец и любовно наблюдает. Неплохие получились особи, нет, неплохие! Позовет встать рядом с собой перед огромным зеркалом с рамой рококо работы самого Шарля Крессана и наблюдает то во фронтальной позиции, то в боковой себя широкоплечего и еще не совсем жирного, в бархате с золотым шитьем и галунами, с генеральскими вальграпами и ольстрами и двух стройных уношей в кадетских кафтанчиках. И смотрит, и смотрит, словно делая в памяти одну за другой большущие парсуны: нет-нет, неплохие получились детища у рязанского дворянства!
Совершеннолетие Мишани и Николаши совпало с июльским 1762 года восшествием на престол молодой императрицы Екатерины. Генерал Афсиомский, соблюдая традицию дворцовых переворотов и с трепетом вспоминая собственную елизаветинскую браваду, приехал по просьбе друга Никиты Панина (друзьями прирос сей герой от Тегерана до Лиссабоны) в квартиры Преображенского полка и вывел оттуда на возбужденные улицы батальон верных Екатерине воинов, среди коих пылали влюбленностью в Россию и в молодую мятежницу Николай и Михаил.
Прошло еще два года. Ксенопонт Петропавлович стал подумывать о переводе юношей из военного дела в дипломатическое ведомство. Не чинами, не орденами крепнет сейчас персона, а причастностью к большим умам, к просвещенью нравов, к банковским операциям, солидным вложениям. И тут как раз в высоких, если не сказать высочайших, сферах Двора возникло секретнейшее дело, главой которого был поставлен шестидесятилетний вельможа, воин и надежнейший агент, путешественник столь основательный, что снискал себе репутасию «Марко Поло Российского», писатель утопий и авантюрист, светский лион и немножко бандит, как всякий контрбандит проседает быть, сам Его сиятельство Афсиомский.
Паки приходится просить пардона у читателя за новую невольную «таинственность». Мы не раскрываем сего «секретнейшего дела» токмо лишь потому, что сами его пока не знаем, а вовсе не завлекательности ради. Осмеливаемся напомнить, что ушли мы от прямого изложения только лишь для раскрытия первой «таинственности», вот именно связанной с каретой. Теперь уже ясно, кто едет в этой карете и куда направляется. Вот именно во Францию неторопливо, солидно и надежно катит экипаж, в который каждое утро после очередного ночлега садится этот не очень-то уже русский господин в немного длинноватом парике, но зато в исключительно модных очках и с первым томом «Энциклопедии», кою решено было во время путешествия не токмо прочесть, но и перечесть, то есть в оную вникнуть.
Афсиомский готовился к делу загодя, обстоятельно, учитывая всяческие подробности. К числу подробностей относилась и его опека над будущими дипломатами Лесковым и Земсковым. Их приняли на подготовку в секретную экспедицию правительства, а за несколько дней до выезда основной делегации отправили верхами в Париж. Предполагалось, что уноши прибудут туда за неделю до «кареты» и, пользуясь своими располагающимися внешностями, великолепным с точки зрения «экспедиции» знанием французского лянга и прочими благосклонностями, проведут подготовку к приезду графа, встретятся с нужными людьми, а главное, покажут самих себя, новое поколение российских европейцев, а не каких-нибудь свинтусов, кои рисуются в Париже при слове «русский». И вот такой едва не получился афронт: едва не наехал строгий граф на своих быстролетных гонцов, пребывавших в приятственнейшем размягчении в обществе, собиравшемся играть воланы. Можно лишь представить себе гнев государственного посланника, прокати его карета незамеченной еще сотню саженей до «Лион Д'Ора», куда, собственно говоря, и направлялся он для фриштика и разговора с паном Шпрехтом-Пташеком-Злотовским. При всем своем пристрастии к младой рязанской поросли небось вознамерился бы поднять на оную трость. К счастью, ничего не заметил, кроме двух быстро улепетывающих всадников. Уж не пруссаки ли опять хитрят, подумал он, но мысль эту временно отставил.
Дальнейший путь до Парижа наши кавалеры проскакали без приключений, хоть таковые и предлагались дорогой в изобилии. Быстрей, быстрей, глазкам не потакаем, на оскорбления не отвечаем, лишь бы обогнать карету на три дня, хоть на два дня, лишь бы оправдать ожидания героя-покровителя!
Откроем некий секрет, впрочем, столь незначный, что ему даже не нашлось места в анналах секретной экспедиции: оные три дня как раз и были уношами утрачены, пока блуждали по бельгийским графствам. Без всякого понятия о сем бельгийском колене пути так и пересекли туманную французскую границу.
Николай даже на ходу продолжал зубрить французские фиговые глаголы, скрежетал зубами на перфект футурум, обещал с этими глаголами еще посчитаться. Миша первые дни все грустился по Клаудии, поддувал губами воспоминания о ее завитушках, напевал какую-то музыку; потом позабыл.
Однажды, уже близко к Парижу, заночевали кавалеры в деревенской гостинице, в местечке Руасси. Утром Лесков увидел, что друг сидит на кровати с таким видом, будто все-таки обломили ему черепушку какой-то великанской доскою.
