Вольтерьянцы и вольтерьянки Аксенов Василий
Капитан перестал командовать и уселся в кресло рядом с гостем. «Осмелюсь спросить, ваша честь, вы ведь немецкого будете корня?» Хитрый какой, с умилением подумал Фон-Фигин. И обращение нашел более подходящее, чем имя-отчество, и дал понять, что как бы знаком с нашей фамилией. Он подтвердил и осведомился: «А вы, Фома Андреевич, тоже, кажется, не исконных кровей, не так ли?» Принесли горячего чаю с ромом. Вертиго поведал, что они из англичан. Батюшку его, шкипера Эндрю Вертайджо, нанял еще Петр Алексеевич, он же и пожаловал нам российское дворянство. Вот как тут все складывается на Руси, всякой твари по паре. Ведь даже и тайный советник Панин Никита Иванович из итальянцев. «Панини, стало быть?!» — ахнул Фон-Фигин в притворном удивлении. Вот именно, еще в пятнадцатом веке к нам пожаловали. Какая интересная у нас тут складывается психология, подумал Фон-Фигин, ведь в пятнадцатом-то веке эти Вертайджо не имели к «нам» ни малейшего касательства. Да вот намедни и сама Государыня завела разговор о своей бабке и на полной сурьезности полагала бабкою не голштинскую принцессу Баден-Дурлахскую, а Ея Величество Екатерину Первую. Нет, поистине прав поэт, что рек: «О, Россия, сладкозвучная сирена!»
Несмотря на ровную парусную тягу, корабль все-таки то и дело потряхивало, и всякий раз при этих толчках Фон-Фигин увещевал себя, что ведь и при наземной езде то и дело трясет, а то бывает, что кучер заснет и лошади понесут; опасности отнюдь не меньшие, чем в плаваньи. В конце концов, устав от бесконечных самоувещеваний, лейтенант-коммодор покинул мостик и был сопровожден в его каюту.
В каюте слуги, молодые унтеры Марфушин и Упрямцев, помогли раздеться. Руки у них со страху и от отсутствия самоувещеваний не слушались, тряслись, а сами унтеры даже слегка попукивали, когда палуба шла из-под ног, и ахали ну сущими бабскими голосами. Фон-Фигин прикрикнул на них притворным басом и не без наслаждения завалился в уютную койку с бортом. Теперь вокруг все было родное, свое, мягкое и теплое. Вдруг пронзило: борт-то на койке возник, чтобы при качке тело не падало на пол. Значит, тут такое бывает, что без борта на койке тела рушатся вниз подобием бесчувственных колод! Он гнал, гнал прочь мысль, что иногда небось и борта не помогают.
Ну ладно, будь что будет, надо все-таки образец мужества показывать Марфушину и Упрямцеву, а то обабятся вконец. Он послал их в багажную за томиком Монтескье, нарочно орал и даже употребил сквернословие, чтобы ободрить стоеросовых дубин, и помогло, слуги по своему нелюбезному обычаю стали друг с другом препираться в поисках «Вот-тескло» и ободрились. Фон-Фигин попросил приоткрыть дверь на балкон (у этих покоев был еще и балкон над стихией), чтоб шел воздух, как в Петергофе, открыл «Дух законов», этот, по выражению Государыни, «молитвенник монархов», и сразу уснул.
Он уже забыл, когда спал без снов. Мудреннейшие перевороты дневных впечатлений создавали какую-то труднопостижимую вторую жизнь. Интересно, что себя самого он почти не видел, хотя чувствовал, что все это происходит у него внутри, как почему-то у какой-то чрезвычайно юной особы, сродни ростку жасмина из зимнего сада, или, скажем, кивающему головенкой пони, или даже жужжащему жуку. Самое главное, что во всех его снах всегда присутствовала Императрица, его главный друг, его вечная любовь и средоточение всех его помыслов.
Вот и теперь, среди стихий и вечного скрыпа пяти тысящ дубов, из коих составлен был корабль, он увидел что-то связанное с Нею. Он уразумел, что сейчас возникнет нечто, то ли расказанное Ею ему, то ли то, что он там (где? где?) видел сам, когда стоял там на часах при полном вооружении, вот именно там, в длинном коридоре дворца великих князей в Ораниенбауме; да, значит, это было лет пять назад, когда Она еще была великой княгинею, супругою наследника престола. Он услышал какой-то нарастающий склянный звон или железный скрежет, в любом случае, невыносимый звук. Он увидел, что Она быстро идет по направлению к этому звуку; вот уже бежит. Только что было сверкающее лето, и вдруг возник лед, а посередь льда стоят, расставив ноги, великий князь в ботфортах со шпорами и его калмычонок, и вдвоем они тянут в разные стороны маленького песика английской породы, бедолагу Шарло, почти еще щенка, и хлещут его плетками по вытянутому тельцу. Вот тут-то звон и скрежет превращаются в собачий невыносимый визг, и Фон-Фигин понимает, что это не Шарло, а он сам, не воин на страже, а маленький, предельно беззащитный Фон-Фигин, пребывает под пыткой садиста и ублюдка и что сейчас он, уже в своем воинском обличье, подойдет и убьет Петра. Что произошло дальше, он не понимает, но только видит, что у Нее начинается горячка и доктор идет, чтоб отворить кровь.
Проснулся он ночью и вышел на балкончик, озаренный луною. Море кипело. Корабль качало от борта к борту, но пассажир больше не обращал на это внимания. Он вспомнил, как Она назвала самое себя «честным и благородным рыцарем», и подумал, что, став Ея секретнейшим и важнейшим порученцем, должен и сам стоять вровень с этим титло, стоять без страха и упрека!
С этого момента он перестал страшиться качки, ударов волн, перестал думать о засасывающей бездне, ибо рыцари смело живут в мире, что дал им Господь, и делают то, что им назначено, в его случае служат Ей, самой любимой и самой неповторимой. На протяжении всех дней плаванья он деятельно готовился к назначенной Ею встрече, читал книги по истории и философии, делал заметки по поводу предстоящих бесед, разбирал циркуляры по российским мануфактурам и ремеслам, а с особливой дотошностью по пейзанскому укладу, уделял также сурьезнейшее внимание своему «слабому месту», то есть сочинению сэра Исаака Невтона «Математические принципы философии природы»; нынче в обществе филозофов без этих знаний не станут разговаривать.
Теперь настала пора сказать о маршруте сего славного корабля и о различных действиях персон, уже названных в первых главах «витязями незримых поприщ» Ея Величества секретной экспедиции, направленных на осуществление исторической встречи, а стало быть, и на строительство сего романа. «Не тронь меня!» шел по неожиданным для летнего времени штормовым водам в западную оконечность Балтийского моря к малому архипелагу, что протянулся цепочкой вдоль плоских брегов Цвейг-Анштальта и королевства Дании. Там на одном из островов находился замок, избранный Екатериной как место встречи ее порученца с мэтром Вольтером. Трудно сказать, почему Государыня сделала именно этот выбор; не исключено, что сыграли роль некие сладостные детские воспоминания.
Замок сей на местном языке назывался Доттеринк-Моттеринк, что на языке романа означает Дочки-Матери. Еще недавно о нем говорили в плюсквамперфектум, то есть что он знавал, мол, лучшие времена. Уже не менее двухдесятилетий он был предметом раздора между курфюрстом Цвейганштальтским Магнусом Пятым и его теткой, герцогиней Нахтигальской Амалией. Оба суверена, между прочим, происходили из одного рода Грудерингов, который глубокими своими корнями уходил аж к галльским Капетингам, так что наши курфюрстиночки почитали владычицу соловьиной земли своей доброй тетушкой. Когда-то сия весьма привлекательная тетушка получила островок и стены от Фридриха Прусского, который утверждал, что отвоевал его у Дании. Магнус Пятый, однако, опровергал с горячностью: дескать, взято было под шумок у него.
Герцогиня Амалия была любима во многих землях Германии за легкость характера и непревзойденное знание светских манер. Она к сему неожиданному прибытку земли отнеслась шутливо. Каков Фриц, якобы сказала она, дарит мне то, что я даже не могу приколоть на шляпку. Впрочем, она взяла за привычку белыми ночами вывозить на Оттец целый выводок юных прыщеватых принцесс, будущих невест российских царевичей. Среди них, по слухам, бывала и нынешняя Императрица России. Девочки беспечно кружились в мрачных рыцарских залах, а в башнях и на лестницах устраивали озорное эхо с переливами.
Магнус, который всем этим бестиям приходился то дядей, то кузеном, принадлежал к поколению женихов для царевен. Принцев порядком не хватало, поэтому он без труда женился на одной из внучек царя Ивана Пятого. Вот тогда-то у него и появилась мечта о восшествии на великий трон, одна нога которого весила б больше, чем весь золотой чекан Голштинии.
Если уж российская золотая нога, то она должна быть тяжелее всех прочих золотых ног, вместе взятых, — вот в таком именно абрисе, несмотря на прочные связи голштинских родов с Петербургом, рисовалось среди померанских низин Восточное царство, где сгинуло, на ужас европеян, «наше брауншвейгское семейство». Грезилась многопудовая медлительная поступь золотых ног среди вечных снегов, виселиц и плах, мнился медвежий рык, вопли на дыбе, мелькали прищуры азиатских харь. Самого же себя тщеславный принц воображал великим будущим просветителем, внедрителем культурных с кофием фрюштиков, растопителем льдин.
В Петербурге правящая знать потешалась: приедет какой-нибудь нищий олух с курляндским титло на императорский бал, шику коего позавидует и Версаль, тут сапожки у него и затрясутся при виде лучших красавиц Европы, тут и головенка затуманится при виде огромных картин венецианской школы и той же школы незабвенных зерцал, тут и сердчишко у него застучит от шампанских вин, что разносят по залам лакеи с достоинством бритских эрлов, тут и заскучает он от собственной застиранности. А вот вернется такой принц в какой-нибудь свой Киль или Штеттин, выпьет с однокурсниками пива, пожует маринованного картофелю и пойдет рассказывать о Русляндии: бояре, дескать, палками друг друга по башке угощают, мужики дярутся, топорами сякутся, медведи к водке имеют пристрастие, и лишь калмыцкие егеря скачут, скачут, скачут и свистят на соколиной охоте.
Магнус Пятый был в том же роде и после брака с цесаревной возгорелся он тайной, а в подпитии и не ахти какой тайной, мечтою стать самодержцем или по крайней мере регентом необъятной державы. Сдуру как-то поделился он мечтаньями с тетушкой Амалией. Та осадила его со смешливостью: как-то мало носатенький юнкер напоминал ей исторических деятелей, с коими в юности пришлось ей общаться при потсдамском дворе, куда привезли ее по приглашению великого человека, коего она еще и сейчас иногда называла «мой Фриц».
С тех пор и началась тяжба вокруг замка «Дочки-Матери». Магнус выпустил карты, на коих сей малый архипелаг был представлен как часть его солидного Пфальца. Из Берлина тогда приспустилась по просьбе Амалии суровая нота с угрозой воинского воздействия. Магнус в отсутствие тетки неизменно совершал государственный выезд на острова. Всякий раз, разжившись деньжонками (чаще всего от российских родственников), он брался за реставрацию «летней резиденции». Иной раз дело доходило даже до навешивания французских рам и до попыток украшательства закопченных сводов равно благолепной и фривольной лепниной. Увы, неизменно в разгаре работ вмешивалась и третья, наипаче сурьезная сила. Являлись судейские с предписанием незамедлительно во избежание насильственных мер покинуть помещение. Дело в том, что цепочка сих млекопитающих островов вкупе с сельделовными причалами и живописным замком, будто сошедшим с бременского бархатного покрывала, не принадлежали ни Магнусу, ни Амалии. В согласии с одним из многочисленных мирных договоров Северной войны эта буколика относилась к могущественному королевству Дании, а дворец был записан в сутяжных бумагах королевства по разряду «отчужденная собственность». Дания, увы, отнюдь не считала, что сей архипелаг у нее кем-то «взят». Тут уже приходилось замолкать малым германским властителям и ждать милости только от сил небесных, представленных «помазанниками» в Берлине и Петербурге.
Лишь однажды мечта о «летней резиденции» Магнуса и его милейшей семьи, с коей, напоминаем, мы познакомились по чистой случайности в гданьской гостинице «Золотой лев», едва не воплотилась в жизнь, когда в этих водах для проведения одной из баталий Семилетней войны сблизились две эскадры, датская и российская. Случись тогда битва, одолей тогда датских фортинбрасов наши буйтур-всеволоды, Магнусу как одному из многочисленных наследников Романовых и Милославских Елизавета могла б и отписать пустующие анфилады Доттеринк-Моттеринк, но битва не случилась, о чем мы скажем несколько слов ниже. С тех пор в анфиладах сих, равно как и в башнях, валялись лишь подопечные местных свинопасов да бродил по ночам, подвывая, некий магистр черной магии по имени Сорокапуст.
С ранней весны 1764 года повадились в замок зодчие и садоводы. Мастера и подсобники подплывали на баркасах из Дании, да и не только; шведов тут можно было увидать и саксонцев, российские эппенопля матросики выгружали из бригов утварь. Свиней разогнали и промыли за ними душистым мылом. Магистр Сорокапуст изгнанию предпочел неполное пребывание, то есть в виде призрака. Замок на глазах менялся. Отменные стекла засияли в лучах заходящего солнца, как бы вопрошая разлитую в небе скандинавскую меланхолию о человеческой сути дела. Почти то же самое стекла тщились создать и в лучах восходящего солнца. Протапливались огромные помещения, дабы искоренить прижившуюся плесень. Ужи и мокрицы толпами покидали замок и растворялись в природе. Полы застилались танцевальным паркетом. Преображалась гаргантюанская кухня, готовясь принять французских кулинаров. На пробу был сварен котел барбизонского супу, вызвавший полный экстаз у участников трапезы. Мебели разные и зерцалы вкупе с клавикордами и клавесинами создали в спальнях и салонах стили разных эпох. Каждое поколение тщится и тащится перещеголять ранние в изяществе, и нашему здесь это удалось. С этим оптимизмом давайте скатимся в парк, чтоб там узреть комбинацию лилий, вазам и фонарям дающих урок благородства. О, те террасы! Сонму богинь и компании нимф, в мраморе вставших, каждый поэт был бы готов послужить Гименеем! Вспомним и о фонтанах: вспомним и о об эрмитажах волшебных и о дорожках, что ждут и зовут нас пройтись по ним в философской беседе. Ну и так далее. Но к сему мы добавим еще и павлинов, чтоб уж закончить.
Все это возрождение на краю земли было плодом усилий генерал-аншефа Ксенопонта Афсиомского, графа Рязанского. Еще до выезда из Петербурга он отдавал распоряжения и рассылал в разные края суммы денег. И по дороге в Париж из Ревеля, Риги и Кенигсберга он отправлял различные почты и срочных курьеров. В Гданьске при посредстве старого агента пана Шпрехт-Пташек-Злотовскего достигнуто было главное соглашение об аренде Российской Короной острова Оттец с замком Доттеринк-Моттеринк. Чтоб не влезать в занудную тяжбу, заплачены были щедрые суммы всем трем сторонам: герцогине Нахтигальской, датской казне и курфюрсту Цвейг-Анштальтскому-и-Бреговинскому Магнусу Пятому. К слову сказать, именно из этого дела любящий фатер выкроил транш для отправки возлюбленных дочек в Париж для углубления гуманитарного образования, к чему они, как мы видели, незамедлительно и приступили.
После встречи в Париже Вольтер пригласил «своего Ксено» в фернейское поместье, однако графу пришлось отклонить столь почетное приглашение, ибо дела призывали его на балтийские бреги. Он был отчасти рад такому экскьюзу: меньше всего ласкалось сталкиваться в Ферне с вечным соперником Иваном Ивановичем Шуваловым, который никогда не упускал случая, чтобы показать избыток образования.
О подготовке экспедиции «Нетронь меня!» граф узнавал от сверхсекретного курьера по имени Егор. Его исключительным способностям граф не уставал удивляться. Егор мог достигать его и в городах и в весях, даже иногда на ходу экипажа среди полей умудрялся появиться и сесть на диван напротив графа. Именно Егор принес на Оттец весть, что до прибытия корабля осталось не более трех недель.
Граф решил больше уже до встречи с бароном Фон-Фигиным никуда не двигаться и обосновался на втором этаже замка в не совсем еще отделанном кабинете с видами как на внутреннюю лагуну, так и на необозримые просторы. Здесь он по утрам до начала осмотра работ позволял себе роскошь сесть к письменному столу и начертать на отменной бумаге великолепным почерком несколько строк своего романа «Путешествия Василиска, или Новая Семирамида», посвященного мудрой властительнице славян и окрестных народов.
За развитием оного повествования пытливо следил с портрета умным своим и крепким лицом литературный друг Александр Сумароков, за спиной коего виделись графу и другие весомые фигуры российского патриотического круга, отцы народа и властители душ; многих и многих тысящ душ, на коих и зиждился их патриархальный уклад. Почитай, каждую неделю достигали графа письма этого выдающегося человека, лишенные французского стиля, столь, казалось, удобного для письменных сообщений, но зато исполненные суровостями нового национального слога. Вот отрывок из одного такого писания:
«…нет, друже мой, важно паче урядочить на темной окризности Луны купно с европскими градами Голдоном и Жмоном блеючее царство Энциклию, где правит механический лжеуч Терволь. Ласкаюсь я узнать, как доле правишь ты свою сатираллию…»
От каждого письма Афсиомский ждал, что где-нибудь хоть бы ненароком Сумароков укажет свое отчество, но тщетно: подписывал тот письма «Александр Сумароков», и нигде ничто не напоминало того, что Ксенопонт Петропавлович так прочно забыл. Оставалось только трепетать, как бы не употребить в ответе засевшего в башке «Александра Исаевича».
Тем временем Вольтер с удовольствием пребывал в Ферне в обществе русско-голштинской молодежи. Сходились к обеду без особливого этикету, шумно обсуждали очередное сновидение Мишеля или модные каверзы Николя, всяческие также эскапады курфюрстиночек, которые только и жаждали оторваться от присланных из отчизны двух штадтфрейлин, похожих на барабанщиков прусского короля. С опозданием всегда являлся вечный гость, Иван Иванович Шувалов, подслеповатый от книжной пыли.
Вольтер с чрезвычайной своей гостеприимностью делал некоторые писательские наблюдения. Нет, не дружит русский народ с салфетками, подмечал он. Забывают развернуть накрахмаленную пирамидку, сев к столу. Даже Иван, что столько уже лет здесь торчит, не вспоминает о салфетке, пока не измажется. Не знаю, не уверен, примут ли их без салфеточной привычки в европейскую семью народов. Ведь у нас здесь даже любой аббат первым делом перед едою тянет к себе на грудь хоть засаленную, но салфетку. Не говоря уже об этих волшебных козочках из далеких швабских низин; едва лишь впорхнут, как тут же салфеточки цап-цап и толико потом уже за серебро. У русских же даже аристократы, как мы видим, сначала начинают есть и только потом вспоминают о салфетке, если вообще о ней вспоминают. А что говорить о пейзанах, о тружениках мануфактур! Предложи им салфетку, хорошо, если они в нее просто чихнут!
Между тем старому филозофу донельзя нравилась русская молодежь. Он пригласил всю компанию в возведенную им три года назад церковь, где портал был украшен надписью DEO EREXIT VOLTAIRE (Богу воздвиг Вольтер), и рассказал им о своих отношениях с Единым и Непостижимым. После сего откровения Мишель попросился возжечь в храме свечу и провести там ночь. Утром он прискакал с бешеными глазами и рассказал всем о своем сне. Там он увидел встречу Вольтера и Бога, хотя ни тот, ни другой лично не явились. Якобы Вольтер задал Богу вопрос: «Ты слаб?» И Бог ответил на это бесконечным молчанием. «Сонм бесконечный живого и мертвого ты ли пасешь?» — вопросил Вольтер. Молчание не прерывалось. «Ты всемогущ?» И тут Бог прозвучал сквозь эфир подобием свиристелки: «Чик-чик и чир-чир и запятая, Вольтер, тебя нет, но ты можешь вернуться к себе всякий миг!» Вольтер тут разбрызгался в стороны, как лужа под копытом коня. «Неужто все это было?» — «Как сказано, так и было. И есть», — водопадом пролился Бог. И тут они полились вместе. «Все это части меня? И Он? Аа? А ты — он? Нет. В том-то и дело. Нет — это не ответ!» И тут прозвучал будильник швейцарских часов, которые вы, мэтр, мне третьего дня подарили.
Веселью не было конца. «Умру, — стонал Николя. — Прозвучал сквозь эфир подобием свиристелки! Ну, Мишка, доска для тебя еще не отпилена!» Курфюрстиночки заливались: «О, этот Мишель, этот божественный шут, я его обожаю, я его боготворю! Такие могут взорлить только к востоку от рая!» Вольтер вылез из своего кресла и прошел по ковру к Михаилу, переступая через всякие ноги. Взяв его за ухо, повернул юношескую главу к себе и долго взирал в очи. Дело в том, что сей диалог и ему самому грезился этой ночью.
«Давайте теперь займемся чем-нибудь попроще», — предлагал Вольтер и читал молодежи трактаты из своего «Философского словаря». Вот, например, сочинение «Сен-Луи» с подзаголовком в скобках: (памятка, написанная в 1764 году).
Главному должностному лицу одного города во Франции очень не везло, даже с женой не сложилось. Еще до замужества она была развращена одним попом, после чего стала себя вести самым скандальным образом. Судья оставил супругу и, вместо того чтобы найти забаву на стороне, обратился с жалобой в свою церковь. За вину моей жены был наказан я. Церковь запрещает мне жениться на честной женщине и таким образом толкает на дорогу греха. Ни один народ на земле, за исключением приверженцев римско-католической церкви, не отвергает развода и второй женитьбы. Какое извращение закона сделало добродетелью для католика, отказавшегося от опозорившей его жены, предаваться адюльтеру? Почему разрешается разрыв с женою и раздел собственности, но не разрешается развод? Почему я не могу более наслаждаться семейной жизнью и в то же время считаюсь женатым? Что за противоречие? Что за рабство?
Еще более странным кажется этот церковный закон, когда мы видим, что он впрямую противоречит словам, приписываемым Иисусу Христу:
«Всякий, кто отдаляет свою жену, если только не за разврат, и женится на другой, совершает адюльтер». (От Матвея 19:9.)
Я не собираюсь запрашивать понтифика в Риме, имеет ли он право ради собственного удовольствия нарушать закон того, кого они считают своим Властелином. Я останавливаюсь только на моей собственной печальной ситуации. Бог разрешает мне жениться заново, но римский епископ запрещает.
Раньше развод был привычным делом среди католиков Римской империи. Почти все французские короли, которых причисляют к «первой линии», отвергали своих жен и женились заново. И лишь папа Григорий Девятый, враг императоров и королей, сделал брачные узы нерасторжимыми; этот его декрет стал законом для Европы. Вследствие сего всякий раз, когда король хотел отречься от развратной жены в соответствие с законом Иисуса Христа, он не мог сего сделать, не найдя какой-нибудь смехотворной причины. Сен-Луи был обязан для того, чтобы осуществить свой несчастный развод с Элеонорой Гиенской, придумать какие-то несуществующие обстоятельства. Генрих Четвертый, чтобы отречься от Маргариты Валуа, придумал еще более нереальные обстоятельства. Законный развод нельзя было получить без фальши.
Что же получается? Суверен мог отречься от короны, но не мог без разрешения папы отречься от своей неверной жены?! Возможно ли, чтобы люди, просвещенные в других делах, подвергались такому абсурду и презренному рабству?!
Пусть наши священники и монахи воздерживаются от отношений с женщинами, если так должно быть. Пусть это вредит прогрессу населения и является несчастьем для них самих, они, однако, заслужили эту беду, потому что сами ее выдумали. Они являются жертвами римских пап, которые хотят в них видеть только рабов — солдат без семьи и страны, живущих только для Церкви; но я, сотрудник магистратуры, который целый день служит государству, нуждаюсь в женщине по ночам; и Церковь не имеет права лишать меня того, что мне позволено Богом. Апостолы были женаты, Иосиф был женат, и я хочу быть женатым. Если я, эльзасец, завишу от священника, живущего в Риме и имеющего варварскую власть, чтобы лишить меня жены, он может с таким же успехом сделать меня евнухом, чтобы я пел MISERERE в его часовне.
Закончив чтение трактата и подняв голову, Вольтер не нашел своих слушателей в их креслах. Приподнявшись над столом, он увидел, что все четверо катаются по ковру, держась за животики. «Вот так-то вы относитесь к серьезнейшим общественным проблемам? — притворно рассердился филозоф. — Вы молоды, господа, и видите только смешную сторону дела. Конечно, тут немало смешного: жену судьи развратил ее духовник, судья вынужден бегать к проституткам, он воображает себя кастрированным певцом в папской часовне. Ситуация подходит для площадных комедиантов, не так ли?»