«Ну что, Мишка, опять?» — спросил он сочувствительно.
«Опять, Николай, опять. Такая облискурация снилась, что и рассказать боюсь».
«Ну ладно уж, рассказывай!»
А снилось Земскову в ту ночь какое-то небывалое ровное поле, а на нем какие-то закругленные жестяные домы с окошками. Ну что тут такого, друг, нудомы, ну жестяные, ну давай, пёрдни как следует, выпусти пар и вставай, нас Париж ждет. В общем, они, некоторые, ездили по этому полю. Домы? Домы ездили вроде как кареты, только без лошадей. Да ведь это вроде уже снилось, кареты-то без лошадей? Так-то ведь не кареты, большие домы, куда захотят, туда и едут, а потом…
«Ну что, Михаил?»
«А потом улетают».
«Домы?»
«Да».
Коля смеялся от души.
«И такие же прилетают…»
Коля от восторга даже грянул из кормового орудья.
Подъезжая к городским вратам по дороге, забитой телегами с драным мужичьем, Николай все думал о Михаиле, причем называл его в думах своих даже не другом, а братом. Надо вылечить Мишку, отныне охранять буду его больную башку. Экое дурацкое все-таки у нас в корпусе повелось к его чугунку плентоплевательство. Слишком доброй души мой братец, ежели самое заветное, то есть свою человеческую голову, отдавал на потеху всяким олухам. И всяческим к тому же плентоплевательским «петиметрам», вроде меня самого, коим лестно было такого брата иметь с несокрушимою головою. Теперь лечить его буду день за днем, пока кто другой за него не взялся, пока рукава ему за спиной не завязали. Открою ему Париж, вот с этого и начну! Париж ведь и сам такой прекрасный сон, внедрись в него, Михаил, и позабудешь свои облискурации. Однако прежде всего начнем с большого дела, отправимся, как в экспедиции указали, на остров Сан-Луи, в резиденцию устно означенной персоны, предназначенной нам под охрану.
Тайная экспедиция, как позднее выяснилось, с адресом означенной персоны полностью обмишулилась. В доме на острове Сан-Луи означенная персона уж двадцать лет как не проживала, а проживал там ихний неприятель, все эти годы пребывавший с персоною в судебной тяжбе.
Едва кавалеры спешились на каменной мостовой, как в дубовых с резным узором воротах открылась малая дверь, и за ней возник величественный старик в мелкозавитом, чуть не до пояса, парике, в расшитом серебром красном камзоле. Потрясая жесткими седыми бровями, он явил собой чуть ли не полководца эпохи Великого Короля; хотя был, разумеется, всего лишь дворецким.
Де Буало и де Террано скромно представились и осведомились о персоне, дескать, им поручено передать достопочтенному мэтру любезности из далекой страны. Дверь тут же закрылась и не открывалась четверть часа, хотя за ней ощущалось какое-то суетливое движение. Кавалеры переминались у входа в этот четырехэтажный дом, один из многих в ряду похожих некогда аристократических резиденций острова Сан-Луи прямо под сенью собора Парижской Богоматери. Впрочем, одноименный роман еще не был написан, и потому молодые люди не испытывали к сей большущей церкви особливо священного трепета.
Замешательство — вот что они испытывали, переминаясь у ворот. Руки свои они держали на ташках, обремененных рекомендательными письмами, набором дорожных документов, банковскими векселями и серебром. Временами руки, словно ища ободрения, непроизвольно прикасались к оружию. Не без основания им казалось, что из-за штор на втором высоком этаже их внимательно рассматривают.
Столь же нерешительно, словно и не они проскакали только что всю Европу, переминались на всех восьми копытах могучие Пуркуа-Па и Антр-Ну. Поглядывали на трех собак с лисьими мордами, что уселись за их хвостами, словно выжидая, чем можно будет поживиться. Первый конь, как бы говоря: «Ничего не дождетесь», с шумом напрудил солидную пенящуюся лужу, которая тут же ручейками меж каменной кладки стала стекать в Сену. Второй конь все отмахивался хвостом и гривой от проснувшегося до срока и потому безмерно наглого слепня, пока вдруг не изловчился и не перекусил насекомому талью. Собаки с почтеньем отодвинулись, однако не убежали, словно за воротами и их ждала какая-то колбаса. Вся набережная была безлюдна и тиха, то ли еще не проснулась, то ли только что отошла ко сну. Все-таки откуда-то доносился сладкий запах свежей выпечки. Где-то через несколько домов от места действия открылись ставни, и женский голос начал выводить утреннюю ангельскую руладу, однако оборвался на полуслове.
«Что— то не видно тут политесу», -храбрясь, произнес кавалер де Буало.
«Может, попозже заедем? — предложил де Террано. — Переоденемся в пристойное и с цветами заедем, а?»
Тут ворота вдруг сильно заскрежетали и распахнулись на всю ширину. Вышли три мужлана, двое в ливрейном, один в поварском колпаке. В руках у повара сковорода на длинной рукояти, а у кучеров хлыст и каминные щипцы. Из-за их спин величественный дворецкий направлял на ранних гостей тяжеловесный мушкет.
«Ву фэр футр, проклятые швабы!» — разразился старик столь же грозным, сколь и грязным проклятием.
Из ворот тут, словно поросята, порскнули два поваренка. Они пустились вдоль по набережной, крича: «Полиция! Полиция!» Открывшийся за воротами внутренний двор наполнился странным возмущением и шумом. По лестницам вниз скатывалась женская челядь. Внутренности резиденции враз дохнули на путешественников какими-то перепрелостями и застоявшимися горшками. Всю толпу подгонял хозяин в незавязанном халате, в незастегнутых штанах, со страшным беспорядком на седой и полулысой голове. Как потом выяснилось, это был не кто иной, как мусье Демонден, не успевший еще облачиться для очередного заседания в суде.
«Кто тут спрашивает этого мерзавца?! — вопил он. — Кто осмелился произнести это имя у ворот МОЕГО дома?!»
Кавалеры прыгнули в седла и подняли лошадей на дыбы. Враждебная толпа на мгновение отступила. Всадники развернулись и пустились вскачь по набережной прочь от негостеприимной твердыни. Что еще оставалось делать? Не обнажать же шпаги перед толпой, пропахшей потным, свалявшимся бытом! Не ждать же полицию, не завершать же свой первый парижский визит эдаким конфузом! Вслед им что-то бухнуло, то ли мушкет разрядился, то ли этажер с посудой упал. Они завернули за угол, и сразу все кончилось, только собаки с лисьими мордами еще долго бежали за всадниками, будто напрашивались в кумпанию.
«Ну что, Николаша, теперь делать-то будем? — спросил Михаил уже на мосту к левому берегу Сены. — Где ж теперь нам искать означенную персону?»
К вечеру улочки Латинского квартала заполнились праздношатающимися горожанами. Шел второй день Марди-Гра, то есть Масленицы. Лучшего повода для безделья было не сыскать. Едва ли не на каждом углу выкаблучивали танцоры, мелькали разноцветными рукавами жонглеры, возникали мимы и пожиратели-изрыгатели огня, разрыватели цепей, сама толщина коих уже обещала обман, африканские укротители обезьян и питонов, итальянские кукловоды и цыганские гадалки с козочками. Временами над толпой воздвигались шутовские фигуры на ходулях. Из окна в окно кто-нибудь прогуливался по натянутой веревке.
Среди зрителей тон, конечно, задавали студенты Сорбонны. Их пьянили помимо дешевого вина чистое вечернее небо, ранняя луна, ну и, конечно, девчонки, в коих недостатка в этом граде не было. Любая швейка, а уж тем паче модистка, чувствовала себя сегодня героиней карнавала. То одна, то другая, а то и стайкой подлетали к нашим не ахти каким удачливым порученцам, а иной раз на мгновение повисали у них на плечах. «Почему такие сурьезные, шевалье?» — верещали они и тут же отлетали, как бы приглашая погоню.
Николя и Мишель, однако, помня ревельские и гданьские тумаки, а особливо идущую по пятам карету, старались держаться с солидностью дипломатов. Они уже успели побывать в Au tres galant на Севрской улице и обзавелись там новым платьем и разными аксессуарами высокой моды, сиречь серебряными табакерочками, лорнетками, маленькими брызгалками, что, будучи направлены в ротовую полость, придавали ей, полости, свежесть лимонной рощи, а главное, мужскими муфтами, внутри коих было немало кармашков еще неясной надобности.
Эти муфты давно не давали жить в Петербурге гвардейцу Лескову; порой, можно сказать, сжигали все внутренности. Известно было всем в корпусе, что сей подопечный графа Афсиомского унош был заядлым «петиметром», то есть модником. С жадностью он следил за всеми отражениями моды, вплоть до такой даже малости, как рисуночки в журналах или парсуны, писанные маслом. Будучи еще кадетом, старался Коленька прогуливаться в окрестностях иностранных посольств, французского, аглицкого или сиамского, чтобы подсмотреть, какие банты нынче носит младая поросль хитроумных обманщиков.
С резвостью ума Николай подмечал разные изъяны моды и никогда их не прощал иным замшелым лицам санкт-петербургского дворянства, невзирая даже на высокое титло. Иной раз, собрав все волевые отваги, коими смогла все ш таки наградить скудная рязанская отчина, он заходил туда, где ему было не по чину: к парижскому портному, где стоимость полного прикида (от слова «прикидательственность») превышала закладную родового поместья, или в бритскую щепетильную лавку, где невозмутимость лиц равна была возмутительнейшей недоступности товара.
Ну а уж о караулах во дворце и говорить нечего. Проходящие мимо неподвижной фигуры часового молодые вельможи вот уж подумать не могли, как много любопытства излучает сей истукан по части длины их штанишек или толщины чулок, формы пряжек на туфлях и высоты каблуков, сколько мыслей содержит фигура о предпочтительности разных паричков, волосяных или шелковых, или о полном отсутствии таковых и в сём случае о манере подвивки кудрей, закрутке косиц, закреплении бантом.