«Мой мэтр, — не без труда выговорил Николя, — сия ситуация вполне сгодилась бы и для вашего „Кандида“.
«Браво! — засмеялся и сам Вольтер. — Однако подумайте также о том, какие тут посеяны семена для трагедии! Вообразите самих себя на месте работника магистратуры!»
«Но мы ведь все ж таки не католики, мой мэтр, — пробасил Мишель и этим невинным замечанием вызвал новый взрыв веселья в библиотеке фернейского замка. — Ведь мы же простые православные медведи, мой мэтр».
Старик вылез из-за письменного стола и с некоторой даже излишней легкостью пронесся по помещению скачками, будто балетный, фиксируясь во всех углах. Затем стал с многочисленными поклонами, с полосканием воображаемой шляпы, с откидыванием отсутствующей шпаги приближаться к курфюрстиночкам.
«А вы, мадемуазели, ваши светлости, почему вы только хихикаете и не произносите ваш вердикт?»
«А нас до вас никто не спрашивал, наш мэтр, — с деланным возмущением и горделивостью ответствовали Клаудия и Фиокла. — Помимо того что мы католички, мы еще и девы, ваша честь, существа женского рода, рабыни. В вашем трактате, мэтр, нам, развращенным, уготовано лишь отречение, а нам, целомудренным, лишь надежда на брак. А ведь в нашем мире уже появляются новые Семирамиды, месье!»
«О, как вы правы, мои дорогие! — вскричал тут Вольтер. — В России уже настала пора просвещенного матриархата! Вот о чем надо писать, а не о постылом бесчестии! А что, если мы, молодые мои друзья, запишем сейчас эти столь важные диалоги?»
Тут курфюрстиночки закапризничали, губки надув: «Пойдемте-ка лучше играть воланы!»
В этот момент кто-то крылатый проплыл за окном: то ли ангел, то ли демон, то ли просто солидная птица.
Так они жили привольно и услаждались своей кумпанией, но на самом-то деле все они жаждали вести о поездке на Север. Зная о выходе корабля к острову Оттец, гвардии офицеры готовились встретить гонцов, а между тем самый секретный и сверхсрочный примчал в темноте к Франсуа Аруэтту, также известному как де Вольтер.
Послание Афсиомского гласило, что замок Доттеринк-Моттеринк полностью готов к приему высочайших гостей. Линейный корабль Ея Величества вышел из Петербурга и через неделю ожидается в гавани. На нем следует к месту встречи лейтенант-коммодор, барон Федор Августович Фон-Фигин, человек, известный в самом узком кругу окружения Императрицы как ея «альтер эго». Флотское звание вкупе с подорожными бумагами Адмиралтейства выписано ему исключительно для прикрытия главнейшего смысла поездки, чтоб не возникло вокруг бесцельных и ядовитых спекуляций. На самом же деле он является ближайшим советником Государыни по политике, науке, философии и по всем прочим интеллектуальным вопрошениям. Велено также передать, что Ея Величество всецело доверяет своему посланнику во всех человеческих смыслах.
Господин Фон-Фигин — полиглот, что позволит великому Вольтеру общаться с ним на любом известном ему языке, сиречь на любезном нашему сердцу французском, аллеманском и великолепно-российском. Ея Величество ласкается мыслью, что сии два любимых Ею человеси найдут главный общий язык, язык сердца и добрых побуждений. Круг тем, ласкается Она, возникнет сам по себе в ходе дискуссий, однако Она уверена, что сии мужи будут держать в уме место России в мире и человека в мироздании.
В конце концов, мой Вольтер, добавлял от себя Афсиомский, мне кажется, что Государыня держит в уме твой триумфальный приезд в Санкт-Петербург. Встречи твои при Дворе, а также в Академии и в кругах литературы развеют то, что ты бы назвал L'Infame a la Russie, a также, я ласкаюсь, укоротил бы и тех, кого я называю «башибузуками мысли».
До этого, впрочем, далеко. Пока что встретимся на острове Оттец. Выезжайте немедля кратчайшим путем. Мои мальчики имеют инструкции для безопасного проезда через германские земли, а принцессы Цвейганштальтские, уверен, сделают тебе прелестную кумпанию. Ловим перепелок, чтобы запечь их в большой датский торт с буквой V на поверхности. Твой Ксено.
Вольтер вышел в сад. Стояла полная луна. Все черти спали. Лишь Энфузьё булькал в фонтане, притворяясь жабой. В конце аллеи светились в ночи отроги гор. Он пошел по аллее, прихрамывая чуть сильнее, чем требовало колено. Дошел до конца и повернул обратно к дому. На коньке крыши возле трубы под видом белки дремала ведьма Флефьё.
Ксено, конечно, тоже черт, назначенный ко мне, в этом нет сомнения. Впрочем, может быть, он и сам этого не знает, как большинство из них. Почему они не хотят меня оставить в покое с моей старостью? Снова куда-то мне надо трястись. Вы посылаете драгоценности, что ж, благодарю. Вы посылаете мне письма, полные ума, изящества и орфографических ошибок. Я отвечаю Вам гиперболическими комплиментами, дурным почерком, коверканьем русских имен, царя Ивана Васильевича называю Иваном Базиловичем, вместо Воронежа пишу Верониз, Ломоносова именую Кассе-Нэ, делаю ляпы в русской истории. А теперь Вы назначаете мне свидание с Вашим любовником; почему не являетесь сами?
Он дохромал до дома и повернул обратно в аллею. И все-таки мне нужно туда отправиться. Волею судьбы я могу что-то важное сделать для России. После чудовищных веков тупой власти она умудрилась повернуть к Просвещенью. Она сделала это сама, не будучи покоренной в войне. Мы не можем повернуть к ее новому поколению наш высокомерный зад. Порочный принцип «Rossicasunt, non leguntur» (написано по-русски, нечитаемо) должен быть отторгнут. Она должна быть с нами хотя бы потому, что иначе нас захлестнет ислам. Турки уволокут наших красоток в свои гаремы, а нас после небольшой хирургии заставят их сторожить и мыть им промежности, вместо того чтобы петь в папских часовнях; ха-ха, когда уже я перестану скабрезить?
Он снова повернул к дому. Малое облачко на минутку занавесило луну, и он в темноте наступил на кого-то; кто это, Суффикс Встрк или китаец Чва-Но? Гладенький дьяволок порскнул в кусты, словно шмынь.
Лишь к концу прогулки в розовых перьях зари возник утешительный ангел Алю.
Поезд Вольтера состоял из его собственной просторной кареты, в которой он ехал со старым Лоншаном, подсобной кареты с припасами, книгами и бумагами, с коими разбирался молодой секретарь Ваньер, а также с громоздким, увы, не изящным, зато мягким и теплым, что уважалось таракашками, возком цвейг-анштальтского двора, в коем волоклись почтенные шаперонши. За ним, оберегая будущее династии и адвент европейского романтизма, влеклась верхами голштинекая стража: шестеро ландскнехтов нелучших крестьянских родов.
Наши курфюрстиночки, впрочем, предпочитали долгими часами путешествовать в карете Вольтера, и он не возражал, тем паче что девицы во время долгих бесед о будущем литературы и чтения стихов не имели ничего против мягких прикосновений его длинных и душистых пальцев, ногти коих, казалось, можно было использовать в качестве писчих перьев.
А где же наша гвардия, осмеливаемся мы спросить. И тут же отвечаем без утайки: все четверо, то есть Hиколя, Мишель, Пуркуа-Па и Антр-Ну, скачут от станции к станции впереди поезда на несколько льё, обеспечивая безопасность и постоянство движения. В те времена проехать таким солидным караваном по Германии с ее тремя сотнями мелких княжеств было не так-то просто. На каждой границе путешественников поджидали таможенники и сборщики различных податей. Наши кавалеры, матерясь по-лапландски (язык, по сути дела, неотличимый от рязанского), вытягивали из тугих кошелей то кроны, то дукаты, то экю, то флорины, то франки, то гульдены, то гинеи, то ливры, то луидоры, то марки, то шиллинги, то фунты стерлингов, то талеры серебром, то су и денье медью. Заплатив вперед за приближающийся кортеж, кавалеры делали мздоимцам строжайшее предупреждение, что, буде чинимы знатному лицу еще какие козни, наказание последует без промедления. При этом показывались то семихвостая плеть, то закаленный клинок, а то и бельгийская пистоля.
Так все шло довольно гладко, пока не докатили до Мангейма. Тут у гостиницы, спустившись из кареты и покачнувшись, Вольтер объявил окружающим, что умирает. Вскрикнув, принцессы ахнулись в молниеносное головокружение. Фрейлинам их, баронессе Эвдокии Казимировне Брамсценбергер-Попово и графине Марилоре Евграфовне Эссенмусс-Горковато, фактически сделалось дурно. Быстро с крыльца соскочив, Мишель подхватил де Вольтера, а Николя Фиоклу и Клаудию поддержал за тонкие тальи. Дамы сопровождения, увы, упали, серьезно повредив дорожные платья.
Что же случилось? Оказывается, к самому языку филозофа подступила тошнота, а в этих случаях Вольтер всегда объявлял приближение кончины.
«Ужинать, ужинать!» — тут закричал хозяин отеля, как будто еда — это панацея. Так, в общем-то, в Германии все полагали в те обжористые времена.
«Напротив, не ужинать!» — заявил опытный Лоншан, знавший прекрасно все недуги хозяина. При приступах умирания Вольтер обычно завязывал кушать и чаще всего поправлялся.
Его подняли наверх в обширную спальню и заказали туда четыре кувшина воды, сдобренной лимонадом. Вольтер, распростершись в развратной кровати, начал не ужинать. Горшки выносили из спальни гиганта идей с завидным проворством. Один из горшков, между прочим, был задержан Мишелем. Он отнес его в свою комнату, долго смотрел на содержимое, потом перелил оное в стеклянную банку из-под солений и кухонной мутовкой взялся взбалтывать и смотреть, как оседают таинственные кусочки и нити животных соков. Завершив созерцание, вышел к курфюрстиночкам и с радостным сиянием объявил: «Мэтр Вольтер вне опасности!»
Обрадованные экспедианты все-таки отправились ужинать во имя здоровья. В разгаре трапезы явились посыльные из резиденции курфюрста Пфальцского. Здешние шпионы уже доложили правителю о приезде властителя дум, и тот, потрясенный, просил прибыть Вольтера и всех, кто с ним (не зная еще, что с ним пушествуют дочки кузена), на ужин-импромту (то есть не успели еще забить дикого кабана) или завтрак в британском стиле (знали даже, что драматург — англофил).
Увы, ваша светлость, ответил Лоншан, господин де Вольтер не ужинает, не завтракает и даже не обедает. Он поглощает сейчас лишь благостный воздух Мангейма, чтобы не перестать дышать.
Путешествуя в этой кумпании, можно было заметить, что старый Лоншан давно уже перенял манеру хозяина выражать свои мысли.
Три дня и три ночи продолжалось величественное голодание. Все это время юные экспедианты, по-прежнему наслаждаясь друг другом, прогуливались по Мангейму, строение которого было новым и регулярным, и заметили, что близость с французами сделала то, что в мангеймских немцах меньше чувствовалось национальности, чем в других, что позднее подтвердили и другие русские путешественники, в частности коллега Вольтера драматург Фон-Визин.
На четвертый день Николя стал опасаться, как бы не сорвалось все дело. Решив так или иначе проникнуть к уединившемуся, они спустились из своей комнаты вниз и тут же увидели в обеденной зале своего кумира. В свежем дорожном туалете филозоф заканчивал вазу с шоколадом и читал газету «Мангеймише Беобахтер». «Немедля выезжаем, пока не разгорелась какая-нибудь война!» — крикнул он кавалерам и пошел к выходу резвой поступью придворного дуэлянта.