Однажды он чуть не бросил свой караул, когда мимо прошли томные кавалергарды с меховыми муфтами в руках; вернее, наоборот — с руками в муфтах! Об этих муфтах он уже знал кое-что понаслышке, из аглицких, конечно, источников, и вот он их увидел своими глазами, этот непременный аксессуар джентльмена, или жантильома, столь удобный, чтоб держать внутри, ну, скажем, кинжальчик. Да ведь и для бельгийского пистолетика найдется место! И уж ничего, милостидари, удобнее не найдешь, чтобы спрятать переданную на ходу записку светской красавицы!
Такое фантазиё не замедлило произойти прямо на глазах Николаши, как будто бы в Мишкиных снах. По Камероновской галерее, где он стоял на часах под своим шлемом, прошел кумир молодого мущинства, граф и будущий польский король Понятовский. С ним стремительно сближалась, чтобы разойтись в разные стороны, шурша при каждом шаге тяжелыми шелками юбок и развеваясь легкими шелками накидок, графиня Елена Спопехайло, само великолепие придворного романса. С равнодушным и даже как бы пренебрежительным видом она протянула записку, коя тут же исчезла в муфте графа.
Уловив взгляд часового, Понятовский подмигнул ему и сказал: «Tu n'as rien vu!»
«Soyez en assure», — прошептал в ответ юнец синими от щастья губами. О, птицы юности!
И вот сейчас вдвоем с братственным другом, или дружеским братом, они щепетинствуют, небрежно куртуазные, как те кавалергарды, в сторону Сен-Жермен-де-Пре, раскачивая большими боками своих новых богатых кафтанов (с некоторым избытком кружевного товара), и, извлекая из новеньких муфт новенькие перчатки, оными помахивают субреткам: пардон, кошечки, нас сегодня маркизы ждут!
Ох уж эти воображаемые маркизы! Нередко, нередко пыхтели мальчики с ними под одеялами, а вот сейчас именно хотелось про воображаемых забыть, а устремиться как раз за живыми кошечками, потащить их в какой-нибудь подвал, откуда слышится хор нетверезых голосов и звон стаканов. Однако вот так вот устремишься, а там не успеешь и опомниться, как растеряешь злаченые пуговицы, а кружева и бахрома превратятся в мокрое тряпье. А посему атанде, атанде, муазели, перед вами все-таки не олухи-студенты, а гвардейские офицеры из государственной экспедиции.
На одном углу под еще не темным небом зажглись два ярких масляных фонаря. Там давали представление потешные с острова Гваделупа, креолы отменной красоты. Один стучал попеременно в два барабана, большой и маленький. Другой звенел на диковинной кифаре. Третий гудел в трубу, похожую на огромную улитку. Четвертый густым медовым баритоном что-то пел то ли по-французски, то ли по-дикарски. Две креолки плясали с бубнами и собирали монеты. Мощная, как океанский поток, мелодия с подскоками ритмических волн тащила толпу подплясывать и подхлопывать в ладоши.
Николя, пытаясь понять креолов, морщил лоб, ничего не понимал. Глянул на друга и увидел, что тот пребывает в неслыханной ажитации. «Слушай, слушай, Николай, щас я тебе с гваделупского переведу! Это про нас с тобой песня!» — вскричал он и вдруг запел невероятным голосом:
- Там, в зеленом вихре воды,
- Две проживали балды,
- Стуча в тугой барабан.
- Там, где пальмы тянутся вверх,
- Где набухает орех,
- Где пучит глаз океан.
- Там в пещере
- Два офицера,
- Два Гулливера,
- Все курят сладкий дурман.
И расплакался: «Это не я, Коля, дурю, это глова моя беспардонствует!» Публика зааплодировала уже не креолу, а молодому иностранцу, а того трясло. Лесков вынул табакерку, с деланной церемонностью предложил другу: «Не след нам слезы здесь лить, господин подпоручик! Ты посмотри, как мадмуазели-то на тебя зрят! Вот уж не думал, Мишаня, что ты будешь отличаться неотразимостью. Я как-то полагал себя посильнее по части неотразимости, а оказывается, без твоей помощи не потяну». Он хотел засмеяться, а вместо этого всхлипнул. Публика еще пуще зааплодировала. Да это же актеры, они играют лапландцев! Это из пьесы господина де Вольтера! Вы слышали, он в Париже! Этого не может быть! Да здравствуют лапландцы! И гваделупцы! Виват гваделупцам и лапландцам! Все вокруг гляделись поддамши.
На площади возле церкви Святого Жермена наши кавалеры втюрились в несусветную вавилонию, настоящий затор карет. Из всех улиц вливались сюда потоки экипажей и тут застревали до тех пор, пока не перестали вливаться; все встало. Вдобавок ко всему через эту свалку стал проламываться кортеж герцога Орлеанского с его многочисленной свитой, пажами и стражей. Им надо было на правый берег Сены, к Пале-Руаяль, однако застрявшие люди и лошади этого не понимали; то тут, то там вспыхивали потасовки, иногда с применением шпаг. Из карет до кавалеров доносились странные реплики: «И это все для того, чтобы увидеть этого старого негодяя, этого безбожника!» — «Как ты не прав, Жан-Клод, как ты не прав и обскьюрант! Уж если кто и стоит в этом городе сломанного колеса, то это тот, о ком сегодня все говорят!» Иные пассажиры в отчаянии пытались пробираться пешком. То и дело можно было видеть покрытых бриллиантами дам, двигающихся, подняв юбки, по сточным канавам; они вскрикивали, как павлины: должно быть, это были их первые шаги по улицам Парижа. Качественные люди никогда ранее не опускали ноги на мостовую! Позднее стало известно, что затор, в котором участвовало две тысячи экипажей, не могли растащить до трех часов ночи!
Миша, помнится, узнав эти цифры, тут же завалился и заснул, рассчитывая, что голова ему подскажет, как избегать таких конфузий. Приснилась, натурально, полная нелепица: кареты волоклись в какое-то место, где должны были застрять до безобразия, однако, не доходя до места, часть экипажей стала уходить под землю, чтобы выехать на другой стороне. Ну что ты будешь делать, такого даже другу Николаю лучше не рассказывать. Еще подумает, что с чертом связался.
В ту ночь отделались недорого. Извозив в гадких жидкостях новые туфли на высоких красных каблуках, получив немало тычков от кучеров, слуг и даже от изящных господ, чуть не сцепившись шпагами с заносчивыми адъютантами орлеанского дюка, друзья все-таки выбрались из свалки. Был и прибыток: некая дама под вуалью из застрявшей, будто бы целиком ювелирной кареты протянула Мишелю записку с кружевными краями: «Jamais, jamais, mon chevalier! Antoinette Poissone». Миша вздохнул и не нашел ничего лучшего, как вытереть сей запиской все, что было у него под носом.
Наконец добрались до искомого, до кафе «Прокоп», что неподалеку от театра «Комеди Франсез». В недалекое время своей артиллерийской стажировки Лесков заприметил это заведение. Кто-то сказал ему, что там собираются писатели, артисты и светские люди Парижа. Конечно, скромный вьюнош-кадет не мог рассчитывать на такую кумпанию. Нога в грубом сапоге не перешагнула сего порога, но однажды, как бы просто прогуливаясь и выждав, чтоб улица опустела, он прислонился к одному из окон и жадно заглянул внутрь.
Прямо за окном, в каком-нибудь аршине от своего приплюснутого носа, он увидел сидящего за столом левым боком к нему знатного старика в величественном, с крупными буклями парике, с высоким и выпуклым лбом, в пышном жабо, оттеняющем бархат комзола. На скатерти перед ним стоял объемистый кофейник, струйка пара колебалась над тонким носиком. Старик, однако, не спешил кушать свой кофий. В руке у него было хорошо зачиненное перо, вставленное в серебряную ручку, оно витало над плотным с разводами листом бумаги, словно собиралось клюнуть. Вот клюнуло, и старик быстро записал какую-то короткую фразу, после чего откинулся в кресле. Необъяснимая ухмылка промелькнула на его поджатых губах. Глаза заблестели каким-то странным ликующим ехидством, и всем своим узким лицом с резко обозначенными морщинами старик как бы устремился куда-то вдаль от своего кофия. На улице в это время послышались шаги и голоса, и кадет от окна отпрянул.
Сейчас, изображая перед Михаилом знатока парижской жизни, Николай вдруг споткнулся на пороге «Прокопа». А что, если тот старик и был этой самой «устно обозначенной персоной»? Прежняя робость вернулась к нему, и он едва совладал с собой, берясь за бронзовую ручку двери.
В кафе было множество зерцал изрядной венецианской работы. Эко диво, храбрились Лесков и Земцов, подобных рефлексий видали мы и дома, особливо стоя в карауле при Царскосельском дворце. Эта мысль придала им духу, тем паче при виде своих собственных отражений слева, справа, в глубине и поблизости, а также отражения этих отражений повсюду: два стройных молодца ей-ей не последнего десятка даже по парижским меркам.
Стены меж зерцал были глубокого темно-вишневого цвета. Колеблющиеся свечи творили общую весьма уютную картину. Хрустальные люстры свисали с потолков, а бронзовые подсвечники стояли по углам и гнездились по стенам среди различных портретов и гравюр. Немало было фазанов серебряного чекана в натуральную величину, тяжелых сосудов, глобусов, раз и навсегда утверждавших шарообразность Земли, книжных полок с фолиантами, статуэтками и образцами минералов. Невольно вспоминалась петербургская стихотворная шутка:
- «Неправо о вещах те думают, Шувалов,
- Которые стекло чтут ниже минералов».
Вверх на второй этаж вела широкая лестница с витыми чугунными перилами. Пол был выложен отменным паркетом, плитки в полной сохранности. Везде здесь, стало быть, держался дворцовый шик, а ведь зайти сюда мог любой публичный трутень, были бы деньги в кармане. По разветвленному помещению мимо различных арочек и альковов к гостям вышел надушенный и напудренный метрдотель.
«Добрый вечер, господа иностранцы! Желаете ужинать?»
Вот те раз, они и звука не обронили, а в них уже опознали иностранцев! Их провели в главную залу, заполненную довольно разношерстной публикой, и усадили за маленький столик со свечой и миниатюрной фигуркой фазана; птица сия была, очевидно, девизой заведения.