Еще одно приключение произошло, когда миновали Ганау, Фульду, Саксен-Готу, Эйзенах и несколько княжеств мелких принцев, уже на границе герцогства Мекленбургского, то есть в северных краях, весьма близких к дестинации. Передовая группа из четырех гвардейцев Ея Величества подъехала к заставе и была окружена толпой вооруженных и мало дружественных. «Ну-ка, аршлохи, развязывайте кошели, платите дуанам!» — распорядился старшой, или, лучше сказать, заправила, рослый костлявый субъект с черною бородою. Де Буало протянул ему то, что полагалось, тридцать дукатов. «Мало, щенки! — вскричал главарь. — Чего суешь гроши, ты не в Московии». Рожи висельников приблизились (откуда такие рваные ноздри взялись в богобоязненном Мекленбурге?), лапы протянулись, чтобы схватить под уздцы. Антр-Ну отогнал часть из них хвостом и задним копытом. Де Террано швырнул в наглецов горстью северных марок: «Достаточно, гады?» Алчные твари бросились за монетами, встали коленами в лужи. Дождь шел с утра и не переставал, невзирая на пертурбацию. Хладная влага гадко текла по коже под колетами кавалеров. Николя надменным голосом аристократа попробовал урезонить гадкую гопу: «Не поздоровиться вам, негодяи! Мы путешествуем под охраной прусского короля!» В ответ разразился оскорбительный хохот. Что-то прискорбно знакомое мнилось Мише во внешности заправилы. Тут вдруг приблизилось, словно в подзорной трубе, поврежденное то ли саблей, то ли кием бильярдным око мерзавца. Кто-то шепнул еле слышно то ли в оное око, то ли Мише прямо под кожу вельми громогласно: «Давай-ка, Эмиль, берем лошадей под уздцы, спешим мальчишек!» Со зловещим хихиканьем этот Эмиль показал Николя запись в гроссбухе: «Рано завязываете кошели, господа иностранные толстосумы, с вас еще полагаются „мостовые“! Давайте-ка не скупитесь на ваше лапландское злато!» Коля прищуренным вглядом мерил постылую харю, напоминавшую и ему какой-то позор. Какими промыслами тут, в глуши мекленбургской, прослышали о лапландском, в Париже, веселье? «О каких же таких мостовых вы речете, малопочтенный, если впереди на весь охват одна лишь липкая грязь?» Тут вся толпа, напоминавшая скорее шайку ушкуйников, чем государственный люд, стала со всех сторон приближаться. Тот, кого называли Эмилем, дерзко гигикнул: «Герцог намерен строить дороги, вот мы и сбираем подать вперед, понятно?! Нечего притворяться, царицыны уйки, мы знаем, кто едет за вами!» Пуркуа-Па тут мощно двинул крупом, показывая, что никому не позволит брать себя за самое святое, за сбрую, и вслед за сим взмыл на дыбы. Антр-Ну, диковато ржанув, не замедлил последовать друга примеру. Всадники, зная характер своих лошадей, поняли: что-то случилось! Уже не раз за время их службы боевые кони рыком своим и могущественным телодвижением указывали на опасность. Вот и сейчас, вознесясь над толпою, они крутились на задних копытах, не подпуская к себе и приближаясь к краю заставы. И тут кавалеры увидели причину конской тревоги: в свежеотрытой яме лежало трупов свежеубитых с полдюжины, каждый в пристойном мундире таможенной службы. Стало все ясно: некая банда, в массе с поганым акцентом, расправилась с мекленбуржцами, чтоб подготовить засаду людям Вольтера!
«Мишка, стреляй сразу из двух пистолей! Целься в Эмиля!» — завопил Николай, а сам, элегантную шпагу отставив, вытащил кирасирский палаш. Банда, такого афронта не ожидавшая, а предвкушавшая просто убийства с хорошей поживой, грянула в бегство, кое-каких подлецов, вопящих от боли, на земле оставляя. Всадники наши, вырвавшись из окружения, погнали вперед по дороге, чтобы потом через городок Цукер-Цурюкер назад повернуть и защитить Вольтера. Вскоре с галопа на ровный аллюр они перешли и принялись хохотать, торжествуя победу. Вот опрометчивость молодости: не рассчитали они, что у наемного сброда тоже кони имелись, оставленные средь камней на лютеранском кладбище. Речку Копуц, полную гнили, вброд они перешли и вновь наших унцов окружили. Тут уж вроде конец подошел всей славной четверке, что билась отчаянно. Коле пришелся удар по главе прикладом фузили. Мишу свалили петлей из пеньковой веревки. Лишь Тпру и Ну остались биться, ибо Эмиль бородатый жаждал на них разжиться. Как вдруг пролетел по округе российский кавалерийский рожок. На холм возле места расправы, словно во сне, взлетал эскадрон Ея Величества грузинских гусар в желтых мундирах. Все было кончено в одночасье, и повесть сия уцелела, лишь слегка заехав в не совсем реальное отклонение, что позднее стало зваться «вольтеровскою войною», то есть затяжной облискурацией.
Впоследствии газеты всех трехсот германских княжеств создали какую-то странную версию этих событий. Якобы прусская тайная служба (другой варьянт — австрийская) наняла кучу дезертиров и дала в вожаки авантюрного господина по кличке Казак Эмиль, который, сказывают, вот-вот себя объявит убиенным царем Гольдштайном. Они должны были перехватить философа Вольтера и привезти его то ли в Берлин, то ли в Вену живым и невредимым и в хорошем настроении, но с кляпом во рту, чтобы понял важность цензуры. Российская тайная служба, тоже не лыком шита, послала на выручку друга славян отряд из расквартированного в Голштинии контингента. Якобы немало было взято наймитов, однако главарю, который как раз и был тем убиенным якобы царем из Киля, удалось бежать и скрыться в балтийских плавнях.
Пруссия, раздраженная газетными слухами, послала ноту герцогу Мекленбургскому. Тот в ответ объявил сбор всех дворян с отрядами рейтаров. Гданьск выдвинул войско к своим границам. Цвикау и Мозельянц уже дрались. Саксонцы колебались, куда послать крылатых гусар. Австрийская империя начала свой марширен от Зальцбурга до Будапешта. Сбор свеклы оборачивался то тут, то там кровавым прибытком. Так началась первая из череды так называемых «вольтеровских войн».
Меж тем наши путники мирно катили среди пока что не вовлеченных в конфликт дюн Цвейг-Анштальта-и-Бреговины. Сосны приветно гудели под мирным бризом, под коим вообще-то и надлежало прожить всей человеческой расе. Солнце соглашательски согревало верхушки холмов, распространяя запах лаванды. Как бы хотелось, чтобы запахом сим пропитались разоружившиеся мужчины, так грезили чувственно сестры. Нужно всем девушкам нашего Просвещения вступить в заговор Лисистраты. Пусть не приходят к нам шевалье с запахом крови и пороховища, чтоб мы не дрожали за их сумасшедшие жизни.
Однажды весь поезд остановился на краю обрыва, чтобы полюбоваться светящейся Балтикой. Далеко в море экспедианты узрели огромный корабль, который отдалялся от земли под верхними парусами. Как хорошо возвращаться на родину, вздохнули курфюрстиночки Цвейг-Анштальтские-и-Бреговинские Клаудия и Фиокла. Такие феномены одновременной мысли — нередкая оказия у близнецов. Однако и оба шевалье одновременно вздохнули, не будучи близнецами. Хоть бы сей навир над маманами нашими в графстве Рязанском прошел, хоть бы как облачное виденье.
Оставался всего лишь один день пути до порта Свиное Мундо, где как раз вот этот самый корабль должен был взять их на борт для доставки на остров Оттец.
После многодневной трепки «Не тронь меня!» вступил в зону сплошной идиллии. Корабль перестал угрожающе трещать, как будто его кто-то в одночасье смазал огромной дозою благотворного елея. Свирепая стихия сама как бы приняла некую льстивую маслянистость; колыхалась приятственно. Главенствующее светило, пользуясь свойствами балтийских широт, почти не покидало небосвода; щедрость лучей превосходила мечтания. Экипаж деловито сушил все, что намокло за дни конфронтации, штопал порванные паруса, стучал молотками, скрепляя поломанное.
Командир корабля, коммодор Вертиго Фома Андреевич, пользуясь благоприятными обстоятельствами, даже устроил учение канониров и смотр абордажной роты. «Научный специалист» лейтенант-коммодор, барон Фон-Фигин Федор Августович, сидя на капитанском мостике, с удовольствием наблюдал четкие движения артиллерийских команд верхней палубы, откаты пушек, подкаты ядер, подкаты пушек, открытия пушечных портов. Нижние ярусы, конечно, были сокрыты от глаз, однако легко было представить, как грозно преображался корабль, являя по полсотне коронад с каждого борту. В равной степени познавательно и приятственно было наблюдать всяческие перестроения и мнимые стычки молодцов абордажной — а стало быть, и супротив-абордажной — роты с их короткими мушкетонами, заряженными картечью, с пиками, палашами и топориками.
Молодой человек понимал, что, устраивая сии маневры, капитан в первую голову ласкается впечатлить посланника Императрицы, донести до Нея картину мощности Ея флота, о коем недавно злостные языки пустили сплетню: де, «не умеют ходить в линию», а также явить и картины воинской ревности российских морских людей. Что ж, сомнений не представлялось: флот неизбежно пойдет в линию за таковым флагманом, а Вертиго заслужил представления в адмиралы, Анну на шею, а может быть, и придворное титло.
Завершив упражнения, Вертиго присоединялся к Фон-Фигину для совместного отдохновения. Им подавали голландского рому с аглицким хинным напитком, извлеченным из индусского корня. «Милое дело, ваша честь, от малярийного комара, — советовал старый моряк. — На здешних островах об эту пору года кружат знатные твари, нацеливаясь на моряков, как на свежую поживу».
Он показывал, не столь длинным пальцем, сколь длинным подбородком, выпирающим из головы, как полуостров Корнуэлл выпирает из Англии, на проходящие мимо лиловые шкурки плоских датских островов и на кружащего над треуголкой Фон-Фигина ногастого инсекта с очевидно нацеленным на младую щеку, не сильно балованную бритвою, своим ненасытным клювом.
«Ах Боже мой! — вскричал лейтенант-коммодор, отмахиваясь. — Вечно всякая тварь ко мне прилепится, а я и не замечаю!»
«А вы в него дуньте хиной! — посоветовал капитан. — Тогда и отстанет!»
Совет помог: отведав хинной струи, малярийный агент улетел, оскорбленный в неведомых чувствах.
«Я вижу, Фома Андреевич, вы вельми сведущи в здешних местностях», — поприятствовал капитану молодой человек.
«Сии шхеры, Федор Августович, когда-то мнились мне дорогой славы, токмо привели в трясину огорченности», — ответствовал со вздохом капитан.
«Что так?»
«Если угодно, расскажу. Лет пять, кажется, назад, то есть еще при Елизавете Петровне… — Тут Вертиго заметил, как крошечный комарик неудовольствия (раз в десять меньше вышеупомянутого) промелькнул по приятному овалу молодого человека и исчез в заушных просторах; он тут же подправил упоминание предшественницы: — Полагаю, помните те времена. Все государственные дела в забросе — как вдруг объявляют войну Дании и вашего покорного слугу отправляют с отрядом кораблей вот именно к сиим шхерам для обеспечения высадки войск. Меньше всего, милостивый государь, мне хотелось воевать со столь гуманитарной нацией, тем паче что в младые годы обучался там кораблевождению, да и супругу себе там снискал доброго датского роду. Однако приказ есть приказ, и мы в назначенный срок подступили к театру военных действий. Едва там началась высадка, как от союзников мы узнали, что к острову Оттец, вот как раз к тому самому, к коему в сей момент движемся, выдвигается эскадра адмирала Далгорда из трех линкоров и двух фрегатов с намерением нашей высадке воспрепятствовать. В моем отряде было всего три корабля с общим числом сто девяносто пушек, но я решил нашей высадке споспешествовать, то есть дать бой достопочтенному Далгорду, с коим мы в юные годы выпили немало преотменнейшего датского пива. Задуман был нами хитроумный план, коим по сию пору горжусь и тужу, что не осуществился. В разгаре артиллерийского боя из-за острова должны были выскочить самые быстроходные из наших транспортных галер, „Стриж“, „Дрозд“, „Кулик“, „Соловей“, „Дятел“, „Ворона“ и „Фазан“, каждая с тремя пушечками на носу и с отрядом отборных гренадер на куршеях и тем паче с их убийственными шипронами (таранами). Под прикрытием наших залпов они должны были ринуться на абордаж. Вот тут-то и случился бы новый Гангут, на этот раз для любезных датчан. Ах, драгоценный мой Федор Августович, говорю это вам сейчас только потому, что вы сильно впечатлили меня безупречным своим куражом во время нашего трудного плаванья. Весь тот день я трепетал воинским пылом, потому что чувствовал близость победы. Все тридцать два ветра в то утро давали нам над датчанами преимущество маневра. Первым же залпом мы сбили грот на их флагмане „Гюльдендаль“. Вот-вот должна была выскочить из-за скал наша птичья стая, когда с берега, с бастиона того самого замка Доттеринк-Моттеринк, к коему мы сейчас направляемся, поднялись три цветных шутихи и замахали флагами: прибыл гонец, объявлено перемирие! Грешный я человек, раб воинского тщеславия: вместо того чтобы возрадоваться миру, я был готов вздернуть тех гонцов на рее „Не тронь меня!“. И только спустя несколько часов, когда разразился самый уничижительный шторм в моей морской жизни, я понял всю тщету наших великих военных деяний. Но на этом я, пожалуй, завершу свою притчу».