По профессиональной привычке уноши стали прикидывать пути к отступлению. Нетрудно будет, если неприятель выдвинется в лоб. Мишка опрокидывает стол, Колька палит из пистоля, благо Господь надоумил припрятать по штуке в муфте и в кулуарах кафтана. Со шпагами в руках борзимся через весь зал вон к тому окну, из коего и вываливаемся на улицу. Нет, так не пойдет, окно-то зарешечено. Значит, борзимся наверх и будем сигать сверху. По пути швыряемся канделябрами. Если удастся поджечь «Прокоп», мы спасены! Сложнее будет, ежели подойдут со всех сторон. Вот этому негоже попустительствовать!
Приблизившийся гарсон с удивлением смотрел на иностранцев, явно не бедных, судя по тому, что оделись там, где никто не одевается. Они разворачивают столик и усаживаются спинами к стене, чертовы швабы. Заказ, однако, сделали недурной: для аппетиту взяли «Кокиль Сен-Жак», засим попросили все того же вожделенного каплуна натюрель. А запивать все это хозяйство решили бургундским, что говорит о том, что даже варвары знают, где делают лучшее вино; вот именно на родине этого матерого гарсона-дядьки.
Николя и Мишель осматривались. В зале почти все столы были заняты. За исключением нескольких господ, преданных кулинарии, публика держала себя так, словно у нее в этот вечер были заботы поважнее. Царил гвалт, прерываемый лишь общим смехом, иногда кто-нибудь воздвигался с бокалом и, актерствуя лицом, а также жестами, произносил непонятный тост. Можно было к тому же видеть молодых людей с зажеванными космами париков, что шастали меж столов, безумно остря, выделывая фортели и как бы ненароком опорожняя чужие бокалы или подцепляя котлету. На удивление петербуржанам, в зале было и несколько дам, что держали себя с непринужденностью; одна, например, как бы ненароком роняла шаль, обнажая изрядные плечи и почти полные составы отменных грудей, другая вдруг начинала петь, демонстрируя сущее бельканто.
«Михаил, ты их разговор понимаешь?» — спросил Лесков.
«Ни черта не понимаю! — восторженно воскликнул Земсков. — Наверное, о театре болтают, но не понимаю ни черта лысого!»
«Хочешь, я тебе переведу?»
Миша посмотрел на друга с прямизною: «Лучше не надо, друг. Ты ведь все-таки не театру, а пушкам учился».
Подошел метрдотель, он обмахивался веером. «Как себя чувствуете, молодые синьоры?»
«А мы не итальянцы, месье». Лесков подмигнул другу. В экспедиции им было приказано никому не открываться, кроме «устно означенной персоны». Выдавайте себя за поляков в случ-чего. Поляков сейчас во Франции много, никто не удивится. А если на самих поляков наскочим, поинтересовался Миша. Тогда защищайтесь, господа, и да поможет вам Бог!
«Мы из Лапландии, месье, — продолжил Лесков. — Да, месье, мы два графа лапландские, братья Яак и Буук».
«А я вот как раз итальянец, — ветрено вздохнул метрдотель. — Мой дедушка, синьор Прокопио из Палермо, основал это заведение. Он же научил парижан пить кофе. Цивилизация, достопочтенные лапландцы, приходит с юга, не в обиду вам будь сказано».
«C'est vrais», — сущим лапландским медведем прокосолапил Михаил.
Тут Николай сделал волнообразную жестикуляцию дланью.
«А вот скажите, месье Прокоп, нет ли среди ваших патронов таких, например, людей, как знаменитый писатель Вольтер?»
Так с трепетом душевным было впервые произнесено имя «устно означенной персоны». Оба теперь почти в агонии ждали ответа. Кафе «Прокоп», казалось им, было единственным местом, где хоть как-то можно нащупать Вольтера. Если и здесь погонят, как на острове Сан-Луи, тогда к прибытию Кареты они окажутся не секретными порученцами, а двумя никчемными уношами, рязанскими лапотными дворянчиками, коих из Парижа надо гнать кнутами. Придется тогда тащиться в посольство Империи, просить помощи под насмешливыми взглядами нашей служивой сволочи. От этой сволочи и пойдет заразное злословие, коего столь остерегаются в Карете.
Синьор Прокопио с лукавством в виде апеннинского сапога шагнул в сторону и сделал пальчиком: извольте следовать за мною! В двух шагах от их стола он откинул бархатную штору, и в богатом алькове перед «лапландскими графами» предстал тот самый господин, коего Лесков год назад с трепетом созерцал через окно. Так же, как и тогда, сей старик, мэтр Аруэ де Вольтер, сидел в профиль, держал в руке перо и с веселым ехидством вглядывался вдаль, токмо на сей раз не в натуре, а в виде изысканного портрета в роскошном обрамлении.
«…и, несмотря на все козни, сия звезда музы и мысли всегда с нами!» — донеслись до них слова синьора Прокопио.
«Значит, это он и был! — воскликнул Николай. — Значит, судьба!»
«Ты о чем, Николай?» — с тревогой спросил Михаил. Коля — и о судьбе? Ведь его-то, кажется, по голове еще не угощали?
Синьор Прокопио, конечно, ничего не понял из этих восклицаний, однако с уважением прислушался к лапландской фонетике. Затем он повлек их дальше к углу двух стен при входе в зал. Там, рядом с крытой зеленым сукном доской, на которую под железные зажимы подсовывали письма и записки для завсегдатаев кафе, они увидели афишу, гласившую, что сегодня вечером в помещении театра «Комеди Франсэз» возобновляется после шестилетнего перерыва трагедия месье Аруэ де Вольтера «Семирамис». Роль вавилонской царицы исполняет Мариан Декурвиль. Ее сын Арзас, он же Ниньяс, предстает в исполнении Митрана Седара.
«Не исключено, что сам мэтр осчастливит Париж своим присутствием», — с важностью посвященного заметил господин Прокоп-внук и прижал палец к губам.
«Вот, Михайло, сколько нас учили наблюдательности, и вот тебе наша пресловутая наблюдательность, — слегка клацая зубами, проговорил Николай. — Не заметили у себя над головой такой афиши!»
Могучий Михаил трепетал, как растерянный недоросль. Николай со всей возможной куртуазностью устремился к итальянцу.
«Синьор Прокопио, умоляем, помогите двум северным театралам попасть сегодня в театр!»
«Боюсь, что это невозможно, господа графы, — продолжал важничать тот. — Весь Париж собирается быть там. Сущее столпотворение экипажей высшей знати. Впрочем…»
Взгляд его тут отвлекся в сторону только что вошедшего господина в изумрудного цвета кафтане с золотыми обшлагами и с орденом сиамского короля на груди. При виде этой импозантной персоны вся орава в ресторане разразилась оглушительными аплодисментами и криками СА IRA! Крупнейший этот человек явно придворной осанки одобрительно кивал и помахивал новомодным оптическим аксессуаром, лорнетом. Вдруг он заложил этот свой приборчик во внутренний кармашек и несколько раз хлопнул в ладоши, да так, что заглушил аплодисменты всего зала. Орава зашлась в пущем восторге. Господин поднял два пальца, и все смолкло. Явно рисуясь, он обмахнулся платком и зевнул, да так, что затрещали все хрящики его недюжинного лица. Зал ответствовал ему своими зевками, хоть и не такими впечатляющими, однако, взятые вместе, они напомнили залп роты фузилеров.
Восторг принял ужли не дикарский ли характер! По знаку вошедшего гарсоны принялись открывать бутыли шипучего вина, именуемого шампанским.
«Кто это?» — спросили потрясенные лапландцы.
«Король парижской клаки, шевалье де ля Морлье, — гордясь ответствовал мусьё Прокоп. — Со своими людьми он может вознести или провалить любую пьесу. Кроме пьес Вольтера, конечно; они неприступны. Вот что, господа графы, ради вашей великолепной страны — это правда, что там камни светятся изнутри? — я постараюсь за вас замолвить словечко».
Де ля Морлье тем временем уже прогуливался меж столов и одобрял свою дружину клакеров — а это именно они собрались в «Прокопе» перед вольтеровской повторной премьерой — жестами то ли короля, то ли генерала перед решающей битвой. С этой же осанкой он полуобнял метрдотеля за плечи, благосклонно покивал, уселся в нише под портретом Вольтера и пригласил молодых иностранцев к своему столу.
«Напомните мне, господа, имя вашего короля», — попросил он.
«Магнус Пятый», — тут же нашлись Яак и Буук.
«Ах да, ведь я был ему однажды представлен, да-да, это было на тезоименитстве Ея Величества Леопольдины-Валентины, в тот самый памятный вечер, когда…»
Словом, дело было сделано: Лесков и Земсков оказались в команде клакеров.
Перед основным спектаклем разыгрывалась так называемая LEVER DE RIDEAU, то есть пьеска при поднятии занавеса. В зале царила сущая вакханалия клаки. Шевалье деля Морлье подавал в разные концы зала какие-то знаки: то помашет кружевным платком, то поднимет над головой поблескивающий лорнет, то приблизит ладонь к уху и начнет сгибать пальцы. Его люди чутко улавливали все сигналы. То тут, то там слышались как бы невольно вырвавшиеся восторги в адрес довольно жалких актеров вступления: «О, с какой силой сказано!», «Ах, она просто великолепна!», «Се шарман!», «Ну, каков этот Симон де Пэ!»
Николя и Мишель, хоть ничего и не понимали ни на сцене, ни в зале, старались вести себя соответственно, как обещали великому человеку: ахали, охали, ухали, словно лапландские совы. От их внимания, впрочем, не ускользнуло, что иные дамы и господа явно были раздражены действиями клаки. Они обменивались возмущенными взглядами, пожимали плечами, переговаривались. Кое-где какие-то группы противников — или соперников? — клаки стали выкрикивать: «Ко всем чертям ваше мнение!», «Не мешайте действию!», «Заткнитесь!» Иные стали вылезать прямо на сцену, толкать друг друга и актеров. В какой-то момент кто-то на сцене истерически завопил: «Господа, дайте же пройти Призраку!» Общий хохот потряс партер. Дорогие ложи между тем сохраняли невозмутимость, там поблескивали ордена и драгоценности, матово отсвечивали обнаженные шеи красавиц.