«Нет уж, батюшка Фома Андреевич, извольте уж рассказать и об уничижительном шторме!» Изящной рукою, но с достаточной силой молодой человек пожал капитаново запястье. Похоже, что волнение старого моряка распространилось и на секретного посланника.
«Ну что ж, ваша честь, если уж вы так вникаете в морские дела на пути к вашему поприщу, извольте. В ту навигацию в лоциях моих еще не фигурировало то, что за цепочкой маленьких островов, как раз к западу от косы, на коей зиждется замок, имеется округлая полноводная бухта, где может укрыться даже такой большой корабль, как „Не тронь меня!“ Ея Величества. Тогда, к исходу дня — эскадры уже заканчивали маневры разъединения, — вдруг одним махом задул неистовый и зловещий, будто из Валгаллы, стрик-встока, как говорят беломорцы. Волны шли на нас, как гигантические стены, а разбиваясь о близкие скалы, они творили в кромешной мгле сущее беснование. Больше всего я опасался налететь всей нашей массой на другой корабль, хоть свой, хоть вражеский. Все смешалось. Вдруг на короткое время в небе заплясала полная сверкающая луна, и в ее свете промелькнул, будто маслом писанный пейзаж, вид мира Божьего с пологими холмами близких островков, с датскими кирхами, будто умоляющими Господа спасти несущийся в прорву корабль, и — о Святой Николай Угодник! — с промельками округлой водной гладкости. Такие окна среди бешеных стихий случаются в изрезанных шхерах, однако достичь их, Федор Августович, значит, играть с неминуемой погибелью, тем паче что матросы лежат на палубе, цепляясь за все, что еще не разрушено. Палкой, ваша честь, я гнал людей в ту ночь на мачты! Потеряв, почитай, все паруса, „Не тронь“ умудрился совершить крутой поворот, пройти в полусотне саженей от губительных скал, кои сами, казалось, выли в тучах брызг, и оказаться в бухте. Там встали на якорь, после чего всеми бортовыми человеками бухнулись на колена, и наш корабельный отец Евтихий сотворил страстный молебен. Вместе со всеми я благодарил Господа за чудодейственное спасение, но молча молил еще и простить меня за недавнюю воинственную тщету».
Закончив рассказ, капитан отвернул голову, лоб его был спокоен, но подбородок слегка подрагивал. После некоторого молчания Фон-Фигин произнес с неожиданной суровостью: «Се не тщета вас вела, мой друг, а долг перед родиной. А Господь отвечает тем, кто дело свое творит со сноровкой и тщанием. Вникни, российский мореход, в разницу междой тщетой и тщанием». Эва, подумал тут коммодор, это не трутень мне тут внимал, а лицо поистине государственное.
Корабль меж тем скользил под мерцающими медлительными небесами по светящимся медлительным водам. На баке несколько матросов запели поморскую песню. Вертиго гордился тем, что набрал костяк своего экипажа в Граде Архангелов. Фон-Фигин заметил, что с одним из этих поморов повадился прогуливаться его розовощекий унтер Упрямцев. Вот даже в песню поморскую смело включился тенором звонким.
«Что же, Фома Андреевич, вот-вот подойдем к острову Оттец?» — спросил он не без некоторого внутреннего волнения.
«Прежде, Федор Августович, мы должны в порту Свиное Мундо забрать вашего дискутанта, — ответствовал моряк со значением. — Он, должно быть, уже туда прибыл».
Сердце Фон-Фигина резво пробежалось по всему телу. «Неужто, коммодор, вы так просто речете о Вольтере, неужто он уже прибыл?»
«Отчего же нет? — улыбнулся Вертиго. — Чего ему не прибыть? Я слышал, что сам генерал Афсиомский занят его прибытьем». Откланявшись, он перешел к рулевому для производства поворота к югу.
С пирсов Свиного Мундо толпа горожан и всякого пришлого сброда смотрела на вхождение в канал большого русского корабля. Не доходя до пирсов, он встал на якорь. Почти сразу с борта был спущен вельбот. Через несколько минут загорелые, гладко выбритые гребцы подогнали вельбот в один из рукавов большого канала и далее — в шлюз. Весла были подняты, ворота шлюза закрылись, вода стала подыматься. Зеваки, коих стража отогнала на несколько саженей от краю, все же могли заметить, что главной персоной всего действа был изрядно молодой, то есть все же не первой молодости, офицер, одетый не совсем по уставу. В частности, лицо его было прикрыто носатой венецианской маскою, что придавало всему этому позднему вечеру какую-то тревогу.
«Эти русские, — ворчали в толпе. — Какого черта они нам морочат головы? Они совсем не такие странные, какими представляются». И в этом сходились и немцы, и датчане, и поляки.
Персону встречал у шлюза какой-то расфуфыренный до возмутительности вельможа, окруженный чинами стоящего в Свином Мундо российского гарнизона. Молодой человек скакнул на твердую землю, сбросил маску, явив вполне приятное и светлое лицо, и раскрыл вельможе свои объятия. В толпе услышали первую произнесенную фразу: «Се туа, мон ами Ксенопонт, же сюи з ерё де тэ вуар!» Потом все вокруг заговорили, и ничего уже нельзя было разобрать. «И какого черта их бояре все время говорят по-французски? — ворчали в толпе. — Какими, видите ли, стали образованными! Раньше как плюнет губищами „эппенопля!“ — и все ясно, а сейчас что-то бормочут изысканное, будто и не русские…» На сем спектакль еще не окончился. Послышалось цоканье многих копыт. К шлюзу в окружении всадников приблизилась карета. Она еще не остановилась, когда отворилась дверца и на ступеньку шагнул некто весьма худощавый, в сумерках не поймешь, старец или унец, в белом, будто бы светящемся паричке. Русские вокруг подбросили в воздух шляпы. В толпе решили, что происходит самая настоящая «политикум», и зашумели на разные голоса. Один субьект, правда, не проронил ни слова. Прикрывшись крылом плаща, будто пытаясь скрыть какой-никакой изъян лица, он не отрываясь смотрел на молодого офицера. Так вот это кто! — думал он с ненавистью такой сильной, что ее можно было бы сравнить с невтоническим притяжением планет.
Глава четвертая, дающая Вольтеру возможность прочесть отрывки из «Трактата о толерантности», кавалеру Террано совершить грехопадение, а высшим офицерам обсудить феномен «Двухносого Казуса»
Перед тем как приступить к описанию встреч в замке Доттеринк-Моттеринк, нам кажется, будет уместно привести здесь кое-какие выдержки из крытого сафьяном писательского альбома генерал-аншефа Афсиомского. Делаем мы это не для продвижения сюжета, а токмо стилистической корысти для. В сиих записях, произведенных великолепнейшим почерком на отменнейшей бумаге «верже», нынешний читатель, надеемся, найдет наиглавнейший источник влияния, отразившегося и на наших страницах. Нам кажется, что и сам граф в этом своем альбоме был озабочен главным образом тем, что мы сейчас называем «поисками интонации», то есть стиля. Покажется смешным, но мы выражаем ему за это нашу наичувствительнейшую благодарность. Итак, allons, allons, donc allons!
На первой странице мы находим не что иное, как классическую цитату, явно припасенную для эпиграфа:
«Да будет cie правиломъ жизни моей!» (Гораций)
Нам остается только догадываться, что сие означает. Переворошив всего Горация, мы не нашли ответа.
Далее следуют обрывочные записи графа:
«Душа моя прежде не вкушала тех сладостных минут искры истины, кои я стал испытывать, предаваясь упражнениям в начертании чувствованiй».
«Щастливъ тот, кто воздвигается на вершину спокойныя горы поверх суетных предразсуждений».
«Естьли справедливо говорит Ж.Ж.Руссо, а сей сочинитель пишет изрядно, чувствования наши основаны на справедливости».
Здесь и во многих других местах далее граф почему-то употребляет слово «справедливость» в значении «действительность».
«Истина напояет сердце сочинителя, а истина справедлива даже в подробностях».
«Истина», стало быть, не абстрактна, а реальна даже и в деталях.
Сие замечание, как нам кажется, относится к числу поистине зернистых истин; вот так мы в этом месте и заталдычиваемся.
Далее из альбома:
«Бедный земледелец влачит свои простые природы, пока высокоумственный Гражданин жаждет свободных наукъ, умягчающих пристрастные движения искаженного сердца».
«Уже оставляю вас, сумрачные храмины, и душа моя упоевается тайным услаждением вольности, коя прохаживается тихими стопами посередь бескрайних дубрав всемирной родины».
Говоря о «сумрачных храминах», граф всякий раз имеет в виду церкви, где душа не освобождается, а закабаляется вопреки идеалу.
«Вон там тысяща насекомых в мураве совместно с птичьим и животным миром творят нежные приятности любви, вон там и другиня соловья поет по своему произволению при звуке гремушек…»
Трудно сказать, какие «гремушки» имеет в виду Ксенопонт Петропавлович; прислушиваясь к природе, мы никаких «гремушек» в ней не нашли, если только это не были какие-нибудь пузыри, наполненные сухим горохом, коими издавна услаждают свой — и коровий — слух пастухи балтийских низин.
«…в то время как человек, мучитель животных, изъявляет ядовитое дыхание жадности». «Жадность сия противостоит любой благоуспешной работе, она озлобляется и над мертвыми трупами».
«Там увидит Ксенофонт Василиск хижину молодой четы Люциуса и Милены, кои лишь вчера совокупились приятным союзом брака. Он имеет от роду 17 толико лет и откровенный вид лица с кругловидными ланитами. А вокруг новобрачных шумит своими листами природа, пекущаяся лишь о доставлении приятностей».
«Но чу, не пройдет и году, как рука Люциуса падет на землю подобно члену, лишенному жизни. И Милена уж не подъемлет очи свои благонравные выспрь. Так и лежат они у ручья, изнуренные болезненным чувством глада».
Как мы видим эти некоторые примеры из писательского альбома графа Рязанского указывают на то, что он в те дни немало был увлечен сочинениями Жан-Жака Руссо, что и отразилось в некоторых главах его опуса «Новая Семирамида, или Путешествие Василиска». Недаром рядом с именем Руссо косо приводится цитата неизвестно откуда, если не из собственных соображений: «О, россы, вам не запрещают великих гениев читать!» В то же время и, очевидно, прежде всего он творил так называемые пробы пера и слога. Русский литературный язык в те времена еще не дождался Пушкина и порядком изнывал от собственной тяжеловесности и громоздкости. Недаром вопрос слога был поднят Фон-Визиным в его уникальном интервью с Императрицей.
«От чего, — спрашивает драматург другого драматурга, то есть Государыню, — въ Европе весьма ограниченный человек въ состоянии написать письмо вразумительное, и от чего у нас часто преострые люди пишуть безтолково?»
Она отвечает: «От того, что тамъ, учась слогу, одинаково (очевидно, в смысле стилистически грамотно) пишуть; у нас же всякъ мысли свои, не учась, на бумагу кладетъ».
Интересно, что по ходу распространения просвещения в российской литературе возникал весьма своеобразный стиль, который кое-что приобрел и от той неучености, возникло то, что впоследствии критиками-формалистами начала XX века было названо «сказ». В тот век, в который мы сейчас встраиваем наш роман, русский человек учился у Европы всему, даже походке, но учился на свой манер. Екатерина, кажется, это понимала и придавала всем этим, казалось бы, мелочам большое значение. Так, в том же интервью с Фон-Визиным она говорит: «Сравнение прежнихъ временъ с нынъшними покажеть несомнънно, колико души ободрены либо упали; самая наружность, походка и прочее то уже оказывает».
Граф Рязанский был явственно ободрен временами нынешними, что было видно и из его наружности, и из его походки на тонких красных каблуках, пристрастие к коим давало иным его друзьям право дразнить его «персидским шахом» (чей портрет на тонких, будто бы дамских, каблуках мы и сейчас можем увидеть в персидском отделе Лувра), а посему мы считаем нужным начать новую главу полностью в его слоге.
Сказ наш прохаживается нынче тихими стопами посредь множественной справедливости, в коей зиждется замок гостеприимства, а в отдалении многопушечный корабль рачит покой и сохранность опекуемых. Нощь простирается над островом Оттец, и в оной нощи на балконе романском трио виольное ёмко, с пафусом LA NOTTA волшебную извлекает из мирового исходища с помощью нот синьора Вивальди, и всякое сущее замирает в ицекотаньи зефиров, когда те приносят с приятностью услаждающие ароматы.
Далее от изысков слога мы переходим к суровой необходимости вести повествование. Первую беседу по предложению Вольтера решено было провести за ужином на террасе. Накрыт был круглый стол, в сердцевине коего разместилась изящная клумба из парниковых камелий и натуральных лилий, лишь слегка попахивающих лягушками. К птичьему фрикасе подавались тончайшие вина, в том числе датский сидр, настоянный на ютландской свекле. Философ, отоспавшийся за день и умащенный преданными руками Лоншана и Ваньера, теперь являл собой всю остроту галльского смысла вкупе с безупречностью салонного туалета. Федор Фон-Фигин полдня провел в седле на спине великолепного Пуркуа-Па, одолженного ему юным Земсковым, скача по окрестным холмам и низинам. Признаться, после жидких стихий сия твердь вызывала в нем едва ли не ностальгический восторг. Сейчас, уже не в морском, а в мундире излюбленного Государыней Семеновского полка, он чувствовал себя бодру и молоду, если не считать возникшей с отвычки натруженности седалища (не путать с исходищем). При каждом взгляде на своего собеседника он вспыхивал нескрываемым восторгом, и собеседник ответствовал ему с искреннейшей любезностию, в коей лишь какие-нибудь чертенята могли обнаружить толику смешка. Вокруг стола присутствовали только персоны ближайшего круга: генерал Афсиомский с секретарями Дрожжининым и Зодиаковым, кавалеры Буало и Террано, принцессы земли Цвейг-Анштальтской-и-Бреговинской Клаудия и Фиокла, дамы цвейг-анштальтского двора Эвдокия Казимировна Брамсценбергер-Попово, баронесса Готторн, и графиня Марилора Эссенмусс-Горковато, а также символ непререкаемой надежности коммодор (без пяти минут адмирал) Вертиго Фома Андреевич.
Все были очень довольны приятственными зефирами, а также и тщательно подготовленным под зорким оком генерала меню, в котором фигурировали такие, например, изыски, как молочные польские поросята, нафаршированные осетровой каспийскою икрою, или, наоборот, астраханские осетры с начинкой из страсбургской гусиной печенки. Настроение было легкомысленное, все болтали и смеялись, как одержимые, в частности вспоминая «облискурацию» в Мекленбурге, где также царствовали близкие родственники Романовых, и все предполагали, что в таком ключе пройдет весь ужин — коммодор Вертиго даже надеялся пробиться с какой-нибудь морской историей, — однако же разговор неожиданно повернул к вельми сурьезным материям.
Барон Фон-Фигин (он оказался в данном случае субалтерн-адъютантом) поднял бокал со свекольно-пенящимся сидром: «Дорогой Вольтер, я не знаю, найду ли я в эти дни слова, чтобы передать восхищение, кое испытывает наша Государыня к вашему перу и к вашей неповторимой личности, сквозящей в каждой строке вашего каждого к ней письма. Я пью за вас и хочу сказать, что Российская империя всегда будет вашим надежным другом, истинно оплотом того, метафорически говоря, повествования, в коем мы, все присутствующие, с великой сурьезностью пребываем в роли исторических персонажей. Месье, позвольте мне также сказать, что наша Госудырыня полностью разделяет мнение просвещенных кругов, почитающих вас повсеместно как истинную совесть Европы. В этой связи она попросила меня начать наши беседы с „дела Каласа“, о коем много сейчас говорят при дворах государей, в дипломатических миссиях, в академиях и салонах, а также среди лиц духовного звания. Толки эти весьма разноречивы, и Государыня хотела бы, чтобы я передал ей рассказ человека, который сделал мелкого торговца из Тулузы знаменитым на весь мир».
Он замолчал, поставил бокал и опустил глаза. Произошла небольшая странноватая пауза, после чего он добавил: «Увы, посмертно». Последовала еще одна пауза, после чего он поднял глаза на Вольтера и повторил: «Увы, посмертно». Все заметили, что господин Фон-Фигин чрезвычайно взволнован. Курфюрстиночки, которые с первого же момента встречи были чрезвычайно впечатлены сравнительной молодостью посланника Императрицы, теперь оказались под впечатлением его чувствительности. Они, как, впрочем, и все остальные, не догадывались, что отнюдь не судьба «мелкого торговца из Тулузы» так взволновала господина Фон-Фигина. Правильно ли я начинаю наш диалог? — вот чем он был взволнован. Не сочтет ли Вольтер такое начало надуманным, неуместным, тяжеловесным? Впрочем, если я начинаю именно так, и тут он прямо посмотрел Вольтеру в светленькие глазки, это значит, что именно так и следует начать, потому что это Она так хочет, чтобы мы именно с этого начали наши беседы.
Вольтер утвердительно кивнул. Он был единственным, кто угадал причину волнения Екатерининого «альтер эго». И он был весьма доволен таким началом. Что греха таить, увидев изящного молодца, он сначала подумал, что прислан очередной фаворит для развлечений на природе, а ему, великому Вольтеру, отведена будет роль развлекателя, едва ли не шута при сем франтоватом господине. И только сегодня пополудни, увидев из окна въезжающего во двор замка на знакомом жеребце Фон-Фигина, он преисполнился к нему каким-то еще непонятным благоговением. Тот, кто спит с повелительницей миллионов, становится частью Ее Величества, не так ли? Теперешний вопрос о «деле Каласа» подтвердил его предположение: этот сразу поворачивает все свои «вакации» в единственно правильное русло. Подданные могут веселиться и предаваться юмору, но лишь властелины и независимые, сиречь филозофы, должны даже и сквозь юмор понимать трагедию жизни.
«Что ж, мой друг, — обратился он к Фон-Фигину, и тот весь вспыхнул радостью от этого столь верно найденного обращения: ведь, говоря „мой друг“, Вольтер одновременно обращается и к нему, офицеру Фон-Фигину, и к Государыне, и, кроме освобождения от субординации, слово „друг“ можно равно адресовать как особам мужеского, так и женственного пола! — Что ж, извольте, мой друг, я начну с этой равно печальной и душераздирающей истории. Я весьма впечатлен, что именно ее мадам предложила для начала наших бесед. Это лишний раз говорит о серьезности и значительности ее ума». Он попросил принести кофе и начал свой рассказ. Передаем его по записям Лоншана и Ваньера, а также секретарей Афсиомского, господ Дрожжинина и Зодиакова, несмотря на серьезные нелады оных с русским синтаксисом.
Жан Калас принадлежал к небольшой группе гугенотов-кальвинистов, то есть протестантов, уцелевших в Тулузе после столетий преследований, конфискаций собственности и насильственного обращения в католиков. Закон Франции не только лишал протестантов права работать в общественных службах, он объявлял их неправомочными и во многих других областях; они не могли быть юристами, врачами, аптекарями, повивальными бабками, продавцами книг, ювелирами или бакалейщиками. Иными словами, не будучи крещеными, они лишались каких бы то ни было гражданских прав. Не обвенчавшись с помощью католического священника, они оставляли своих супруг на всю жизнь в роли наложниц, а дети их считались незаконными. Протестантская служба была запрещена. Мужчин, обнаруженных на этих ритуалах, отправляли на пожизненную каторгу, женщин в тюрьму, священника, проводившего службу, казнили. Закон этот не очень-то соблюдался в Париже, однако чем дальше от столицы, тем суровее он исполнялся. В Южной Франции религиозная ненависть была особенно горяча. Еще не остыла память об обоюдных злодеяних прошлого. В Тулузе в 1562 году победоносные католики перебили три тысячи гугенотов, а парламент города осудил еще двести на пытки и смерть.
В этом месте Вольтер сделал паузу, поставил на стол чашку с кофе и вдруг загремел, как мощный колокол: «В 1562 году! Двести лет назад! Всего лишь двести лет назад, мой друг!» Стол задрожал и украсился пятнами от напитков. Вольтер извинился, допил то, что осталось от кофе, и продолжил.
Каждый год католики Тулузы отмечали это избиение благодарственными церемониями и религиозной процессией. Они несли череп первого епископа Тулузы, кусок одеяния Девы и кости детей, убитых царем Иродом во время «избиения младенцев». К несчастию для Каласа, приближающийся год был двухсотлетним юбилеем славных побед.
В парламенте Тулузы заправляли янсенисты, то есть католики с сильным вливанием кальвинистской суровости и мрака. Они не упускали ни одного шанса доказать свою католическую несгибаемость, превосходящую оную у иезуитов. То и дело они выносили смертные приговоры гугенотам.
Беспристрастности ради следует сказать, что сами кальвинисты были не меньшими фанатиками. Учение Кальвина, например, считало допустимым убийство отцом сына за непослушание. Кальвин, впрочем, ссылался на Евангелие от Матвея, а ведь последний считал, что окончательное решение с подачи отца должно выносить собрание старейшин. Возбужденные же католики юга полагали, что гугеноты за неимением совета старейшин берут закон в свои руки. Вот на таком фоне и разгорелось дело Жана Каласа.
Он торговал постельным бельем и имел лавку на главной улице Тулузы, в которой обитал уже сорок лет. Они с женой прижили четырех сыновей и двух дочерей. Детей воспитывала гувернантка Жанна Виньер, католичка. Она жила в семье уже тридцать лет, несмотря на то что обратила одного из сыновей, Луи, в католичество. Старший сын, Марк Антуан, изучал право. Он старался скрыть семейное протестантство и добыл сертификат о своем католичестве. Обман был раскрыт, и теперь перед ним был только один выбор: либо отречься от протестантства, либо потерять все годы, которые он потратил на изучение права. Он помрачнел, начал играть в карты и пить. Нередко декламировал монолог Гамлета о самоубийстве.
13 октября 1761 года семья собралась на ужин в честь друга, приехавшего из Бордо. После еды Марк Антуан спустился в лавку. Спустя некоторое время его нашли там висящим в петле. Его пытались вернуть к жизни, но вызванный доктор установил смерть.
Вот тут отец совершил трагическую ошибку. Он знал, что по закону самоубийца должен быть голым протянут на веревке по улицам, забросан камнями и грязью и, наконец, повешен…
«По закону! Вы слышите, по закону!» — снова закричал Вольтер, но уже не колоколом, а каким-то петушиным, вдребезги несчастным голосом.
Отец стал умолять и убеждать семью, что надо представить дело как смерть, вызванную какой-либо естественной причиной. Между тем крики братьев и прибытие доктора уже привлекли к дверям лавки целую толпу. Прибыл офицер полиции, осмотрел труп, увидел следы на шее и нашел веревку. Все члены семьи, гость и Жанна Виньер были отправлены в городскую управу и разведены по камерам-одиночкам. На следующий день все были допрошены. Все отрицали естественную смерть и свидетельствовали самоубийство. Комендант полиции отказался им верить и обвинил их в убийстве Марка Антуана с целью предотвратить его переход в католичество. Обвинение это было принято населением и многими членами тулузского парламента. Безумное чувство мести охватило народ.
Здесь Вольтер стал чихать и закрылся платком. Тут неожиданно высказался Мишель: «Вот говорят, что народ всегда прав, а ведь часто получается наоборот». Вольтер высунул глаз из платка и внимательно им ощупал молодого офицера. Фон-Фигин милостиво улыбнулся. Все остальные переглянулись, как бы говоря: вот так вьюнош!
Как раз на сей сюжет и Вольтер хотел высказаться. «Эти обвинения кажутся нам дикими, — сказал он, — потому что мы мыслим как индивидуумы, в то время как народ Тулузы все это воспринимал как масса, а масса может чувствовать, но не может мыслить. Вам это понятно, барышни?»
Курфюрстиночки закивали: «Мы давно об этом думали, мэтр Вольтер, однако наше происхождение не давало нам высказаться».
«Бедные ваши высочества», — улыбнулся им генерал Афсиомский. Глядя на очаровательных двойняшечек, он всегда старался настроиться на отеческий лад, но не всегда у него это получалось.
«А почему меня никто ни о чем не спрашивает? — надменственно протянул кавалер де Буало, альяс Коля. — Я вот, пар экзампль, считаю, что, ежели каждый начнет мыслить, надо будет распускать армию».
«На корабле народ вообще-то мыслит сам по себе, вследствие несговорчивости океана», — робко тут встрял коммодор Вертиго.
«Браво, Фома Андреевич!» — воскликнул Фон-Фигин, и все опять обратились в слушателей.
Дело семьи Калас слушалось в муниципальном суде Тулузы, в то время как в церквях прославляли мученика Марка Антуана Каласа. Двенадцать судей заслушали свидетелей, из коих главным оказался соседский парикмахер, якобы слышавший, как мученик возопил: «О, БОЖЕ МОЙ, они меня душат!» Нашлись и другие, что слышали этот крик. 10 ноября 1761 года суд признал Жана Каласа, его жену и сына Пьера виновными в убийстве и приговорил их к повешенью. Гостя, месье Лявэсса, осудили на каторгу, а гувернантку Жанну Виньер отправили на пять лет в тюрьму. До самого конца она клялась в том, что ее протестантские хозяева невиновны.