К концу вступительной пьесы и по ложам прошел беспокойный ветерок. Как бы ненароком все стали бросать взгляды в глубину зала, где появился и облокотился на бархатный барьер худощавый морщинистый человек в голубоватом парике.
Николя сразу догадался: «Миша, это он!»
Мишель дернулся: «Кто? Призрак?»
«Балда! Забудь о призраках! — горячо зашептал Лесков. — Это он, к коему скакали! Устно означенная персона! Тсс, имени не произноси! Ведь он бросает вызов остракизму Церкви и Версаля! Мы с тобой свидетели истории! Готовься к действию, шевалье де Террано!»
«Подтолкни, когда начнется», — прошептал Михаил.
«Что?» — обескуражился Николай.
«Как что? История!»
Имя вскоре было произнесено громогласно. Де ля Морлье затылком немедленно почувствовал, что появился Вольтер. Интуисия и сплетни его не обманули: сегодняшний спектакль перерастет в грандиозный фонтан эмоций, в своего рода революцию театра! Ну что ж, Вольтер, мы готовы ко всем неожиданностям! У тебя свой театр, у меня мой! Пусть великий Вольтер увидит великого Морлье! Либо триумф, либо Бастилия для нас обоих!
Едва начал задергиваться занавес, вождь клаки встал со своими оглушительными аплодисментами.
«Да здравствует Вольтер!»
Клака взорвалась, словно весь пороховой запас Парижа.
Старик погрозил де ля Морлье длинным пальцем и отступил в глубину ложи. Шум в театре стоял такой, словно вечер уже кончился, а впереди было еще пять скучнейших действий великолепной трагедии «Семирамида». Де ля Морлье начал пробираться к ложе драматурга. С удивлением он заметил, что его опередили два молодых лапландских фафа. Они уже раскланивались перед ложей и восторженно прижимали руки к груди, умоляя властителя дум всей мыслящей Европы обратить на них свое внимание.
«Мэтр Вольтер, мы к вам с великолепными комплиментами от всей мыслящей России!» — старался перекричать шум Лесков.
«…эр…ы…ам…леп…ента…мион…рюси…» — гудел вслед за ним Земсков.
«Как, вы из России, господа?! — с живостью и любезностью повернулся к ним этот до странности моложавый старик. — Какой сюрприз! Весь мир сейчас смотрит на Санкт-Петербург! Ваша молодая императрица восхищает мыслящую Францию! Подумать только, республиканка на троне!»
Весь мир мыслящий, а гениев мало, почему-то в этот момент подумал Миша, но смирился: и не должно быть много. Хорошего вообще мало.
«Мэтр Вольтер, у нас к вам устное послание от кругов? близких…» — начал было Николай, но был прерван вошедшим в ложу де ля Морлье. Вальяжный огромный индюк, тот раскрыл Вольтеру свои объятия: «Послушай, Вольтер, твоя пьеса нынче звучит по-новому! Признайся, ты снова прошелся по ней своим легкокрылым пером?»
Уноши— посланцы обескуражились от такого обращения к великому писателю: на «ты», да еще и с покровительственным объятием! Поистине он всемогущ, этот король клаки! Не просыпалось, однако, и горсти секунд, как они заметили, что и Вольтер был огорошен сим панибратством. С неприязненно изменившимся и несколько хищническим выражением лица он отстранился. Объятия пришлось закрыть, так и не получив искомое, то есть тщедушные плечики живого классика.
«Легкокрылым пером? Вам, Морлье, очевидно, никогда не избавиться от высокопарного стиля!»
Кавалеру де ля Морлье лучше было бы после этой реплики ретироваться, однако присутствие молодых иностранцев, только что вставших под его знамена, сбило его с толку. Пытаясь не опустить лица, но все-таки снизив тон, он предпринял еще одну попытку:
«Ну ты же знаешь, мой великий Вольтер, ведь я всецело человек театра… язык — это твой волшебный дар, увы, не мой… я просто был в восторге от восторга восторженной публики, охваченной восторгом… я хотел сказать — триумфом…»
Он сделал еще шаг к объятию и совсем уже обескуражился.
На этот раз Вольтер не отступил, но, напротив, вскинулся петушком. Одним пальцем левой руки он уперся в живот величественной фигуре, а двумя пальцами правой ухватил звезду таиландского короля, сделанную, как злые языки несли по Парижу, довольно искусным мастером на рынке Сен-Дени.
«Послушайте, Морлье, когда вы избавите меня от ваших похвал, от вашей гнусной клаки, от вашей дружбы, черт вас побери?! Мне почти семьдесят лет, вы умеете считать? Я полвека в театре, вы это понимаете? Я не нуждаюсь в ваших отрепетированных восторгах! Не ждите, мусьё, я не заплачу вам за этот спектакль ни су!»
Произнося все это, Вольтер не переставая крутил в пальцах таиландскую награду вождя клакеров, и, когда тот, весь в пару от возмущения, покинул ложу, сверкающая бляха осталась на ладони драматурга.
«Клянусь Мельпоменой, в Сиаме делают замки покрепче!» — расхохотался Вольтер.