Апелляцию послали в парламент Тулузы, и тот назначил панель из тринадцати судей. Заслушено было еще шестьдесят три свидетеля. Все они говорили понаслышке. В конце концов осужден был только отец. Никто не смог объяснить, как шестидесятичетырехлетний человек без посторонней помощи мог одолеть и задушить своего великовозрастного сына. Суд надеялся, что Калас признается под пыткой. Сначала был назначен question ordinaire. Его растягивали на дыбе, пока руки и ноги не вышли из суставов. Он упорно повторял, что Марк Антуан совершил самоубийство. После получасового отдыха приступили к question extraordinaire. В глотку ему влили пятнадцать пинт воды, тело раздулось вдвое, но он по-прежнему настаивал на своей невиновности. Тогда ему разрешили извергнуть воду. Его привезли на городскую площадь и положили на крест. Палач одиннадцатью ударами железной палкой переломал ему все конечности в двух местах. Взывая к Иисусу, старик настаивал на своей невиновности. После двух часов агонии его задушили. Тело привязали к столбу и сожгли. Это произошло 10 марта 1762 года.
«Два года назад, господа! — дрожащим гласом воззвал Вольтер и, подумав, отшвырнул от себя салфетку. — Впрочем, два года или двести лет, какая разница?!»
Мне шел тогда шестьдесят восьмой год, вспомнил Вольтер. Я разделся и стоял перед зеркалом. Смотрел на свои маломощные члены. Одиннадцать ударов железной дубиной. Почему понадобилось нечетное число ударов? Плоть моя, иль ты приснилась мне? Я падаю, как мешок, но умираю не сразу, жду, когда задушат. Почему они не сразу это делают? Может быть, подсознательно имитируют адские муки, что испытывает душа, выбираясь из трупа?
Вокруг стола все молчали, не решаясь нарушить молчание Вольтера. Правой ладонью он сделал себе крышечку над бровями, и ему казалось, что он прячется весь под этой крышечкой. Левая ладонь дергалась на столе, как будто признаваясь под пыткой, что Вольтер взялся за «дело Каласа» лишь потому, что ему жалко стало своего собственного старого тела, столь беззащитного в мире бесчестия и лицемерия. Один из фернейских чертей, Лёфрукк, уже прибыл. Он сидел в углу залы в виде совы и изображал беспристрастность. Тут кто-то мелькнул, закрыв на мгновение своим глазом все окна дворца.
«Может быть, на том закончим?» — устами Фон-Фигина как бы вопросила сама Екатерина. «Нет-нет, нужно продолжить и завершить», — и мэтр Вольтер вышел из-под своей правой ладони.
Остальные узники были выпущены из заточения. Вся собственность Каласов была конфискована государством. Вдова и сын Пьер уползли в заброшенную горную деревушку. Две дочери были отправлены в два разных монастыря. Сын Донат сбежал в Швейцарию. Здесь его отыскал Вольтер и пригласил в свое поместье. «Скажи, Донат, склонны ли были твои родители к насилию?» — спросил он. Донат ответил, что они никогда не били своих детей. Не было родителей более нежных и снисходительных к своим чадам.
Вольтер связался с вдовой в том смысле, что написал ей письмо. Она ответила ему письмом настолько искренним, что он решил действовать. Он обратился к кардиналу де Берни, к Даржанталю, к герцогине Данвиль, маркизе де Николя, герцогу де Вилару, герцогу де Ришелье, он молил королевских министров Шуазеля и Сен-Флорентена распорядиться о расследовании этого суда. Он взял Доната Каласа в свою семью, привез Пьера Каласа в Женеву, убедил мадам Калас отправиться в Париж и быть там на случай начала расследования. Он обращался к адвокатам по поводу юридических закавык дела. Он опубликовал памфлет «Исходный документ, касающийся смерти достопочтенного г-на Каласа», что стало началом целой серии публикаций. Он обращался к другим авторам с надеждой обратить их перья на пробуждение совести в Европе. Вот что он написал Дамилавилю: «Кричите вы, и пусть другие кричат! Кричите в поддержку семьи Калас и против фанатизма!» Он взывал к Д'Аламберу: «Подними свой голос, вопи за семью Калас и против фанатизма, ибо именно проклятый L'Infame породил эту беду!» Он оплачивал все расходы кампании, но для ее расширения обратился за помощью к великим мира сего. Пожертвования пришли от английской королевы, от короля Польши, от императрицы России…
В этом месте посланник Фон-Фигин, открыв свой бювар, произнес деловым тоном: «Мне поручено вам передать, мэтр, что теперь размер пожертвований с российской стороны будет существенно увеличен».
Рассказ продолжался. Выдающийся парижский адвокат Эли де Бомон согласился безвозмездно подготовить дело для презентации в Государственном совете. Дочери Каласа были перевезены в Париж для воссоединения с матерью. В марте 1763 года мадам Калас и дочери получили аудиенцию у королевских министров. Вердикт был единогласным: дело следует пересмотреть. Из Тулузы были затребованы все соответствующие документы.
В этом месте снова возникла передышка. Подали замороженные сливки со свежими стручками сладкого гороха. Вольтер взялся за это датское новшество с большим интересом и даже немного измазался в углах рта и в закрыльях носа. «Вот видите, ваши сиятельства, — обратился он к курфюрстиночкам, — на что способна старая лиса, когда в ней закипает благородное негодование!»
Тут Николай Лесков воскликнул как бы со всей страстью гвардейской юности: «Да вы просто чудодей, мэтр Вольтер! Как ловко вам удалось использовать ваши великосветские связи! Ведь эти связи стоят миллионы пиастров, пиастров, пиастров!»
Общество слегка поежилось: юношеский пыл в перерасчете на пиастры показался кумпании несообразным с темой беседы и разменом чувств. Все слегка отвернулись от кавалера, а посланник Фон-Фигин даже углубился в свой бювар, начав там тонким пером рисовать какое-то подобие датского комара. Сие отклонение было вельми важным для Николая, ибо он жаждал произвести на государственного человека наипаче сурьезное впечатление. Слегка побледнев, он тут же переменил направление: «А вы, мэтр Вольтер, употребили все эти пиастры, пиастры, пиастры надело сущего благородства, на оборону униженных фанатиков от фанатиков властных!» Фон-Фигин, видимо весьма довольный своим комаром, поднял на уношу глаза и слегка улыбнулся. Вольтер же просто-напросто подмигнул честолюбцу сразу обоими глазами.
Магистры Тулузы находили сотни приемов для проволочек с отправкой бумаг в столицу. Прошлым летом Вольтер написал и разослал свой эпохальный «Трактат о толерантности». Для придачи ему большей доходчивости он прибегнул к удивительно умеренному тону. Прикрыв свое авторство, он высказывался, как некий набожный христианин, верующий в бессмертие. Он восхвалял епископов Франции как «джентльменов врожденного благородства». Он притворялся, что разделяет принцип «Вне церкви нет спасения». Трактат был заведомо адресован не философам, а духовенству. Впрочем, время от времени, забывшись, он срывался на свой прежний вызывающий тон.
Обозревая развитие толерантности, он преувеличивал достижения Греции и Рима. Римские преследования христиан, писал он, были неизмеримо превзойдены христианским преследованием еретиков, которых вешали, топили, ломали на дыбах и сжигали во имя любви к Богу. Он защищал Реформацию как оправданный бунт против торговли папскими индульгенциями, в то время как папа Александр VI позорил себя своими амурами и убийствами, совершенными его сыном Цезарем Борджиа. Он выражал крайнее возмущение недавними попытками оправдать Варфоломеевскую ночь. Он допускал, что и протестанты были нетерпимы, но все-таки он призывал признать это вероисповедание и разрешить высланным гугенотам вернуться.
Здесь снова возникла пауза. Вольтер нашел глазами своего верного Лоншана и что-то сказал ему мановением правого указательного пальца. Старик Лоншан склонился к молодому Ваньеру и что-то прошептал тому то ли в правое, то ли в левое ухо; в зависимости от того, как сидит читатель. Только востроухие курфюрстиночки уловили шепот француза, даром что сидели по другую сторону большого стола. «Под теплыми подгузниками, над томиком Плутарха» — так звучала загадочная фраза. Ваньер, извинившись, зашагал к лестнице наверх. К его шагам наверху присоединилась какая-то звуковая дребедень, сродни козлиным копытцам. Не прошло и нескольких минут, как в залу ворвалась толпишка датских поварят в деревянных башмаках. Они несли приказанную Вольтером книгу, «Трактат о толерантности».
Как он мудр, растроганно подумал тут Фон-Фигин. Он взял ее с собой! Он знал, что она нам понадобится!
Вольтер безошибочно открыл книгу там, где надо, как будто палец был для него всегдашней закладкой. «Простите, дамы и господа, я волнуюсь и не вижу ничего лучшего, как прочитать отсюда два пассажа вслух». Они не отрывают от меня глаз, думал он, и их глаза лучатся, как лучшие брильянты в венце Семирамиды. Ей-ей, она не придумала бы ничего лучшего, чем прислать сюда этого Фон-Фигина! Он обладает каким-то магнетизмом. Эмили дю Шатле увела бы его отсюда прямо к себе в спальню! Он начал читать первый пассаж:
«Засим я предлагаю, чтобы каждый гражданин был бы свободен следовать своему собственному соображению, если, конечно, оно не нарушает общественного порядка… Если вы настаиваете на том, что непринадлежность к доминирующей религии является преступлением, вы обвиняете своих праотцов, первых христиан, и вы оправдываете тех, кого вы сейчас решительно отвергаете как язычников… При наказании граждан за совершенные ошибки правительству необходимо знать, что эти ошибки носили форму преступления. Они не могут считаться преступлением, пока они не нарушают общественного порядка. Фанатизм нарушает общественный порядок и становится преступлением. Следовательно, мы должны избегать фанатизма и способствовать терпимости».
«Мой Бог! — воскликнул Вольтер, но не воздел очи горе, а огляделся вокруг и даже как бы заглянул за открытое окно на террасу. — Ты дал нам сердца не для того, чтобы ненавидеть друг друга, а руки не для того, чтобы убивать. Даруй нам силу помогать друг другу, чтобы преодолеть ношу этой болезненной и ускользающей жизни! Пусть не будут мелкие различия в одежде, что покрывает наши бренные тела, или в способах выражения мыслей, или какие-нибудь смешные обычаи и несовершенные законы, иными словами, легкие вариации атомов, именуемых людьми, пусть не будут они использованы нами как призывы к взаимной ненависти и преследованию!… Пусть люди помнят, что они братья!»
Он положил книгу. Руки его тряслись, а один палец даже попал в вазочку с уже растаявшими сливками. У главного собеседника в глазах стояли слезы. Он не открывал рта, будто боялся не совладать с голосом. Пальцы пытались нащупать крючок на воротнике. На левой руке прыгал диамант, явный подарок Императрицы. Никто не решался предложить субалтерн-адъютанту помощь, чтобы не явить его человеческую слабость. Ситуацию спас большой рыжий кот. Не говоря ни слова, он прыгнул на колени Фон-Фигину и тут же свернулся на них журчащим клубком. «Ну как вам это нравится!» — вскричал фаворит так, как будто продолжал всем знакомую тему, и весело расхохотался.
Вольтер, тоже смеясь, грозил коту пальцем и тоже смеялся: «Я тебя знаю, нечистая сила, ты мусульманин Эльфуэтл!»
«Что же дальше? — спросил Фон-Фигин. — Насколько мы знаем, дело еще не закрыто?»
«Если все пойдет, как задумано, дело вскоре будет передано на Королевский совет, — ответствовал Вольтер с прежней своей легкостью, как будто это и не он только что обращался со страстной мольбой к Всевышнему. — Министр Шуазель поручился, что осуждение Жана Каласа будет аннулировано, он будет признан невиновным, а его семья получит компенсацию за их разрушенную собственность. Надеюсь, что это не заставит себя ждать, во всяком случае, случится, пока я жив. Впрочем, кто может поручиться за эти ручательства? Достаточно разгореться какой-нибудь придворной интрижке, и все рухнет. Не нужно себя обманывать, мой друг: наше общество вместе со всей Европой, а также и с вашей величественной Россией чревато какой-то огромной провокацией. Ну что ж, мы все-таки не сдадимся в сей поворотный век!» И, как любезнейший старый лис-бонвиван, он попросил слуг наполнить бокалы. «Что за чудо этот шипучий свекольник, друзья! По утонченности и по веселящему действу, ма пароль, он не уступает винам Шампани! Итак, ваше превосходительство, посланец Восточной Зари, и ты, мой Ксено, устроитель дипломатии и сочинитель утопий, и вы, бесстрашный капитан, с которым я хотел бы когда-нибудь совершить путешествие к папуасам, и вы, прекрасные принцессы, представляющие здесь чудо красоты и тождества, а также приближение времени истинного романсизма, и вы, дерзостные юноши, прообразы нового поколения российских грандов, и вы, дамы двора, верные шаперонши и хранительницы этикета, и вы, господа Дрожжинин и Зодиаков, столь истинные витязи незримых поприщ, что временами ваши образы расплываются у меня в глазах, и, наконец, вы, Лоншан и Ваньер, без коих я был бы отдан на растерзание демонов почтовой службы и домашнего очага, всех вас я прошу присоединиться к моему тосту: ECRASON L'INFAME!
При этих словах генерал Афсиомский замер. Одно дело — вольнодумничать с этим «экразоном» в доме Вольтера с Саскией, мадам Дени, на коленях, а вот совсем другое дело — иметь такую дерзновенность в присутствии особы, столь близкой к трону, вот тут и может случиться самая финальная облискурация. Он все еще сиял, но уже не живым, а как бы машинным сиянием, да и зубы стали обнаруживать свою полнейшую ненатуральность. И тут он увидел, что стройная фигура субалтерн-адъютанта поднимается из кресел с пенящимся и вроде бы дающим подъемную силу напитком. «Сокрушим бесчестие и лицемерие! Встает заря нового века!» — незамедлительно вскричал наш генерал-энциклопедист и тут же ухнул до дна, после чего бросил хрусталь в камин. Браво, Ксено! Полетели бокалы! Звон, звон вокруг. Боюсь, не тот звон, что вы ласкаетесь слышать, господин Херасков Николай Иванович и вы, Сумароков, ну в общем, Александр Не-Исаевич!
После ужина молодые члены нашей кумпании собрались было по приглашению капитана посетить корабль, однако шаперонши, тряся фижмами и брыжами, подступились к курфюрстиночкам и решительно воспротивились. Эвдокия Казимировна, путая все три своих основных языка, но в основном по-русски, заявила, что се-не-па Париж и что подданные пфальца уже делают хи-хи, когда постоянно в темное время сутки видят ту-ле-дё принцессен в сопровождении молодых офицеров. Клаудия и Фиокла или, наоборот, Фиокла и Клаудия неожиданно подчинились. Здесь, на этом острове, который так измучил бедного папа, существо бесконечно обожаемое и жалеемое двойняшками, на этом миловидном острове, который наконец-то отошел к своему законному владельцу, то есть к нашему бедному фатеру, который все деньги тратит на государство, а себе даже не может сшить приличного пардесю, курфюрстиночки как бы почувствовали себя не просто просвещенными девушками века, но также, а может быть, и в первую голову членами правящего семейства Грудерингов.
Рассердившиеся уноши сделали вид, что это им без особой разницы, когда всякие там мелкие по возрасту и по европейской иерархии принцессы едут на корабль или когда они на него не едут, и спрыгнули с мостков в вельбот.
С каждым взмахом дружных весел корабль приближался и вырастал, как второй замок.
«Видишь, Мишель, какие там свечи здоровенные в фонарях? — обратил Николай внимание друга. — Такая небось и за ночь не прогорит».
«Да их небось вообще никогда не меняют», — предположил Михаил по своей головной глупости.
Коммодор Вертиго расслышал эти реплики. «За ночь дважды меняем», — пояснил он свечную ситуацию.
С верхней палубы корабля, а тем паче с капитанского мостика, открывался вид на божественную ночь, коя так не схожа с дьявольскими бурями. Через бухту по лунной першпективе медленно проплывали силуэты суденышек с косыми парусами: должно быть, местные чухонцы промышляли ночной рыбой. Луна освещала и дальний брег с пологими холмами, на коих ложились в траву утомленные дневной жвачкою скоты. Замок же на ближнем бреге возникал из тихой воды с такой лунной отчетливостью, что видны были все архитектурные мелочи, вплоть до каменной резьбы по фронтону. Утром, между прочим, среди этой резьбы Мишель обнаружил сцену терзания двумя аспидами какого-то молодого кабанчика. Сцена эта почему-то просто содрогнула молодого воина, но он никому ничего не сказал, даже брату: все-таки ведь не ребенок же уже, молодая ж мужчина, все ж таки и сам же ж уже оскоромился в боях с людьми.
Матросы многие спали в ту тихую ночь прямо на палубах, подвязав свои койки кто к лебедкам, кто к вантам, а иные и к смертоносным орудьям. Отовсюду доносился умиротворяющий храп, и только из дальних мест, с полубака, слышалась распеваемая на дна голоса поморская песня. В нижнем ключе кто-то басил: «Ого-го, коровушко, мое матушко, ого-го, го-го, огогонюшко», а в верхнем ключе кто-то фальцетил: «Уплывает наш бычок-сударек в струю студе-е-еную».
«А это тут у нас такой дуэт обнаружился, — усмехнулся капитан. — Первый помощник третьего боцмана Стоеросов и унтер Упрямцев из окружения его светлости, оба с Лабадянской губы, вот и сдружились».
На вахте для поздних гостей раздут был сапогом самовар. Из капитанского буфета явились сопровождающие напитки: херес, ром, благая малага. «Экая все-таки у вас на кораблях бытует чистота, Фома Андреевич, — сделал подпоручик Лесков коммодору Вертиго довольно фамилиарный комплимент. — Ей-ей, Михаил, надо было нам с тобой по флотской пойти, не бывали б вечно черт-те чем забрызганы!» У подпоручика Земскова тут от смеха животики свело, как представил эту якобы постоянную забрызганость. Коммодор Вертиго добродушно улыбнулся, давая понять, что видит насквозь эту молодых секретчиков снисходительность. «На флоте, молодые люди, чистая плоть — это залог непобедимости, однако ж бывает, что в тихую погоду из-под бугшприта, то есть из гальюна, несет». И тут он рассказал то, что далеко не все сухопутные знают. Оказывается, это еще от галионов идет, отсюда и слово «гальюн». Под бугшпритом бесперечь натягивается для парусных работ вельми прочная канатная сетка. Вот именно туда и отправляются матросики по большой нужде, там и рассаживаются орлами. В свежую погоду неизбывная волна тут же все нечистоты без следа смывает, а вот в штиль иной раз воцаряется застой с неудовлетворительным запахом.
Уноши долго смеялись с приступами икоты, когда представляли себе храбрых моряков, разместившихся под бугшпритом со всем своим естеством. И коммодор удовлетворялся, ибо не так уж был избалован вниманием петербуржских красавчиков.
Тут вдруг послышались приближающиеся мерные всплески; снова подходил вельбот. Вахтенный офицер доложил, что прибыл его превосходительство генерал-аншеф Афсиомский. А вот он и сам уже поднимается на борт, сдержанный, углубленный в раздумье, при свете корабельных фонарей похожий на свой собственный движущийся памятник.
Говоря о памятниках: однажды во время дружеской пирушки вельмож зашла вполпьяна речь о том, кто как и где хотел бы предстать перед потомками. Граф Рязанский поведал сотоварищам по тайному клобу, что он бы хотел расположиться на каком-нибудь университетском подворье, быв не из камня, а в бронзе, конечно, стоя, ножку правую слегка отставя вот в таком же, как сейчас, туфле, потому что других не предпочитаю, чтоб взгляд был светел, как всегда, потому что мыслю позитивно, чтоб левая длань опиралась на партикулярную трость, а правая, отрицая всяческое оружие, лежала б на маленьком столике с набором любимых книг: Хьюм, Локк, Вольтер, «Энциклопедия» Д'Аламбера. Тут один из могучих славянолюбивых князей, имени называть не будем, резко спросил: «А Иоанна Златоуста не хочешь?» — «А чего мне Златоуст, на что он мне?!» — поднабычился наш герой. «Да ты, Ксанка, рязанский лапоть, совсем, я вижу, обжидомасонился!» — как оглашенный заорал князь. Генерал тогда вышел в прихожую, долго там копался и вернулся со шпагою. Видит, все славолюбы уже про него забыли, уселись играть в «шпыня». Помахал он шпагой перед зерцалом, а потом отшвырнул оружие. «Беру и Златоуста!» Все захохотали, гужееды, полезли с мокрыми лобзаньями. «Разве ж мы без понятия, Ксанка патриотический? Куда ж тебе на государственной службе без „вольных каменщиков“!» Эта история просто к слову; возвращаемся на «Не тронь меня!». Увидев капитана в обществе своих воспитанников, Афсиомский по-французски извинился, что вынужден разбить столь теплую кумпанию. Нужно обсудить запуски шутих, естьли посланник монархини пожелает осуществить какую-нибудь незабываемость, вроде «Феерии Посейдона».
В капитанской каюте выяснилось, что было не до шутих: пришли тревожные новости. Из Берлина прибыла Оттавия, принесла писульку симпатическими чернилами. В канцелярии фон Курасса совещаются по поводу нашего философического кумпанейства. Докладывают самому «протектору Мапертюи». Тот гневается. В Свиное Мундо посланы какие-то люди. Скачет также гонец в Копенгаген, а только опасаются, что там тому будет от ворот поворот. «Вам, конечно, ведомо, капитан, что в здешних принципалитетах бо-о-льшие существуют дификюльте не только в государственных, но и в родственных связях».
«Кстати, Фома Андреевич, вам приходилось когда-нибудь при жизни видывать принца Голштинского?» — как бы мимоходом вопросил граф.
«Вы про покойного императора речете, Ксенопонт Петропавлович? — спокойно переспросил капитан и в ответ на осторожный кивок графа тоже кивнул. — Вот именно при жизни имел честь лицезреть Его Величество у себя на борту во время практических плаваний пушечных кораблей в заливе Рогервик в апреле тысяча семьсот шестьдесят второго года. А уж, после кончины, ваше сиятельство, прошу прощения, не приходилось мне видеть, как вы говорите, принца Голштинского ни на коротком, ни на увеличенном расстоянии».
«Ценю ваш бритский юмор», — суховато ответствовал граф. Особо доверительные отношения, установившиеся во время плавания между капитаном и его высопоставленным пассажиром, как видно, не очень-то его умиляли.
«А какая же „кстать“, граф, сидит в вашем вопросе?» — с не меньшей, но и не с большей сухостью проговорил капитан, показывая сим тоном, что для пользы дела лучше было б не ссориться.
Афсиомскому это легкое фехтование понравилось. Вертиго явно не так прост, нет-нет, это вам не какой-нибудь выслужившийся шкипер, каковых немало среди флотских дворян, он умен и горделив, понимает по-французски (сие свойство было серьезнейшим мерилом для конта де Рязань), нет, не зря. именно его избрал Никита Панин для сего плаванья. Он встал и посмотрел, плотно ли прикрыты окна и дверь капитанской каюты.
«А „кстать“ сия, Фома Андреевич, хоть и неправдоподобна, а все же относится к животрепещущему делу трона и государства. Прошу прощения за невольный каламбур, но пошли слухи, что Петр Третий не мертв, что якобы видели его в Свином Мундо некие местные люди, а также военные чины, включая и кого-то из вашего экипажа».
Думая, что ошеломил Вертиго, граф уже готовился броситься к нему с увещеваниями не волноваться, однако увидел, что тот просто-напросто раскуривает трубку. Ох уж эти англичане! Сказывают, недавно в Лондоне убежал из кунсткамеры молодой тигр. Полиция с ног сбилась, ища хищника, а тот тем временем зашел в книжную лавку. Там стоял некий джентльмен и читал книгу. Тигр, проходя мимо, толкнул его в ногу. Он глянул: «О, да это тигр!» — и продолжил чтение.
«На всякий случай надо принять меры», — проговорил Вертиго и выпустил облачко душистого дыму. Трубкой своей он обычно гасил пожар взволнованных органов тела.
«Что именно вы предлагаете? — спросил граф. — Пожалуйте, не смущайтесь, любой ваш совет будет ценной подмогою».
«Вы, уж наверное, не хуже меня знаете, граф, что тут же Оттавию надо слать к Панину в Петербург. Что касается моих забот, я под видом ученья из абордажной роты создам два отряда; один оставлю на корабле, а второй, ежели не возражаете, отправлю на стражу в замок. А ваши люди в Свином Мундо пусть без всяких паник ищут того, о ком врут сей вздор».